Текст книги "Книга рыб гоулда"
Автор книги: Ричард Фланаган
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)
VIII
Я услышал чудовищный взрыв. Почувствовал, как задрожали земля и воздух, словно живые, напуганные твари.
То, что позднее казалось долгим, как жизнь, а на самом деле длилось не более одной-двух секунд, до сих пор заставляет вздрагивать всякого, кто, не в пример мне, воочию наблюдал невероятное зрелище, когда весь мир пришёл в движение, повинуясь какой-то волшебной силе: вот с рёвом, разваливаясь на куски, подпрыгивает чуть не до самого неба паровоз Коменданта; вон там взмывают к звёздам вагоны, словно палки, брошенные собакам; повсюду сплющенными ядрами проносятся огромные железные колёса; бюсты Цицерона играют в салки со щепками из Регистратуры; раскрытые книги вспархивают, как умирающие птицы; и целые стены с прибитыми к ним картинами и зеркалами поднимаются к звёздам, невесомо, как листки бумаги, переворачиваясь в полёте своём; согнутые наподобие тряпичных кукол тела, пронзённые кочергами, перилами, ножками стульев и расщеплёнными половицами, воспаряют ввысь легче скукожившихся осенних листьев, прямо к неласковому красному солнцу; разодранные на тысячи клочков письма мисс Анны, эта песнь в честь Европы, разлетелась на тысячи диссонирующих нот; и наконец, последний крик Маршала Муши разложился на столько мельчайших частей, на сколько атомов распалась его взорвавшаяся мошонка.
И без того огромное солнце всё росло и росло, наливаясь красным, пока не стало чудовищным кровавым шаром, чёткие очертания которого исчезли во мраке человеческой памяти, усугублённом происшедшею катастрофой; и в сию чёрную прореху канули и Брейди с его великой освободительной армией, и несостоявшаяся ветчина, и чудеса, описанные Плинием, и наши собственные мечты, и планы Коменданта касательно создания Нации, и любовные послания, и наборы для игры в маджонг, и республика грёз, и свиные ножки, и кусочки Побджоя.
Но откуда было мне знать в моей камере, что другие отстроят колонию, перепишут её историю и осудят нас всех ещё раз? Тогда же единственным, что я мог ощутить, просунув руку сквозь тюремную решётку, были капли самого долгожданного из всех чёрных ливней на свете; и всё, что я мог рассмотреть, это плоды нашей суетности, возвращающиеся к нам в виде неимоверного количества пепла; а чего я не разглядел, так это того, как дымящееся море усеяли обугленные обрывки холста, останки единственного виновника этого апокалипсиса – рыбы-солнечника.
IX
Ошейники из кованого железа, цепи и кандалы, запахи умирающих и живых, а также подлинный дух страдания, поразительная правда презрения, славная свобода пренебрежения, немой страх множества рыб и моя никому не нужная любовь к ним – всё это я познал и больше это не повторится. Наш мир обрушился на меня и сделал душу мою прозрачною, чтобы все могли видеть её насквозь в образе слов, картин и рисунков, но ей, беззащитной, открытой чужому взору, было позволено стать чем-то иным, не оставаться всё тою же дрожащей нагою душой. Если бы мои работы сделали меня знаменитым, я бы столкнулся с другим отношением: за мной бегали бы; мне бы льстили, лгали; мои нелепые мнения провозглашались бы значительными; моё ничтожное присутствие считалось бы благословением, а моё уродливое лицо – верхом красоты. Фальшивое признание достоинств; напыщенное самодовольство успеха; тюрьма завоёванной репутации; мужчины, мечтающие пролить надо мною золотой дождь; женщины, мечтающие лечь со мною в постель; все ищут моего общества или хотя бы мимолётного знака внимания, наброска, записки, намёка на то, что я их знаю. Всё было бы моим, и моё имя значило бы больше, чем мои работы. Они ценились бы всё меньше и меньше, и прежде всего мною самим. Я стал бы мечтать о смерти.
Многие годы я рисовал рыб, и удивительно ли, что под конец я им изменил. Я покинул их, сжёг, но так и не разлюбил; я был подобен Вольтеру, который так боготворил мадам дю Шатле, что изменял ей с целым табуном других женщин, пока у неё не завязалась короткая связь с другим, от коего она понесла. Слишком поздно Вольтер понял, что рискует потерять, и воротился – лишь для того, чтобы увидеть, как его величайшая любовь умирает в родах, – вот почему трудно не признать в высшей степени справедливым, что, послужив причиной такого несчастья, он превратился в пустоголовую бутыль для одеколона, обречённую до скончания веков дарить женщинам наслаждение.
Снаружи наш мир похож на красную, тлеющую головешку. Изнутри же него я коричневыми чернилами, сделанными в отчаянии из последнего, что у меня осталось, – слюны и метательного снаряда, обычно припасаемого для Побджоя, – начинаю описывать последние часы, мои и нашего поселения, какими их прожил простой каторжник; и правда жизни требует, чтобы их живописали умброй, ибо только ею такой, как я, может выразить свой протест, всю свою ярость, ненависть и страх перед нашим дерьмовым миром; и сделать это нужно измазанными в дерьме руками, посреди тюремных стен, покрытых такими же тёмно-коричневыми разводами, в надежде – кстати, не слишком слабой, – что любовь, выполняя последнюю просьбу, не оставит его, если только он сумеет поглубже копнуть и поискать её среди продуктов собственного распада.
Вилли Гоулд предпочёл бы иметь в запасе побольше слов и побольше листов бумаги, оставшейся от Побджоя, но теперь это уже не имеет большого значения: прочитайте его пачкотню и поймите её, как знаете – как оправдание «поискам другого пристанища», по выражению Побджоя; как восстание против мрака – так выразился бы какой-нибудь критик; как свидетельство веры, если вам это больше по душе; либо, в соответствии с собственным его предпочтением, как признание неудачника в полном своём крахе.
Вот уже много лет я рисую рыб, и должен сознаться, то, что начиналось как обман, по приказу, позже перешло в ненавязчивую потребность, затем – в преступное деяние, а в итоге стало моей любовью. Сперва я пытался, в меру скромных своих дарований, создать некую повесть о здешних местах и людях, разных разностях, с ними приключающихся, и передать всё это через рыб. В то время я думал запечатлеть типы самых что ни на есть рядовых каторжан, безликих бедолаг, которые никогда не попадают на портреты, которые существуют помимо собственных тел лишь в качестве статей приговора, предусматривающего высылку, списка особых примет, перечня назначенных наказаний, специальной синей татуировки на груди и плечах, сделанной порохом и заросшей волосами, грошового талисмана на морщинистой шее, который напоминает о крепкой и сладкой плоти подарившей его молодой женщины, да ещё памяти, угасающей быстрей, чем надежда.
Я полагал, что научился рисовать рыб лучше, чем кто-либо ещё за всю историю живописи; что ни Рембрандт ван Рейн, ни Рубенс, ни какая-нибудь знаменитость эпохи Возрождения не достойны даже держать свечку, когда этим занимается Вилли Гоулд; что картины с моими рыбами со временем украсят лучшие дома, а способы изображения жабр и чешуи будут восхваляться многими поколениями профессоров в напудренных париках.
Я способен был заполнить целую лондонскую галерею портретами превращённых в рыб людей, чтобы те, кто придёт посмотреть мои картины, вскоре обнаружили самих себя плавающими в диковинном, незнакомом океане, исполнились великой жалостью к себе подобным и великой любовью к тем, кто с ними не схож, и всё это было бы очень сложно и очень понятно, и объяснить этого они никогда никому не смогли бы.
Затем я увидел всю суетность такого подхода. Меня уже не только не заботило, где могут повесить мои рисунки, но даже не волновало, насколько точными или правильными они кажутся с точки зрения, столь важной для Доктора, то есть с позиции всевозможных научных трудов, вдохновлённых системой Линнея. Я же просто хотел поведать историю любви, и она оказалась о рыбах, обо мне, обо всём на свете. Но я не мог нарисовать всё на свете, ибо умел рисовать только рыб и лишь таким путём рассказывать о своей любви, а поскольку даже это я не умел делать очень уж хорошо, вам может показаться, что это не такая уж стоящая история.
Я постарел. Мой патрон превратился в свиное дерьмо. Я был осуждён на смертную казнь. Мы подожгли наш мир, и он запылал. Я понял, что не рыб пытался уловить в свои сети, но воду, то есть само море, а сети ведь не могут удержать воду, да и я не умею рисовать море.
И всё-таки я продолжил писать свою «Книгу рыб», потому что не мог выразить её содержание иначе, например смехом или танцем, как это, наверное, получилось бы у Салли Дешёвки; я не мог передать его плаванием и прожить, как это делают мои модели, ибо мне доступны лишь наименее адекватные способы передачи мыслей – те образы и слова, которые возникают под моей кистью, под моим пером уже навеки застывшими, мертворождёнными.
А мои рисунки – как в первый же день наставлял меня Доктор – должны были принадлежать к царству жизни, а не к царству смерти. Мне предстояло понять, как двигаются рыбьи плавники, тело и жабры, изучить всё связанное с ними елико возможно подробнее и полнее, и всякий раз, когда они угасали на моём столе, мне приходилось возвращать их обратно в корыто с морскою водой, чтобы они ожили и, подобно мне, ещё на какой-то срок продлили своё существование.
Я хотел рассказать историю о любви и в то же время медленно убивал моих рыб; и мне казалось, что я не прав, когда медленно убиваю рыб, дабы рассказать историю; и я заметил за собою привычку разговаривать с умирающими рыбами, когда их движения становились слабыми и сонными, когда их мозг переставал работать из-за недостатка кислорода.
Я рассказывал им о себе всё, как есть, о том, что я был плохим человеком, негодяем и обманщиком, надумавшим выдать себя за ещё более плохого художника, но всё-таки художника, и я стал им. Я хотел рассказать историю любви, когда медленно убивал этих рыб, и говорил им, что рисую не во имя Науки либо Искусства, но для людей, чтобы заставить их смеяться и думать, чтобы дать людям общество им подобных, подарить им надежду, напомнить о тех, кого они некогда любили, и о тех, кого до сих пор любят, по ту сторону океана, по ту сторону смерти, я говорил о том, что мне казалось очень важным рисовать их именно так, как я их рисовал.
Но как раз этого другие люди и не желали замечать в моих рисунках; им хотелось видеть своих животных, своих жён как бы мёртвыми; они нуждались в том, что поможет им классифицировать всё и вся, обо всём судить да рядить; они желали, чтобы их мёртвые животные, жёны и дети, которые ещё не умерли, но когда-нибудь уйдут из жизни, никуда не девались, а по-прежнему находились на законных своих местах, заключённые в раму, точно в тюрьму; и такая контрабандная, пронесённая под полою надежда могла вынудить их удивиться, могла стать тем топором, который взломает внутри них ледяной панцирь замёрзшего моря, заставит мёртвых проснуться и плавать свободно.
И эти картины не были какой-то дешёвкой, более преступные, нежели воровство.
Я тешил себя надеждою, что смерть, которую я нёс рыбам, могла оказаться для них актом величайшего освобождения, чем-то, к чему они стремились, как я теперь с нетерпением ждал виселицы, словно благословенной свободы.
Но вот какая штука: рыбы чувствовали, что я тоже скоро умру, что с каждым днём мне всё труднее дышать смрадным воздухом колонии, окутывающим её густой, дымною пеленой угнетения, деградации и покорности. Мои движения становились слабыми и сонными, кожа горела, глаза тускнели, и все окружающие понимали, что рыбы, которые столько времени были предметом моего обожания, скоро отомстят за себя.
Рыба двенадцатая
Пегасус, или Морской дракон
Рассказ о трагической смерти Брейди – Недолгая битва – Как можно избежать виселицы – В компании рыб – Затерянный в море – Остров забвения – Еретические мысли – Возвращение мистера Ханга – Угроза оказаться пойманным
I
Моя трагедия состояла в том, что я стал рыбою. Трагедия Брейди – в том, что он ею не стал. Ибо теперь я жив, а Брейди умер – мне доподлинно известно, что он мёртв, ибо я принял участие в пиршестве, на коем присутствовал его обезглавленный труп (видно, голова Брейди, в отличие от его жизни, представляла определённую ценность для губернатора), когда его сбросили с пристани Конститьюшн в воды реки Дервент. Мне вовсе не показалось, что я претерпеваю какое-либо волшебное превращение, когда волосы мои выпали, а кожа затвердела и разделилась на бесчисленные чешуйки, когда руки и ноги мои укоротились, задёргались, стали плоскими и прозрачными, как настоящие плавники; я даже не удивился, почувствовав, как сильно толкает меня вперёд и как хорошо управляет движениями длинный хвост, выросший у меня из задницы; и я не ощутил никакой паники, когда по бокам рта у меня прорезались жабры, а моя потребность в воде стала мучительною и далеко превзошла всё то, что можно описать прозаичным и недостаточным словом «жажда».
Я просто провёл слишком много времени в их компании, вглядываясь в них, впадая в почти преступное заблуждение и полагая, что в каждой из них имеется нечто индивидуальное, нечто истинно человечье, тогда как на самом деле это в каждом из нас неизменно присутствует нечто неистребимо рыбье. Вот я только что был каторжником, осуждённым за мошенничество и подлог, негодяем, выдающим себя за художника, и стоял на эшафоте, воздвигнутом там, где длинный мол вдаётся в воды бухты Маккуори, а уже в следующий миг понял, что сил у меня осталось лишь для одного, последнего рывка и что я просто обязан его совершить.
Одним могучим движением складного ножа я рассёк уже затянутую было петлю и, бросив последний взгляд на виселицу, упал с высоты в море.
Но мне следует рассказать обо всём подробнее.
Мы, обитатели камер смертников, и наша стража, насчитывающая двенадцать человек, оказались отрезаны от катастрофических событий, потрясших весь остров. Пожар выдохся, едва дойдя до холма, как раз позади которого и находились наши камеры; мятежники не стали искать сочувствия или поддержки у солдат, нёсших службу где-то на отшибе, а потому мы и не сгорели, и остались в стороне от всего того, что происходило на другой стороне острова. Но всё-таки разнообразные слухи – например, о вторжении, предпринятом всего час назад силами британского Королевского флота, о государственном перевороте, об убийстве Коменданта и последовавшем чудесном воскрешении, а также чудовищном взрыве, который, согласно заявлениям случайно выживших очевидцев, добравшихся, сплошь в крови и в лохмотьях, до нашей части острова, был только началом Комендантовой мести, – сильно нервировали наших тюремщиков. В ходе возникшего между ними спора сержанту удалось убедить своих подчинённых, что те должны исполнять обязанности свои как ни в чём не бывало, а то Комендант их наверняка прикончит, и перво-наперво им следует провести намеченную на утро казнь.
Меня препроводили к пристани у мола, где стоял эшафот, я взошёл на него и с тоской посмотрел на затянутое дымом небо цвета копчёной лососины, затем через закрывавшую глаза повязку почувствовал, что небо это не пустынно, а заполнено душами умерших, которые машут мне руками, приглашая к ним присоединиться. И я, не слушая молитв, которые бормотал священник, повернулся в ту сторону, где, как подсказывал мне слух, собралась небольшая группка заключённых, коих обязали наблюдать за казнью, и весело им помахал. Я разделил с ними их смех, я купался в восхищении мной, представшим пред ними в белом стихаре с длинными, ниже кончиков пальцев рукавами и великолепно вышитою на груди рыбою, что, казалось, посылала благословение своё из-под длинных пучков водорослей, наброшенных мне на плечи, дабы посмеяться: «Эй ты, царь Нептун!», однако, ещё не видев их, я уже знал, что осуждён на нечто более страшное, чем смерть от удушья.
Сквозь окружавшую меня тьму я ощутил их приближение, почувствовал, как дрожит земля под их тяжёлыми шагами, и мысленно принялся сочинять новую книгу, теперь уже мою собственную дешёвую шестипенсовую книжонку, которая начиналась примерно так, как начинаются обычно все добротно написанные исповеди завтрашних висельников: «Моя мать была рыбой…», и заканчивалась словами: «Бряк-бряк, дзынь-дзынь, клак-клак-клак, глупыша Вилли Гоулда морской конёк понёс прямо в Банбери-Кросс». Эта «Книга рыб», которую я писал исключительно в голове, слово за словом, предложение за предложением, которую я украсил рисунками, мазок за мазком, штрих за штрихом, в тот короткий промежуток между мгновением, когда я ещё обладал собственным телом, и тем, когда его у меня уже не стало, и каковой, к моему удивлению, закончился тем, что…
Но тут раздались чьи-то громкие крики. Я не отвернулся, чтобы попытаться убежать, а наоборот, встал так, чтобы они шли мне прямо в лицо, чтобы сосредоточить все свои чувства на них, на своей судьбе.
Когда палачи мои разглядели солдат-красномундирников, которые приближались держа наперевес мушкеты с уже примкнутыми штыками, вся их команда, малочисленная и прежде понятливая, но теперь сильно поглупевшая от страха, запаниковала. Они открыли огонь по солдатам, которые, подтянувшись, заняли позицию за вытащенным из воды вельботом и приготовились вести военные действия. Пули их, разумеется, предназначались не мне, я сразу это понял – ведь солдаты явились освободить, спасти меня, разве могло быть иначе?
Моя охрана залегла за эшафотом, используя его как прикрытие, но мушкеты её, даже в лучшую пору стрелявшие не слишком метко, были бессильны нанести урон противнику, и я, с ещё не затянутой петлёй на шее, оказался единственным, кто остался стоять на виду у всех.
Я был также единственным, кто учуял запах вспыхнувшего пороха, прежде того как поднялись дула мушкетов, как их навели на цель и выстрелили; один только я и почувствовал наилегчайшее дуновение ветерка, что был вызван полётом мушкетной пули, выпущенной наугад из-за борта вельбота, и, пока та преодолевала воздушную преграду между ним и виселицей, я спокойно ждал, успев за это время прожить множество жизней, её неизбежного попадания в мою грудь.
Понимаете ли, это была моя судьба, которую я принял, против которой восстал; то был удел мой – покорно принять пулю в грудь свою и в то же время использовать вызванный ею толчок, дабы отпрянуть назад, рывком ослабить плохо завязанную петлю, выхватить складной нож и, перерезав верёвку, спрыгнуть с эшафота на пристань. Я знал, что тело моё накренилось, как это делает мачта, когда ветер, хлопнув парусом, наполняет его и начинается путешествие в неведомое; вот так и я, поймав ветер, закачался на волнах, когда перевалился через край пристани и плюхнулся в охристое море, и вода смыла с лица повязку, и мои помутневшие было глаза вновь обрели способность видеть, и я понял, что моя исповедь висельника подходит к концу, а наказание начинается.
Моё тело горело от невыносимой боли, вызванной постигшею меня епитимьёй. Долгое пребывание вне воды сильно сказалось на моём умении сохранять равновесие, сперва я и плыть-то мог лишь на боку, мне даже не удавалось увеличить расстояние между собой и берегом, пока я не сделал нескольких глубоких вдохов, наполнив жабры водой.
Я слышал, как командир явившихся мне на выручку солдат закричал:
– Мы пришли за ним, нам больше ничего от вас не нужно. Мы присланы, только чтобы привести обратно этого художника, Гоулда!
Я почувствовал, как сотрясаются доски под сапожищами солдат и тех, кто бросился следом за ними, – они бежали к краю причала, чтобы увидеть и обсудить только что случившееся у них на глазах чудо.
Их смятенные крики доходили до меня сверху как странные, низкие вибрации, а не пронзительные вопли людей, не способных поверить своим глазам. Затем до меня донеслась перебранка тех, кто видел, и тех, кто всё пропустил, бесполезная трескотня, похожая на отдалённый рокот. Обострившееся зрение позволило мне увидеть, как плюхаются в воду и медленно опускаются на дно мушкетные пули, чьё движение было замедлено водою и теперь подчинялось лишь силе тяжести, наблюдать, как чёрным жемчугом посыпались медленные брызги, когда бесполезные вёсла с силой шлёпнули по воде – должно быть, чтобы украсить мою корону, – а затем мимо меня прошёл коварный невод.
Вокруг замелькали крючья багров, и я понял, что они желают вернуть меня в рабское состояние. В агонии, какую ни один человек не в состоянии понять и ни одна рыба не в силах выразить словами, я напряг всё тело своё и устремился вниз, дальше, дальше, дальше от света.