355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ричард Фланаган » Книга рыб гоулда » Текст книги (страница 6)
Книга рыб гоулда
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:01

Текст книги "Книга рыб гоулда"


Автор книги: Ричард Фланаган



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц)

VI

Прошло двадцать лет.

Вместо этих слов мне, наверное, следовало бы поместить описание всего того, что произошло со мною за минувшие годы, но… я только что прочитал всё написанное Королю. Он опять ничего не сказал, но, как всегда, его молчание многое мне открыло, словно окатив меня холодной водой. Прирождённая обходительность не позволяет ему высказывать критику в открытую, но я поймал взгляд его затуманенных глаз и счёл его осуждающим, а его мудрость – как обычно – полезною и наставительной.

И я понял: он хочет предостеречь меня от глупой попытки писать о вещах, которые ему – а я подозреваю, и вам – не очень-то интересны, то есть о том, что приключилось с Вилли Гоулдом. Может быть, вам покажется, будто все мгновения ЖИЗНИ Вилли Гоулда имеют одинаковый вес, но Король знает, что это не так. Большая часть её прошла словно глупый сон, который и не вспомнишь после пробуждения, ибо он слишком малозначителен, чтобы его помнить, прежде чем его прервал арест за подделку денег и подлог в 1825 году.

Но фальшивомонетчиком я никогда не был и весьма опечалился, что суд признал меня таковым. На самом деле я был «пикаро в бегах», какое-то время подвизавшийся в качестве живописца, и меня оскорбило, что теперь каждый вправе упрекнуть вашего покорного слугу в том, что он докатился до подделки ценных бумаг Бристольского банка. Однако я всегда держался того мнения, что наилучший способ бороться с властью – соглашаться с нею, и коль уж меня приговорили к высылке в Землю Ван-Димена за подделку денег и подлог, то я и стал фальшивомонетчиком. А собственно, что мне ещё оставалось? Притязания же мои на роль человека искусства отнюдь не противоречили этому звучному, хоть и несправедливому приговору и в перспективе обещали более выгодное занятие, чем тяжкий труд в команде простых колодников; к тому же высокое звание Художника выделяло меня среди прочих заурядных преступников, отчего я и выглядел в глазах других совсем не тем, кем являлся; стало быть, единственный подлог, в коем до той поры я оказался повинен, и состоял в том, что я выдал себя за Художника.

Но уже вначале всё пошло совсем не так просто и хорошо, как я рассчитывал.

Моей первой пробой сил в живописи стала копия одной литографии – кажется, изображавшей Робеспьера, – на которую я наткнулся в книжонке про ужасы якобинского террора во Франции, а толкнул меня на неё капитан перевозящего каторжников судна Пинчбек, ибо, прознав о моём даре, тут же заказал свой портрет. Картина, вышедшая из-под моей кисти, столь разгневала капитана, что он приказал опять заковать меня в кандалы до конца шестимесячного плавания, то есть до прибытия в Австралию. Я попытался подправить свою мазню, придав ей сходство с более мужественным Дантоном, но сие показалось нашему капитану ещё одним, на сей раз преднамеренным оскорблением.

Слишком поздно, увы, узнал я от его помощника, а случилось это, уже когда меня по прошествии некоторого времени выводили на палубу из вонючего трюма, что капитан всё никак не может прийти в себя от бесчестия, нанесённого китобоем-французом, который наставил ему рога. Я тут же принялся поносить перед капитаном Пинчбеком всех сводников и развратников, принадлежащих к чужеземным народам и расам, но лишь затем, чтобы услышать повеление заткнуться и не прерывать его лекцию об ужасающих свойствах французов, которую он мне тут же прочёл, сообщив, в частности, об их отвратительнейших noyades, то есть погружениях.

Сии жуткие действа имели место в самый разгар террора и производились в блокшивах, корпусах старых невольничьих судов, непригодных к плаванию, кои сперва заполняли до отказа мятежниками из Вандеи, а затем топили по вечерам в гавани Нанта, чтобы утром, подняв их со дна и очистив палубы от раздувшихся трупов, набить оные новой партией бунтовщиков, запас которых был воистину неистощим, ибо, как сформулировал капитан Пинчбек, тирания столь же способствует появлению недовольных, как дождь росту травы.

Закончив наконец свою длинную повесть, он подверг меня тому, что назвал petit noyade: велел запереть в ящик, похожий на гроб, с просверлёнными в нём дырками, и протащить под килем, дабы я испытал на собственной шкуре, что значит быть французом.

Конечно, мне хотелось бы здесь отметить, что, когда на целую нескончаемую минуту я был погружён в Тихий океан в чёрном ящике из дубовых досок, полном пузырей, у меня впервые зародилось предчувствие того, как сильно повлияет искусство на последующую мою судьбу. Но это была бы всё же неправда. Я просто решил больше не связываться с французскими смутьянами, ибо от этих лягушатников одни беды, а также с любыми людьми в панталонах и задерживал дыхание так долго, что мне показалось, будто я вот-вот лопну.

Когда же меня вытащили на палубу, капитан предупредил, что, если я хоть раз попытаюсь его изобразить, он лично скормит меня тем, кого назвал «морскими законниками», – акулам, неотвязно следовавшим за судном. Будучи извлечён из ящика после petit noyade, я получил от присматривавшего за каторжниками констебля на глазах у капитана чувствительный пинок. Пока я лежал, свернувшись калачиком, на палубе, в голову мне пришла мысль, что капитан Пинчбек, пожалуй, ошибается насчёт тирании и что на каждого народившегося тирана приходится в среднем добрая тысяча алчущих порабощения, а потому, кем бы ни были вандейские повстанцы, они заслуживали утопления уже за то, что совершенно не понимали, насколько свойственно желание утратить свободу человеческой природе.

Я не хочу, чтобы на основании вышеизложенного вы решили, будто, назвавшись художником, я возвёл на себя совершеннейшую напраслину. Ведь случалось же мне наблюдать, как работает Жан-Бабёф Одюбон, и как-то раз я даже, помнится, дорисовал для него парочку белоголовых орлов, которых ему требовалось закончить как можно скорее, дабы заплатить один особенно срочный долг. И я проводил немало времени в компании Шагги Аккермана, гравёра, хотя последнее, пожалуй, не в счёт и могло быть принято к сведению разве что в случае выдвижения против меня нового уголовного обвинения. К тому же, мне думается, я мог бы упомянуть о шести месяцах, весело проведённых на фарфоровой мануфактуре, но мне как раз теперь не хотелось бы слишком вдаваться в подобные воспоминания, ибо мною всякий раз овладевает грусть при мысли о том, с каким пылом я отплясывал там в духе старой доброй Англии времён Реставрации, когда на смену унылым пуританам пришли разгульные кавалеры; теперь-то мне и порезвиться не с кем, исключая вдовушку Большой Пальчик да её четырёх дочурок.

В своё время для меня, конечно, открывалось и множество других перспектив, как по части работы, так и по части женщин, и, честно говоря, я бы ни от одной из них и теперь не отказался, но приходилось браться за то, что подворачивалось, чтобы научиться азам ремесла, пускай даже не от самых лучших учителей.

По прибытии в безобразнейший юный мир по имени Земля Ван-Димена, который удушающая жара позднего лета сделала невообразимо вонючим, в мир, где едва не плавились неприглядные склады и домишки таможенников, совсем недавно выстроенные из песчаника, а также команды колодников и стерегущие их солдаты, меня отдали в распоряжение каретника Палмера, жившего в Лонсестоне – городишке, считающемся столицей северной части острова. В его мастерской я малевал на дверцах карет сверкающие фамильные гербы, изобретая их на потребу безродных ублюдков Нового Света, пожелавших рядиться в дурацкую ливрею Света Старого. Геральдические львы, вставшие на задние лапы, и вечнозелёные дубы, багряные десницы и навеки воздетые мечи, перемешанные без разбора, ибо пояснять изображение не требовалось, красовались поверх несуразных подписей на латыни, отчасти напоминавших девизы, как-то: Quae fuerent vitia(Что некогда было грехом, теперь есть хорошие манеры), Vedi Hobarti e poi muouri(Увидеть Хобарт и умереть), Ver поп seneper viret(Весна длится не вечно). Ими снабжал нас ирландский клирик, отбывавший срок за скотоложество. То был для меня как для художника большой урок: всякое колониальное искусство сводится к забавному умению выдавать новое за старое, неизвестное преподнести как известное, изображать европейцами их антиподов, а предосудительное делать респектабельным.

VII

Через полгода я ударился в бега, решив добраться на своих двоих до Хобарта, где надеялся тайком проникнуть на какое-нибудь судно, отплывающее в иные края, что мне уже удалось пару десятилетий назад. Дорога была небезопасна: утомительная война с дикарями ещё далеко не завершилась, ибо те проявляли столь адскую изобретательность в организации нападений на колонистов, что многие из последних, а в особенности те, чьи жилища стояли недалеко от края бесконечных чёрных лесов, где страх естественным образом рождает подозрительность, верили, будто имеют дело с колдунами. Внутренние области острова оставались во власти дикарей, но, кроме того, настоящей чумой этих мест стали банды беглых каторжников и разбойников, которые убивали солдат; их стоили военные патрули, которые убивали разбойников, а уж тем более охотники на чернокожих, которые убивали туземцев одного удовольствия ради, а когда им это не удавалось, готовы были стрелять в кого угодно.

Вооружённые до зубов обитатели редких ферм, способных сойти за поместья, были ещё опаснее. Я приблизился к одной из них в надежде найти там пристанище на ночь и едва не был растерзан спущенными на меня злобными псами, от которых спасся чудом, благодаря тому что их вспугнули предупредительные мушкетные выстрелы, – стреляли из узких бойниц, проделанных в толстенной стене, коей была огорожена ферма.

Я счёл за лучшее не держаться торной дороги, идущей вдали от моря напрямик, а выбраться на восточное побережье: пусть этот путь длиннее, зато он безопаснее. И я пошёл туда, где зелёное море преломляло солнечные лучи, превращая их в серебряную картечь, а затем стреляло ею по сверкающим белым пляжам, на песке которых часто попадались выбеленные ветром и солнцем кости и черепа дикарей, зверски убитых китобоями во время облав на чёрных женщин. Вид их доставлял мне немалое удовольствие, ибо указывал, что дорога вдоль берега для меня безопасна: после такой резни туземцы избегали показываться вблизи моря – за исключением разве что отдалённых западных районов острова. И всё-таки по ночам я не отваживался разводить костёр из страха, что дикари могут обнаружить меня и убить, – и это невзирая на то, что весна едва наступила и морозы по утрам случались достаточно сильные.

По прошествии четырёх дней после бегства из Лонсестона я безнадёжно заблудился и повстречал некоего Тома Вивёра по кличке Рыкун. Во время первой же ночёвки он стал оказывать мне неподобающие знаки внимания, но присмирел, когда я велел ему оставить меня в покое; правда, отказ мой не слишком его обескуражил: он заявил, что на самом деле я вовсе не в его вкусе и вообще ему больше нравятся нежные мальчики.

Когда же на следующий день после полудня нас обстрелял отряд китобоев, запасавшихся пресной водой, мы направились в глубь острова. Сперва шли по звёздам, но затем небо заволокло тучами, и нам в конце концов пришлось устроить стоянку на вершине скалистого кряжа. Там было полным-полно мух, но мы не знали, в какую сторону идти, и слишком устали. Мы спали как убитые. А когда взошло солнце, обнаружили, что приманкой для мух служил труп чёрной женщины, лежавший не более чем в ста ярдах от места, где мы заночевали.

Её пригвоздили к земле, изнасиловали самым ужасающим образом, а затем оставили умирать. Некоторые части её тела казались совсем белыми и блестели в лучах солнца от множества облепивших их шевелящихся личинок. Рыкун принялся завывать и визжать, как баба. Он повёл себя точно дикое животное, и прошло немало времени, прежде чем мне удалось заставить Рыкуна прекратить его кошмарный плач по умершей.

Наступившую ночь мы провели в молчании у едва теплящегося костра: слишком напуганы были, чтобы подкладывать в него ветки потолще, и обходились тонюсенькими прутиками. На следующий день мы вышли на более открытую местность, напоминавшую загородный парк, под небом настолько широким и синим, что оно походило на великолепную китайскую чашу, окрашенную кобальтом, – подобного неба я никогда не видал в Старом Свете – оно казалось таким хрупким, будто в любой момент могло расколоться, осыпаться мириадами осколков и обнажить нечто жуткое, доселе скрытое потоками струящегося с него света.

Запах гари, что исходил от догорающей пастушеской хижины, мы почуяли задолго до того, как увидели сами остатки этого лубяного дома, обмазанного глиной; возле пепелища лежал обуглившийся труп его хозяина, который сосед и товарищ выволок из огня на куске бересты; теперь этот последний сидел рядом и горько плакал. То был свободный поселенец, недавний каторжник, который, выйдя на свободу, завёл нехитрое хозяйство в соседней долине и порою наведывался к своему приятелю-пастуху, земляку и единоверцу. На сей раз он пришёл слишком поздно: дикари пронзили того копьём прямо в хижине, а затем подожгли скудный домишко, оставив хозяина гореть заживо. Когда подоспевший сосед выстрелил по нападавшим, те разбежались. Он указал на поваленное дерево, за которым мы увидели мёртвого туземца. Поселенец никогда никого не убивал прежде, и было неясно, что более огорчает его: смерть друга или убийство туземца. Через семь дней после того, как я вышел из Лонсестона, мы набрели на Клукаса, человека дикого вида и жестокого нрава, работавшего на свободного поселенца Бэтмена и помогавшего тому устраивать облавы на дикарей. Клукас мог, по его словам, лопотать по-ихнему, чему выучился в те времена, когда ещё промышлял охотою на тюленей, и кое-что знал об их жизни. Мы были совсем беззащитны и к тому же опять заблудились. Клукас имел пистолет и мушкет, которые словно выставлял напоказ; у него были мука и мясо кенгуру, коими он пожелал с нами поделиться, и он знал, как добраться до Хобарта. Одет он был как одевались в ту пору многие разбойники, в изобилии населявшие Землю Ван-Димена: в грубо выделанные, а скорей всего, просто содранные с туши кенгуру и сумчатого волка шкуры, едва скреплённые одна с другой редкими стёжками, и шапку из волчьей лее шкуры на косматой голове. Он с воодушевлением рассказывал, как, следуя указаниям Бэтмена, выследил дикарей по огням на стоянке, застрелил дюжину или более черномазых, а потом зажарил мошенников на их собственном же костре. Но, заявил наш новый спутник, он вовсе не зверь, как иные зверопромышленники, которых он встречал на островах в Бассовом проливе, вроде Мунро, что однажды у него на глазах отрезал у своей женщины по имени Джамбо кусок бедра и уши, а после заставил её съесть их в наказание за попытку сбежать. Когда мы рассказали ему о туземке, распятой на земле, он задумался на секунду, будто вспоминая о чём-то, и пояснил со смехом, что некоторые местные девки бывают настоящими амазонками и заслуживают то, что получают.

Во время ночёвки у перевала Чёрного Чарли началась страшная гроза, и при яростных вспышках молний мы увидали перед собой равнину Питтуотер, а ещё дальше – заснеженный пик горы Веллингтон, что находилась уже за Хобартом. Промокшие насквозь и трясущиеся от холода, мы тронулись в путь ещё до рассвета. Вскоре после того, как взошло солнце, мы подошли к останкам огромного эвкалипта, смола коего имеет вкус перечной мяты, – остов его у основания имел в диаметре добрые два ярда. Но большая часть дерева – ствол и все толстые ветви – ударом молнии была превращена в неописуемое месиво белых щепок и чёрных углей, разбросанных вокруг на расстоянии двух сотен ярдов. Повсюду валялись куски древесины, прутики, здоровенные сучья и тончайшие щепки. Невыразимо прекрасно было совсем недавно сие дитя Земли Ван-Димена, и вот теперь оно разбито на миллионы обломков.

VIII

Когда мы добрались до Хобарта под покровом студёной ночи, разбойник Клукас подыскал нам место, где спрятаться; то была некая лавка в Уаппинге, недалеко от причалов, в которой торговал из-под полы грогом ливерпульский мулат, по прозванию Капуа Смерть. Он обещал в течение месяца найти для нас обоих место на отплывающем китобое.

Через два дня нас взяли за жабры полицейские по наводке Клукаса. Том Вивёр по кличке Рыкун оказался беглым гомосексуалистом, осуждённым за оскорбление нравственности, и получил ещё четырнадцать лет, причём срок этот ему предстояло отбыть в штрафной колонии Сара-Айленд. Меня схватили в пивной «Царство теней», которую я разрисовывал белоголовыми орлами, соединёнными гирляндами из глициний, дабы расплатиться за изрядных размеров бочонок с ромом. Я был осуждён возить три месяца камни на деревянных салазках в компании других кандальников рядом с местечком под липовым названием Мостки – мостков там не было и в помине – для сооружения дамбы на реке Дервент. Но уже через неделю местный лейтенант, как называют в Австралии управляющего какой-то областью, подотчётного лишь губернатору колонии, – так вот, лейтенант Перишер, озаботившийся постройкой сей дамбы, велел меня расковать и заключил со мною коммерческую сделку, по условиям коей я должен был писать портреты жён местных чиновников и свободных поселенцев, а также запечатлевать на холсте добычу здешних охотников – всяких там ни на что не похожих кенгуру и эму, не говоря уже о фазанах, которых приходилось рисовать по памяти, причём разложенными кучками на столах и задрапированными чем-то вроде шарфов.

В те дни Хобарт, с его вонючими трущобами и грязными улицами, походил на некую колонию художников, где под опекой властей трудилось изрядное количество живописцев, и в числе последних: Бок, некогда подпольный акушер, который прежде продавал ртутные пилюли отчаявшимся девицам, желающим извести нежелательный плод, а ныне писал самодовольных правителей колонии; Уэйнрайт, сосланный за убийство, а теперь пристрастившийся делать карандашом наброски невинных дев, ради общения с коими он в своё время опоил жену настойкой опия, приправленной стрихнином; некто Сейвери, в недавнем прошлом фальшивомонетчик, автор манерной, дурно написанной книжонки о жизни в колонии, которая польстила здешнему обществу тем, что многократно воспроизвела присущие ему тупость и бестолковость. Сегодня вы могли видеть этих художников в каменоломнях на окраине города, то есть за причалами Саламанки, орудующих киркой, среди прочих колодников, а на другой день они уже суетливо выбегали из гостиных домов на Маккуори-стрит, в самом центре, с мольбертом и красками, стараясь как можно более походить на профессиональных эстетов, но их расползающиеся штаны из саржи, старые, грубо скроенные куртки канареечного цвета и спутанные, дурно подстриженные волосы не слишком тому способствовали.

Я же, напротив, разыгрывал роль странствующего подёнщика, перебивающегося случайными заработками, знающего своё место, и никогда не делал вид, что на социальной лестнице Хобарта стою выше той ступеньки, которая мне предназначалась, а была она в самом низу. Я не вступал ни с кем в конкуренцию, поведение моё не казалось никому угрожающим, и для меня открылись несколько пустовавших ранее ниш местного рынка.

IX

Я обнаружил, что здесь есть спрос на такие мои услуги, как увековечение ликов седых патриархов с выцветшими глазами, лежащих на смертном одре; живописание детских трупиков для утешения скорбящих родителей из числа вольных поселенцев – занимаясь этим, я, как и человек, обряжающий тело, стремился выполнить безнадёжнейшую из задач: придать мертвенно-бледным личикам хотя бы след мягкой улыбки; изображение призовых жеребцов, боровов и обнажённых женщин, – в духе полотен, персонажи которых тают от любви, – дев, сладострастно принимающих юных минотавров, здесь я стремился скорее соблюсти стиль, чем реальность.

Воздаяние за труды не было особенно щедрым: лейтенант Перишер оставлял мне лишь десятую часть гонораров. Но всё-таки это куда легче и приятнее, чем в мороз и туман таскать камни у Мостков, ковыляя босиком в кандалах по грязи, покрытой коркою льда. И сколь ни грешен был лейтенант Перишер днём, ночью он закрывал глаза на мои длительные отлучки.

Последующая жизнь в Хобарте вспоминается теперь как сплошная утомительная череда заключений в каталажку и освобождений из неё: иногда меня арестовывали власти, обычно за уклонение от наказания либо за ещё более незначительные провинности перед лицом закона; однако чаще сажали под замок разгневанные содержатели таверн и хозяева распивочных, требовавшие, чтобы я так или иначе расплатился по счёту, который имел свойство сильно возрастать после очередной попойки. Жизнь моя составляла повторяющийся узор, основными элементами коего были: кутёж, долг, тюремное заключение либо отсидка в каком-нибудь погребе, где приходилось рисовать в обмен на свободу; за сим следовали восстановление безупречной репутации и, стало быть, новая возможность завести шашни с какой-нибудь дамою, прелестной или не очень – я никогда не был слишком разборчив, – едва сошедшей на берег со своими пожитками или уже кружащей возле одной из уготованных мне мышеловок. В основном жизнь была распрекрасная. Кажется, я совсем недавно употребил слово «утомительная»? Ну да, и это тоже, но зато в ней присутствовало такое достоинство, как ритм, а также то истинное удовольствие, которое доставляет определённость. Это стало напоминать вращение детского волчка, но ведь и он рано или поздно ломается.

Поскольку выход от моего творчества, или его, так сказать, продуктивность, должен был соответствовать поглощаемым мною запасам спиртного, картины мои быстро стали такою же неотъемлемой принадлежностью всех тамошних злачных мест, как чад от заправленных китовым жиром светильников и табачный дым; причём выяснилась любопытная закономерность: чем больше копоти оседало на стенах, тем обильнее украшали их мои произведения. Помнится, в «Надежде и якоре» меня не хотели выпускать из дровяного сарая, пока не увидели законченное полотно, на коем были изображены охотничьи трофеи в голландском стиле, – так я расплатился за выпитый там ром. Композицию я придумал сам, на ней было всё, что любят сельские джентльмены: тушка зайца, подвешенная за задние лапы, несколько фазанов, пара ружей, большая оплетённая бутыль – для пущего уюта – и белоголовый орёл, сидящий на высоком насесте.

На протяжении всего следующего года мастерство моё не то чтобы сильно росло, но претерпевало некие постепенные сдвиги, и то, что зарождалось как некий гротеск, переросло в стиль. В «Раскаянии и выпивке» я расписал стену цветами в стиле фаянсовой мануфактуры, возмещая кабатчику по имени Аугусто Траверсо моральный ущерб – я предположил, будто при пении он взял фальшивую ноту. Цветы обвивали портреты нескольких постоянных клиентов, которые выглядели скорее написанными в духе пасторали вождями Французской революции из Комитета общественного спасения – эдакими элегантными, целеустремлёнными Маратами и Робеспьерами, купающимися в море цветов, – чем опустившимися и утратившими цель жизни хобартскими забулдыгами. Но всё-таки эти старые каторжники – Бог да благословит их пропитые души – были польщены и остались весьма довольны.

Несомненно, наивысшим достижением сего, увы, столь недолгого хобартовского периода моего творчества стало исполненное внутреннего драматизма полотно для «Железного Дюка», где изображались сцены из греховной жизни циркачей, к коим присоединилась жена тамошнего хозяина, доброго кабатчика, сбежавшая с неким Валерио Великолепным – сицилианцем, канатоходцем и продавцом афродизиаков, то есть порошков, многократно усиливающих способности человека к утехам Венеры. То была поистине устрашающая имитация фрески, на коей я запечатлел дебелую нагую женщину, несомую в геенну огненную, где не то горят, не то извиваются, подобно языкам пламени, акробаты и жонглёры, белоголовым орлом довольно мерзкого вида, под которым был начертан девиз: Ex Australis settiper aliquid novi(Из Австралии всегда поступает что-нибудь новенькое).

«Единственный кабак в Хобарте, где Гоулд не попал на стену, – заявил однажды небезызвестный мистер Капуа Смерть, хозяин столь памятной мне распивочной, обозревая сей быстро прославившийся шедевр, – это тот, где он сел в лужу».

Сказав это, он дружески похлопал меня по спине и, зная за собой вину, пообещал заплатить, если я как следует для него постараюсь. Поработав кистью всего одно утро, я намалевал на квадратной сосновой доске вывеску, знак его заведения. На ней сердитая белая женщина (моделью послужила миссис Артур, жена губернатора островной колонии, лейтенанта Джорджа Артура) изо всех сил тёрла мочалкой сидящего в деревянной лохани чёрного младенца, который ей приветливо улыбался, и под всем этим красовалась надпись «Напрасный труд», лозунг питейного заведения, призванный зазывать гостей; появление сего знака знаменовало тот славный факт, что распивочная у Старой пристани, коей владел мистер Капуа Смерть, приобрела наконец официальный статус.

Помимо мысли, что я всего лишь исполнял его просьбу, дополнительным утешением служит мне теперь и то соображение, что мистер Капуа Смерть так или иначе всегда был предрасположен к несчастьям, как видно написанным ему на роду. Он слыл человеком-катастрофой; такую репутацию ему создали страсть к продажным мальчишкам, любовь к резвым женщинам и тихоходным клячам – и тех, и других у него водилась целая конюшня, – а также извращённый вкус по части выпивки: он подавал клиентам пользующийся недоброй славой «хулиганский суп» – нечеловечески крепкий эль-спотыкач, приправленный горькой полынью, «абсент бедняков». Но в тот день, однако, жизнь казалась ему свежей и многообещающей, подобно летнему бризу, что раскачивал на штыре свежеповешенную деревянную вывеску, гордую, как флаг великой державы, вводящий ту в права владения новым островом, – прямо над головой восхищённого мистера Капуа Смерти.

Просто чудо была эта вывеска – да простят мне сей комплимент самому себе, – этот замечательный символ его распивочной, грациозно раскачивающийся из стороны в сторону, такой лёгкий, такой забавный, что он вызывал улыбку на лицах у всех проходивших под ним в дверь заведения на Барракуда-роу, чтобы выпить знаменитого сверхкрепкого эля. Но и они, наверное, здорово бы расхохотались, когда б им сказали, что на самом деле он предвещает нечто совсем иное, нежели «хулиганский суп», рекламой коего, как мы все наивно полагали, он являлся. Даже трудно представить, какую огромную власть имела сия вывеска над нашими судьбами, какими последствиями грозила и мне, и хозяину заведения – последствиями такими катастрофическими, словно не сосновая доска, но сама мадам Гильотина висела тогда над нашими головами. Однако сокрушила нас она не сразу, судьба пока медлила, а до тех пор нас свёл «Напрасный труд».

Мы, разумеется, ничего не знали о надвигающейся беде. Капуа Смерть, сам по себе человек колоритный, красочный, даром что ливерпульский мулат, моей картиною был просто очарован, находя её забавной и поучительной. Он утверждал, что мне удалось в точности передать в ней дух нашего острова. Я снова стал вхож в его заведение, и мне там открыли счёт.

Однако уже на следующий день мистер Капуа Смерть вынужден был закрыть свою распивочную согласно личному распоряжению губернатора Артура, из-за того что там якобы распространяются подрывные идеи. Нашу великолепную вывеску сожгли, а мистера Капуа Смерть за компанию со мной приговорили к двум неделям работы на топчаке – большом колесе, приводимом в движение каторжниками; причём хозяин распивочной получил это наказание за непреднамеренное отравление какого-то судового врача, я же – за самовольный уход от мистера Палмера, каретника.

Это было хотя и весьма неприятно, однако до известной степени терпимо, но в тот вечер случилось непоправимое: в гавань Хобарта неожиданно вошло судно под командой капитана Пинчбека. Теперь он служил шкипером на китобое – в надежде, что ему когда-нибудь улыбнётся удача и он загарпунит француза-соперника; его страсть к мщению, как мне предстояло вскоре узнать, далеко превосходила размерами даже тех левиафанов, коих он столь неутомимо преследовал в Южных морях.

Возымев желание устроить ночную попойку, он получил тем самым повод посетить несколько местных распивочных заведений, в том числе «Железного Дюка», а также «Раскаяние и выпивку» и некоторые другие, убранство коих навело капитана на мысль, будто я начал против него вендетту, избрав оружием серию хитроумных аллегорий, изображавших наставление ему рогов и его медленное удушение галльскими прелюбодеями. Так мне преподали второй урок в области колониального искусства: истинный смысл твоего произведения открывается тебе лишь тогда, когда обнаруживается подлинный его ценитель, но сие сулит лишь новое разочарование.

Вышло так, что капитана Пинчбека пригласили на обед к губернатору, где он продолжил оплакивать судьбу своей несчастной супруги, и случилось это на следующий день после того, как нам пришлось держать ответ за вывеску с надписью «Напрасный труд». Это всё, что мне известно доподлинно, – а уж о чём там у них могла идти речь за уставленным длинными свечами столом под консоме из вомбата, мне остаётся только догадываться.

На следующее утро мне сообщили, что прибыл свежий указ, подписанный самим губернатором Артуром, о переводе меня и мистера Смерти, вся вина коего, видимо, состояла в том, что он имел глупость работать на топчаке в одной компании со мною, в тюрьму на острове Сара-Айленд, где нам предстоит провести ближайшие семь лет, ибо моего сотоварища дополнительно обвинили в отравлении ещё нескольких человек, а меня – беглеца, находившегося в розыске двадцать лет, – в заговоре с целью помешать отправлению правосудия путём присвоения чужого имени.

К сему присовокупили бунт и мятеж, оскорбление национального флага, и прочая, и прочая – преступления, совершённые в период основания колонии человеком, носившим имя, на которое я тогда откликался, что мне пришлось признать. Но теперь, когда меня приговорили к штрафной колонии на Сара-Айленде, я вдруг ощутил, что не хочу отзываться ни на одно имя, кроме своего собственного. В ответ на вопрос, не желаю ли заявить что-нибудь в связи с вынесенным приговором, я отвечал: «Я – Вильям Бьюлоу Гоулд, и моё имя есть песня, которую ещё станут петь».

За оскорбление правосудия мне накинули ещё семь лет, так что в общей сложности получилось четырнадцать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю