Текст книги "Книга рыб гоулда"
Автор книги: Ричард Фланаган
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)
II
Как ни странно, теперь для меня вовсе не являлось загадкою, отчего я возжелал позволить всей «Книге рыб» кануть в инферно, то есть послать её ко всем чертям, и присоединиться к туземке, рвущей на части другие книги и бросающей в огонь выдранные страницы.
В тот погребальный костёр, где гибли описания самого разного прошлого многих людей и словно лежащая на ладони общая их судьба в будущем – ах, с какой радостью пожирало их пламя, оно даже выло от удовольствия! Как сказал мне когда-то давно Побджой, описания должны принадлежать не тому, кто описывает, а тому, кого описывают, так что я более не хотел, чтобы жизнь моя и смерть были предсказаны кем-то другим. Я слишком многое вынес, чтобы меня свели к голой идее. Так вот, в сей погребальный костёр я побросал невероятное количество слов – целую армию лживых, беззастенчиво врущих о прошлом монстров, которые усмиряли меня и держали в узах почище железных воротников с шипами вовнутрь, ножных колодок и кандалов, цепей с ядром на конце и обривания головы, и до чего же долго они мешали мне свободно рассказать о том, что было для меня так важно, о чём я просто не мог промолчать.
Я более не желал читать всякий вздор о том, откуда я взялся и кто я такой. Мне и без того это было известно: я был тем прошлым, которое бичевали – и кнутобойцем, обмакивающим хвосты своей кошки в ведро с песком, чтобы те сильнее врезались в кожу и память; я был тем прошлым, что падало, задыхаясь, с глухим, сдавленным криком сквозь люк эшафота, – и палачом, повисшим на дёргающихся ногах висельника; я был тем прошлым, которое было куплено, посажено на цепь, а затем изнасиловано китобоями, – и китобоем, заставляющим чёрную женщину есть собственные уши и кусок своего бедра.
В тот костёр я побросал книги, повествующие о предательстве, полные фантастических слухов и малоправдоподобных историй, большей частию вымышленных, и в основе каждой скрывались плутни, великие и малые, заслоняющие нас от стыда – стыда за то, что мы согласились стать тюремщиками и арестантами одновременно. Ни нам, ни детям нашим, ни далёкому потомству не избыть этот стыд, он будет жить в нас, даже когда забудутся его первоистоки. В тот костёр бросил я и «Тасманийские черепа» – труд, богатый красочными литографиями краденых черепов, – и они тоже плясали вокруг обуглившегося трупа.
В тот костёр, в самое прожорливое пекло, мы отправили всё: всю ложь, порождавшую тёмные тайны, разгадки их и последствия, вопросы и ответы, – чтобы покинуть эту тюрьму навсегда; все до единого журналы вплоть до последнего вывалившегося листка препроводили мы в тот костёр, и они горели, горели, горели.
Сперва кипы сырой бумаги чуть не загасили огонь, но он быстро пробился сквозь бумажные толщи, и вскоре его языки опять слились в одно большое шумное пламя, словно горевшая в нём Система, как издыхающий дракон, испускала предсмертное, апокалиптическое дыхание или только что вылетели на свободу тысячи яростных духов огня. Пламя в костре трещало и ревело, выбрасывая в тёмное небо целые гейзеры искр, а на кустах вокруг плясали красноватые отблески.
Огромный костёр стонал, словно бэнши – шотландский дух бэнши-плакальщик, чьи завывания предвещают смерть; он ярился, готовый поглотить всё вокруг; и вскоре кусты занялись сами собою от жаркого его дыхания, и даже небо стало позвякивать от его стенаний. Огонь всё ширился; и вот уже заполыхали стоящие поодаль мачтовые сосны, затем и лес позади них; и вскоре всё, что я видел, превратилось в море огня; и против собственной воли, не сознавая даже, что делаю, я присоединился к чёрной дикарке в её танце, купался в диком красновато-охряном свете, в его бликах, похожих на отблески адского пламени.
Едва волоча больные, тощие ноги, я пробовал подражать её прыжкам и скачкам, получалось не очень, но я, как мог, старался воспроизвести всякое её движение; и вместе с ней и детьми я выплеснул в танце так много всего накопившегося в душе моей, на самом её дне, что почувствовал, будто и она тоже горит в сём очистительном огне. В ней уживались радость и грусть, и это нельзя было выразить словами. В ней жили француз-ткач и моя бедная матушка, Одюбон и все птицы, которых он подстрелил, Старина Гоулд и его дочь, Вольтер и миссис Готлибсен, Доктор и его рыбы, Комендант и Тоутерех, Капуа Смерть и его возлюбленный Томми, зажаренные потору и человек по прозвищу Скаут. В нашей пляске присутствовало нечто понятное без слов. Тело моё участвовало в ней постольку поскольку, дух плясал сам по себе, и я тревожился, как бы мои больные старые кости не разлетелись и не рассеялись по бескрайнему странному ущелью.
Так продолжалось, пока наконец огонь не отступил к дальним хребтам и отрогам, оставив вокруг нас тёплые угли, золу и головешки, и туда же, к дальним хребтам, относило курящийся дым; в тусклом свете занимающегося дня я увидел чёрную женщину, которая собрала пепел Скаута, смешала с водой в густую чёрную и зернистую грязь, обмазалась ею сама и обмазала детей. Облекшись в сию рукотворную ночь скорби, они приготовились удалиться в предрассветную даль, которую Салли явно решила оставить за собой.
– Ты не тревожиться, Скаут отправиться в Англию, – сказала она мне, – Скаут сейчас быть малыш-нумминер.
– Он умер, – возразил я, – а мёртвые не рождаются заново англичанами.
– Нумминер! – закричала она. – Скаут быть нумминер! Гоулд быть нумминер, но много лет назад ты был палауа, – и, глядя в предрассветное небо, она описала вытянутой рукой большую дугу, причём в начале её указательный палец остановился на мне, а в конце – на другом рубеже её мира и уткнулся в обуглившуюся землю.
– Много лет назад, – пояснила она, – ты был одним из нас.
Я посмотрел на неё, но почувствовал, что это мне не по силам, и потупился, уткнув глаза в землю, в золе и пепле, утоптанных во время пляски.
– Пойдём, Гоулд, – позвала она.
Я ударил ногой по земле, и носок ушёл в грязь, дрожь охватила меня, горло моё сжалось. Она повторила:
– Пойдём домой, коббер, пойдём домой, дружок!
III
Но я, одержимый Прошлым и Хрониками, в коих оно жило, не обнаружил в себе ни желания, ни сил последовать за Салли Дешёвкой в будущее.
Я смотрел, как они уходят – эта женщина, чьего имени я так и не узнал, и её тщедушные дети, один из которых вполне мог быть моим, – как они уходят в опалённый, ещё дымящийся лес. Вскоре их нагие тела стали неотличимы от горелых стволов и коряг, которые усеяли всё ущелье, почерневшее и всё равно красивое.
Я двинулся к восточному его концу, откуда дул ветер, оставив за спиной и повернувший к западу огонь, и широкую стену дыма, то есть избрал направление, обратное тому, куда удалилась Салли. Теперь я шёл по высокогорью, заросшему вереском и низкорослым кустарником, по-прежнему держа путь к главному пику Френчменз-Кэпа. Более не обременённый санями с поклажей, я, несмотря на нынешнее моё болезненное состояние, шагал вперёд куда быстрее, чем прежде.
К полудню я вышел к речке с почти отвесными берегами. Поднявшись вдоль неё всего на несколько ярдов, я очутился у небольшого горного озерца, словно лежащего в сложенных горстью ладонях горной долины. Летом речка мелела и представляла собою скорее ручей, а вернее – каскад небольших водопадиков и порогов, ласково струящихся между огромными камнями, под одним из которых я заметил неведомое создание, переливающееся разными оттенками коричневого и персикового цветов и покрытое блестящим панцирем длиной в целый ярд.
Несколько мгновений я гадал, что это за тварь, но затем понял, что сие – пресноводный рак, вроде тех, которых каторжники иногда ловили в реках. Он сбросил недавно свой прежний жёсткий покров и теперь быстро рос, преображаясь, набирая величину, но в то же самое время оставаясь прежним. Я смотрел на его полупрозрачный панцирь и дивился его диковинному превращению, его метаморфозе, дивился тому, как некое волшебство позволяет ему, будучи одним и тем же, казаться совсем иным, дивился его способности изжить прежний свой образ, который более ему не подходил.
Я подумал, что было б недурно поймать его, ибо мясо рака весьма вкусно. Однако в то же мгновенье, как я запустил в него окатыш размером с кулак, рак метнулся в сторону и ушёл под воду. Камень, под коим он до того прятался, лежал поблизости от небольшого, но довольно глубокого омута, рак на какое-то мгновение мелькнул в нём, изогнулся и исчез навсегда; только и осталось, что прежняя его оболочка, влажное пятно в том месте, где он сидел, да вихрь пузырьков в воде там, куда он нырнул.
Я сдался и зашагал дальше. Уже за озером миновал соснячок и вышел на прогалину, где увидел с дюжину куполообразных сооружений, стоящих кругом. По форме, напоминающей улей, и аккуратным кровлям из листьев чайного дерева и травы я признал хижины туземцев. То было их поселение, удобно расположившееся вблизи озера.
Но никого из обитателей не было видно.
В центре деревни чернело кострище, в котором уже давно не разводили огонь; зола поросла мхом, и, словно в объяснение, на ней громоздилась куча костей, а среди них – множество человеческих черепов, давно обглоданных дочиста зверями, птицами и насекомыми. На некоторых костях остались полусгнившие женские украшения, а на иных – мужские. Черепа зияли круглыми отверстиями от пуль – должно быть, мушкетных. У многих были раздроблены затылочные кости – это сумчатые волки прогрызли их, чтобы добраться до мозга. Иные выбелила непогода, иные затянулись зелёным мхом. Каких только черепов тут не попадалось: большие, маленькие, беззубые, просвечивающие, как пергамент.
IV
Я лежал на земле, часто и надсадно дыша, и дрожал от страха, с которым не мог справиться. Горная почва вокруг меня хранила сладковатый запах смерти. Я словно чувствовал её тяжесть, тело моё наливалось ею, голова стала как камень, и внутрь неё буравчиком настойчиво вкручивался какой-то голос, пригибающий к земле, уговаривающий заснуть: спи, Вилли, спи, малыш! Глаза мои слипались, и я, словно сквозь туман, заметил в нескольких ярдах от себя вход в хижину, одну из самых больших, – низкую дыру, шириной едва ли более фута и не выше двух в высоту.
Я пополз подальше от груды черепов к этому узкому входу; это было печальное и нелёгкое путешествие: земля подо мной оказалась перемешана с полуистлевшими перьями страусов эму и обломками костей этих величавых птиц, а также с костями и косточками кенгуру и опоссумов. То и дело я натыкался на искусно сплетённые из травы, но уже перепрелые мешки и, преодолевая эти преграды, вынужден был подминать и ломать молодую поросль, пробивающуюся сквозь гнилую солому.
Когда же я приостановил своё бесконечно медленное продвижение, чтобы передохнуть, то увидел буквы из детских моих молитв – они возвратились из прежних времён и разлеглись на лужайке, приняв вид разрозненных листков, вырванных из Библии и вымазанных красною охрой. Осмотрев некоторые из них, я обнаружил, к примеру, страницы с такими изречениями: «Дщери иерусалимские! Черна я, но красива…» и «Живот твой – круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твоё – ворох пшеницы, обставленный лилиями…» – в общем, то была всякая гниль, с помощью коей легко уложить в койку многих греховодников и греховодниц, вроде моей прежней знакомой, кабатчиковой жены. Но всё это сейчас настолько мне не подходило, что я не смог удержаться от богохульства, и настолько не учитывало нынешнего моего положения, что я высморкался прямо в эти страницы. Учитывая, что я в своё время по самым различным случаям не раз воссылал Богу все двадцать шесть букв английского алфавита (как бы давно это ни происходило), Господь на сей раз мог бы придумать что-то получше. Последняя страница, которую я взял в руки, лежала у входа в хижину, напоминавшего лаз в нору вомбата. На ней я прочёл нечто ещё более несусветное. «Я сказал о смехе, – говорилось там, – он безумен: что же до мирта, то что в нём проку?»
Чёрт бы всё это побрал! Я отшвырнул листки. Доползя наконец до хижины, забрался в неё и в тот же миг чуть не лишился чувств из-за окруживших меня запахов. Тут мешались человечья вонь и смрад, какой исходит от самых мерзких животных, запахи дыма и приготовленной пищи, запахи старости и детства, но в основном старости, и они вызвали спазм у меня в желудке. Меня стало тошнить, но Скаутовы потору никак не хотели покидать мои внутренности, вместо этого горло саднило от подступившей желчи. Опустошённый, я перевернулся на спину и долгое время лежал, обессилев, у входа с поджатыми ногами и пытался изгнать из головы все мысли, пока глаза мои привыкали к темноте.
Постепенно из мрака проступили стены просторного помещения, достаточно большого, чтобы в нём могло уместиться человек, наверное, двадцать, хотя сейчас оно служило жилищем парочке потору и одной сумчатой кунице, которой, видимо, не понравилось моё общество, потому что, прошмыгнув мимо меня, она всё-таки предпочла покинуть хижину.
У меня возникло чувство, будто я угодил в перевёрнутое гнездо гигантского морского орла, ибо изогнутые стенки высокого купола были покрыты перьями какаду, зеленовато-жёлтыми, словно обмакнутыми в серу, и чёрными, как у ворона, перьями карравонгов. Там и сям на распялках у стен висели шкуры животных. Вокруг меня валялись острые камни, которыми дикари обычно пользуются как орудиями труда, оправа зеркальца, а также предмет, при ближайшем рассмотрении оказавшийся кремнёвым замком ружья, который вставили в какой-то хитрый инструмент вроде заострённого ножа. Подобно тому как глаза мои привыкли к полумраку, нос тоже освоился с запахами, и те уже не вызывали отвращения, но даже успокаивали, в них чудилось что-то от холодного мяса или возвращения домой.
Я сел – так было удобнее – и долгое время в растерянности таращился на давно потухший очаг посреди хижины, не зная, что делать дальше. Это же надо, зайти в такую глушь, и зачем? Просто чтобы сжечь все документы и записи. И понять, что не в силах идти дальше. Меня уже не заботило, останусь я жив или умру, не то что удастся ли мне найти Брейди. Припасы, силы – всё было, похоже, растрачено в безумном донкихотском предприятии, закончившемся одним разочарованием.
Мою спину сводило, перетруженные мышцы вздулись желваками, словно кто-то навязал множество узлов. Суставы ног моих напоминали камни в бурной реке, трущиеся друг о дружку. Голова кружилась от лёгкой лихорадки. Замёрзший, старый, затерявшийся в краю, который ни один белый ещё не видел на карте, лишённый надежды, совсем один в туземной хижине с перьями на стенах. Было тепло, но страшный, жестокий холод наползал на меня. Я чувствовал, что не могу сдвинуться с места, хотя мысленно ходил кругами – и внутри хижины, и внутри самого себя. С неожиданной ясностью я вдруг осознал, что умираю и, если не предприму чего-нибудь, меня это скоро перестанет тревожить. И оказалось, что я борюсь не столько со смертью, сколько с желанием жить.
Я был напуган.
И решил обратиться к Богу.
И захотел поведать Ему обо всём.
Я неловко откашлялся. Заставил себя обрести вновь некоторое достоинство и преклонил колени. Мне захотелось просто позволить излиться всему, от пристрастия Каслри к выпивке до жутких зубов Аккермана, а ещё тысяче других вещей, и это действительно было бы великолепно – наконец высказаться и более не держать всего в себе.
– Боже, – начал я, и моя молитва-исповедь понеслась к небу в таком виде:
V
A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
VI
Это была удивительная радуга, сия исповедь, и я действительно вложил в неё всё, что знал, и не сомневался, что всё оживёт в ней: растения, птицы, рыбы, звери, которых я так любил, не говоря уже о несвежем дыхании Коменданта, потрясающих сосцах миссис Готлибсен и плясках Салли Дешёвки; всё это уместилось в двадцать шесть букв английского алфавита.
Но и они мне, увы, не помогли – когда и какой молитве это удавалось? И лишённый возможности преклонить колени на каменном полу церкви, я раскачивался, и падал, и мечтал, и обнимал землю.
VII
Я, возможно, скончался бы в самом скором времени, если б моё падение самым прискорбным образом не прервала маленькая пирамидка из тронутых охрой камней. Когда я, стеная, покатился кубарем, ещё гуще покрытый золою и синяками, то случайно заметил: из-под наполовину развороченной мною пирамидки торчит книга.
В ту минуту ничто, наверное, не могло бы нагнать на меня большую тоску, нежели перспектива опять углубиться в чтение, ибо разве не оно стало для меня в последнее время главным источником разочарования и основной причиной утраты всяких иллюзий, единственным средством перевернуть всю мою жизнь вверх дном, разбередить и опечалить меня сверх всякой меры и привести к убеждению, что в этом мире всё доселе принимавшееся мной как должное есть одно гнусное надувательство?
И я понял, что почувствовала бы миссис Готлибсен, когда б я вовремя не догадался пустить в ход Вольтера. Она почувствовала бы то же самое, что и я с моими книгами. То есть сочла бы себя обманутой.
И вообще, что, как не чтение всяческих выдумок и небылиц, всех этих книжек о любви и приключениях, развратило Йоргенсена, когда он был ещё мальчишкою, заставило думать, будто он сможет переделать мир, воссоздав его в образе книги? Что, как не чтение идиотских посланий мисс Анны, завело Коменданта в пучину безумств? Что, как не чтение всевозможных трудов Линнея и Ламарка, вселило в моего «дикобраза» уверенность, будто ему суждена великая задача классифицировать мир? В итоге сам он, точнее его череп, был классифицирован как несравненный экземпляр, доказывающий вырождение негроидной расы.
Именно их дурацкая любовь к чтению, да ещё собственная глупость, заставившая вашего покорного слугу сунуть тогда в Регистратуре свой нос куда не следует, завела его в это печальное место, в безвестный лес, где ему предстоит умереть в полном одиночестве.
И я подумал: только сумасшедший дерзнёт прикоснуться к ней.
На прикосновение моих пальцев переплёт ответил облачком пыли, приглашавшим открыть книгу. Я отдёрнул руку, взглянул на потолок, отводя взгляд подальше от проклятой книги, которая, выглядывая из-под камней, дразнила меня, как некогда жена кабатчика, безмолвно и сладострастно сновавшая за стойкою бара. Я перекатился на бок, вытянул руку, отодвинул в сторону всё, что ещё оставалось от пирамидки, и вынул книгу из сухой гальки, коей та была обложена.
То был вовсе не большой, величественный фолиант, в каких Йорген Йоргенсен силой мысли воссоздавал Сара-Айленд, а небольшая, не слишком умело сработанная книжонка, если вообще не тетрадка. Страницы её сшивали жилами из кишок, которые, в чём я нисколько не сомневался, изготовили туземцы, мягчившие сырьё зубами и с силою пропускавшие его меж ними. Обложку из кожи валлаби, как и страницы, покрывали пятна красной охры, той самой, что всё ещё оставалась, как я убедился, потрогав щёку, и на лице моём, втёртая чернокожей подругой. Книга словно сама упала в мою подставленную руку и при этом раскрылась на титульном листе, явив имя, написанное почерком, который показался мне удивительно похожим на детский, и было оно Мэтт Брейди.
И я решил, что не смогу прочитать написанного дальше – не вынесу.
Закончив чтение, я несколько раз глубоко вздохнул. Затем ощутил, как бегут по спине мурашки и как трудно дышать. Потом накатили рыданья, которые я пытался остановить, засунув кулак в рот, но они извергались, как странные, едкие пузыри из варева, бурлящего в котле, под коим развели невиданный костёр. Голова моя тряслась, хоть я и пытался прекратить содрогающие её конвульсии.
Я ощущал безграничную пустоту. Крушение всяких надежд. Время… право же, какое мне было дело до временитеперь? Может, оно остановилось, или возобновило свой бег, или заснуло, или отправилось в кабак выхлебать сразу несколько порций «хулиганского супа». Тошнота немного утихла. Голод – неотвязный, неутолимый – опять возвратился ко мне. Я стал запихивать в рот обложку из кожи валлаби, чтобы съесть эту книгу и, во-первых, избавиться от неё, а во-вторых, насытиться.
Но всё было зря, ибо книга оказалась столь же несъедобна, сколь и непостижима. Как передать мне совершенную тщету всего прочитанного там? Сама книга, на мой взгляд, напоминала что-то вроде личного дневника, написанного, как утверждал его владелец, кровью кенгуру – я обнаружил её в небольшой глиняной чернильнице, посреди камней, из-под которых выудил дневник.
Чего только в нём не оказалось, каких только погремушек я не нашёл там! И заметки о нравах и обычаях туземцев, записанные просто так. И грубые анекдоты, изложенные обстоятельно и занудно, что лишало их всякой забавности. И плоды размышлений сего философа, банальные сентенции на тему любви, вроде такого: «Любовь не может существовать без того, чтобы не прощать грехи беспрестанно», и всяческий тому подобный хлам. А также домашние рецепты припарок и лечебных отваров. Результаты наблюдений за животными и птицами. Курравонг. Кволл. Морской орёл. Сумчатый волк. Неужто у Брейди не было ружья? Он что, не мог, как Одюбон, просто из уважения к приличиям, подстрелить одного из них или даже пару, чтобы нарисовать несколько хотя бы самых плохих картинок? Нет. Его стиль я нашёл слишком уж безыскусным. «Дрозд-сорокопут кричит ласково, словно аукается с потерявшимся приятелем: Джо Витти, Джо Витти». Он был начисто лишён честолюбия. Когда его занимала какая-нибудь мысль или необычное наблюдение, он, вместо того чтобы подытожить изложенное, мог написать: «И далее в том же роде» или «Такие дела, ой-ой-ой», как будто традиция делать выводы есть дурацкая выдумка.
Тщетно я искал среди страниц, порою весьма толстых и жёстких, но иногда тонких и лёгких, словно заложенный в книгу и высушенный цветок, приказы начать жакерию или какие-то упоминания о мятеже, любые планы грядущей революции или хотя бы что-то, что могло сойти за намётки организованного восстания, черновики декларации независимости для новой республики, – что угодно, лишь бы это до основания потрясло Систему.
Но ничего не было.
Лишь патетические клятвы в любви белого мужчины к чёрной женщине, страница за страницей, от которых меня опять начало подташнивать. Да в одном месте характерное для него таинственное замечание: «Любить не безопасно».
Что бы это могло значить?
Я не имел ни малейшего представления.
Чернила он присыпал песком, а мечты были только о любви Брейди к туземке, только о том, как создать семью, как обеспечить уют, домашний очаг для белого мужчины и чёрной женщины, как сотворить нечто единое, целостное, отличающееся и от него и от неё, эдакий результат их слияния, украшенный перьями белоснежного альбатроса и чёрной лебёдушки, как устроить большой огород и большой дом, где он и она смогли бы жить, познавая и окружающий лес, и друг друга, и радости семейной жизни, завести детишек и вместе состариться.
Любить не безопасно. Круг целостный – чёрный мужчина. Перечёркнутый круг – мужчина белый. Тут было воистину что-то от Декарта, или Декарт походил на них: он мыслил категориями вихрей, они – кругов, и то и другое в равной степени чепуха. «Любовь. Прощение. Любовь… любовь… любовь… – думал я, – и это всё? И более ничего?»
Да, так оно и было, если не считать рецепта пирожков с кенгурятиной.
Я закрыл книгу.
Кем был он, сей Брейди?
Мне пришло в голову, что он мог оказаться Скаутом. Или Рене Декартом. Или той чёрной женщиною, чьего имени я так и не узнал. Я даже задал себе вопрос: а не был ли он, в конце концов, только отвлечённой идеей? Но тогда повесть его жизни принадлежала бы исключительно к сфере изящной словесности и не была бы приведена здесь, в моей правдивой хронике, трактующей лишь о реальных рыбах.
Так что же случилось?
Убил ли он чернокожих, что жили в этой и в других хижинах-ульях? Или был убит вместе с ними? Пришлось ли ему затем уйти в некий более низкий мир вроде того, который описал Плиний Старший в книге, напоровшейся на шпагу Старого Викинга, дабы жить там теперь с моноколами, и астомийцами, и всеми прочими легендарными народами?
Я перевернулся на спину, утомлённый сверх всякой меры, утративший последнюю надежду.