Текст книги "Книга рыб гоулда"
Автор книги: Ричард Фланаган
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)
Рыба восьмая
Полосатый кузовок
Сосцы миссис Готлибсен – Рассказ о других удивительных явлениях – Салли Дешёвка и её круги – Почему так трепыхалась полосатая рыба-кузовок – Загадочное бедствие – Обнаружение Регистратуры – Изобретение Старого Викинга – Фатальное противостояние – Литература как орудие убийства – Бесконечное размножение голов Доктора – Загадка разъясняется
I
Теперь я вижу, что, увлёкшись рассказом о себе, поставил телегу впереди лошади, тогда как миссис Готлибсен уже давно ждёт случая появиться на страницах моего повествования, взнузданной по всем правилам, и умчать меня к роковому пределу.
Если у читателя создалось впечатление, что Вилли Гоулд – когда он ещё не был изобличён как Губитель Просвещения и преспокойно рисовал рыб в докторском коттедже – всегда оставался верным Салли Дешёвке, то читатель сразу и прав, и не прав. Ибо вскоре она спуталась с Мушею Пугом, а Вилли Гоулда представили прибывшей на Сара-Айленд миссис Готлибсен, супруге пастора Готлибсена; то были пассажиры шлюпа, который по дороге в Сидней зашёл ненадолго в бухту Маккуори.
Мистер Лемприер буквально замучил приезжих своим гостеприимством – даже предоставил в их распоряжение весь дом свой, а сам уехал на реку Гордон, чтобы навестить работающих там каторжан. Мне было отдано распоряжение исполнять обязанности лакея, отложив на время рисование рыб.
Пастор Готлибсен был угрюмый, чопорный субъект, не лишённый той самоуверенности, коя у иных людей берётся непонятно откуда и совсем не обременяет их необходимостью иногда думать, и уже за одно это я невзлюбил его. Ум пастора узостью походил на горлышко бутылки; сам он почитал себя ценителем прекрасного, эдаким поэтом Озёрной школы, и я заинтересовал его как художник и преступник в одном лице. О том, что подобное сочетание интригует, он сообщил мне в первый же вечер, когда я прислуживал за столом; ему хотелось знать, как подобные противоположности могут – или должны? – уживаться под одной, так сказать, крышей или зонтом единой души.
Если бы меня спросили, я бы ответил, что этот зонтик совсем рваный, что крыша течёт и лишь совсем глупый человек стал бы искать убежища под ними по доброй воле, но пастор Готлибсен меня ничего не спрашивал, так что я попридержал язык, только уверил его, что, будучи мужчиной в самом расцвете лет, он может представить себе кое-что и похуже искусства.
– Почему ты занялся живописью? – осведомился он и, не успел я сказать, что это всё-таки лучше, чем подвергнуться в тёмном лесу нападению оравы содомитов, всё объяснил себе сам: – Потому что ты должен отыскать красоту в здешнем краю антиподов. Ибо в сердце даже самого отъявленного… – тут он сделал паузу, как бы задумавшись и тем самым давая мне возможность внутренне согласиться с его выводом, начало коего прозвучало весьма банально, – теплится надежда, что Господь просветит его посредством Природы, которая и есть Высшее Искусство.
– А нельзя ли попросить у вас огня? Может, у вас найдётся огниво? – обратился я к пастору.
Тот вздрогнул и закрутил головою из стороны в сторону, поражённый собственной проницательностью. Он буквально затрясся в экзальтации, оттого что угадал во мне душу, стремящуюся к свету.
– Для моей трубки, – добавил я. – Мистер Лемприер не возражает.
Но пастор, похоже, уже не слушал. Он протянул мне свечу, и я принял её, как вполне приемлемую замену, наряду с его утверждением, будто склонность к преступным деяниям возникает из-за отсутствия равновесия между соками организма, что вполне можно поправить, если подобных мне сызмальства подвешивать вниз головою на несколько часов в день в течение ряда лет, ибо подобное лечение оказывает весьма благотворное воздействие.
Может, мой конец и был бы другим, когда бы меня в детстве оставляли висеть вниз головою, кто знает, может, от этого я бы действительно стал лучше. Но теперь я страдал сильнее, чем когда-либо в своей жизни – а на мою долю выпало немало всяческих унижений, – и сейчас это вовсе не способствовало моему исправлению; нынешний мой жестокий удел был куда горше, чем если бы меня крепко связали и оставили болтаться подвешенным за ноги.
На второй день пребывания в докторском доме дорогих гостей я во время обеда подал к столу графин с самым лучшим мартиникским ромом – разведённым водой в соответствии с инструкциями Доктора, – и уже после нескольких рюмок миссис Готлибсен положила свою руку на мою. Она рассказала, что её муж видел некоторые мои работы и считает меня несомненным сенсуалистом, чему виною всё то же нарушенное равновесие жизненных соков, а также полагает, что мне свойственна чувственность. При этих словах она поднесла мою руку к губам своим и, поглаживая, нежно поцеловала, после чего спросила, не соглашусь ли я овладеть ею, в то время как пастор Готлибсен станет смотреть на нас с некоторого расстояния. За это она предложила мне шесть унций лучшего табаку. Я отвечал, что за шесть унций пастор Готлибсен может подойти так близко, как пожелает, но миссис Готлибсен, кажется, было всё равно.
Она попросила, чтобы я завязал ей глаза и бечёвкой прикрутил запястья к спинке кровати. За шесть унций я счёл себя просто обязанным показать ей лучшие свои па, так что, станцевав для начала скромный голландский натюрморт, мы принялись затем отплясывать лихую джигу в стиле эпохи Просвещения, и тогда она пришла в дикий восторг и принялась кричать – громче и громче, и всё это было в высшей степени великолепно для неё, однако не так уж чудесно для меня, ибо мой голландский живописец, как оказалось, не имел достаточно богатой палитры, с которой мог бы черпать новые и новые краски для своего искусства.
Несчастная миссис Готлибсен! Она сама была явно не робкого десятка, а всё тело её – уж и вовсе дерзким: и большие алебастровые бёдра, и овальный живот, и тяжёлые груди с невероятно большими кружками вокруг сосцов. Лицо её, замотанное цветастым шёлковым платком, казалось особенно сладострастным, когда она кричала с надрывом: «Возьми меня! Возьми меня!» Но я только и мог, что ещё раз уткнуться носом ей в бёдра, ещё раз поласкать ей пальцами сосцы, потрогать языком потрясающе обильные ореолы вокруг них – и при этом впадать в отчаяние, ибо всё, что я предпринимал, оказывалось тщетным.
Бедный Вилли Гоулд, старый ты мужеложец! Где те времена, когда тебя хватало на всю ночь? Где твои вышедшие из равновесия соки, когда они тебе так нужны? Я был посрамлён. Она кляла меня на чём свет стоит, обзывала ни к чему не годным развратным чудовищем. Я не знал, что мне делать. Она металась, билась, как только что вытащенная из воды рыба-трубач. «Скотина!» – кричала она мне. В ответ я смог лишь прорычать что-то звериное. «Подлая скотина!» – возопила она с каким-то мрачным восторгом. Я издал некое подобие ослиного крика. Она застонала. Я принялся ржать и фыркать, словно конь, а также мычать и блеять. Кажется, я представлял собой целый зверинец громогласных и похотливых тварей. Но, издавая все эти смешные и нелепые звуки, дабы показать, что страсть моя ещё не умерла окончательно, я был похож скорее на эхо, заблудившееся в поисках голоса, на который оно якобы откликалось. Ни дикие и грубые крики миссис Готлибсен, ни мои попытки прибегнуть к самовнушению или изобразить страсть не оказывали ни малейшего воздействия на увядшие чресла. Готлибсены, похоже, надеялись обрести во мне могучего левиафана, а получили какую-то сардинку.
Сейчас, вспоминая обо всём этом, я с трудом представляю, как получилось, что столь сказочное изобилие плоти, доставшееся счастливцу Вилли Гоулду, не произвело на него должного впечатления. Мне вовсе не хотелось обижать миссис Готлибсен – она была во всех отношениях очень милая женщина и весьма привлекательная, если не считать лица её, но кто смотрит, что там на каминной полке, когда нужно затопить камин? Мне, увы, не удалось не то что разжечь яркого пламени в очаге, но даже затеплить тусклого огонька на свечке. Решив, что, возможно, тому виной тряпка на лице миссис Готлибсен, я попытался представить себе её глаза, но, к сожалению, не смог; тогда я вбил себе в голову, что мне мешает пастор Готлибсен, разлёгшийся на диване и вытворяющий нечто невыразимое совсем рядом, и попробовал вообразить, что его здесь нет.
Потом я пришёл в раздражение, посчитав себя похожим на проклятого священника из моего детства с его белыми как мел пальцами. Я стал воскрешать в памяти всё самое гадкое, что удавалось припомнить, всё, что могло лишь прийти в голову, и та стала пухнуть от всяких мерзостей, но всё равно я чувствовал себя ребёнком перед сей женщиной. Объятый ужасом, я принялся молиться святому Гиньолю, покровителю всех бессильных на ложе любви, в надежде обрести сходство со знаменитой его статуей в Бресте, коя изображает сего мужа с естеством, воздетым к небу, и хотя последнее постоянно отламывают или отбивают на счастье страдающие влюблённые, оно каждый раз чудесным образом возвращается на прежнее место, сохраняя и удивительную длину свою, и замечательную приподнятость.
Но как на грех, Салли Дешёвка засела у меня в голове, и сколько я ни бился, сколько ни возносил молитвы, сколько ни старался оказаться в сложившихся обстоятельствах на высоте, она никак не желала оттуда выходить. Миссис Готлибсен распростёрлась передо мной, обширная и белоснежная, как сама Европа, и мне не оставалось ничего иного, кроме как завоевать её, подобно Александру, а затем всплакнуть. Но на самом деле я видел перед собой небольшие тёмные выпуклости мускулов на руках Салли, вроде протянутых под кожей сизалевых верёвок, да словно сработанные бондарем тонкие рёбра бочкообразной грудной клетки, пониже слегка обвислых грудей, и, наконец, то, что больше всего привлекало взор: длинную борозду в низу морщинистого живота, где виднелись её срамные губы – две влажные мидии, будто приглашающие вовнутрь…
Я вовсе не собирался хранить верность Салли Дешёвке – да и она сама не слишком походила на девственную весталку, – но что-то связавшее нас встало между мною и корчащейся от страсти миссис Готлибсен, которая каких только гнусностей не наговорила обо мне. Ах, если бы я действительно оказался таким, вот было бы счастье! Всё происходящее разъярило меня, ибо трудно придумать нечто более несуразное: я и вправду хотел доставить удовольствие и себе, и миссис Готлибсен, и понимал, что ничто из случившегося попросту не имеет права на существование, ибо его нельзя объяснить при помощи Разума. К счастью, при этом слове в мозгу моём всплыл образ Великого Философа.
Я схватил Вольтера и употребил в дело, да столь энергично, что миссис Готлибсен начала визжать громче, нежели Каслри, и пастор Готлибсен тоже застонал, причём глаза его выкатились чуть ли не на затылок, а потому я не уверен, что он действительно видел всё как есть, ибо на следующий день, прощаясь с ним на пристани, я заметил, что и он, и его супруга то и дело бросают украдкою взгляды на мой пах, который, верно, представлялся им некой долиной, где втайне от людей проживают гиганты, тогда как на самом деле он являл собой пустыню, населённую одними лишь бесплотными духами желаний, но о том знал один я.
По моим подсчётам, шести унций табаку при условии строгой экономии должно было хватить на четыре месяца. Однако я выкурил половину за два дня, а затем послал записочку Салли Дешёвке, сообщая, что у меня завёлся табак, если её это, конечно, интересует. Ответ последовал в тот же день. Её это заинтересовало.
II
С задней стороны на каждой из икр у Салли Дешёвки имелось по кружку, что-то вроде выпуклой татуировки, и теперь она показала мне их – они были тёмно-синего, почти стального цвета и на ощупь до странности мягкие. Она дотронулась до одного из них и по-английски сказала: «Солнце»; коснувшись другого, перечёркнутого идущей через него чертой, произнесла: «Луна».
Затем она отыскала в поленнице Доктора ветку с развилиной и, заострив кухонным ножом оба конца этой «рогатки», велела мне задрать рубаху и лечь на живот. Вскоре я почувствовал, как «рогатка» уткнулась мне в поясницу и стала вращаться, будто стрелка компаса, процарапывая окружность в области позвоночника. Боль, которую я при этом испытал, заставила меня задрожать, я даже дёрнулся, когда, прочертив ещё один круг, Салли перечеркнула его прямой линией, проходящей через середину оного.
Втирая добытую из камина мистера Лемприера золу в ранки, чтобы и у меня получилась выпуклая татуировка, она снова коснулась первого круга и проговорила: «Палауа» – слово, которым назывался её народ; затем, зачерняя второй круг, раз за разом повторяла: «Нумминер, – будто смеясь, втолковывая его мне, как несмышлёному ребёнку, – нумминер, нумминер…»
– Я не нумминер, – возразил я, устав её слушать, и перевернулся на спину, ибо знал, что сим словом туземцы обозначают одновременно и призраков, и белых, ибо считают Англию страной, куда отправляются души их мертвецов, чтобы родиться там заново и стать англичанами; выходило, будто белые люди – их предки, вернувшиеся из небытия.
Дабы доказать истинность слов своих, я велел Салли лечь на пол. И принялся внимательно рассматривать круглую рыбину, которую собирался изобразить на лежащем теперь предо мною живом «полотне», а кстати, и само это «полотно». Я разглядел довольно много выпуклых круглых шрамов на теле моей подруги. Вот солнце, а вот и луна. Чёрная женщина, белый мужчина. Однако для меня самым удивительным был тот круг, на котором я принялся рисовать.
Разнообразие форм женских грудей бесконечно; каждая пара их сразу и смешна, и прекрасна. Есть груди, только намекающие на собственное существование; они лишь слегка выступают, и каждая состоит, по сути, из тёмного круга да соска посреди него; они словно сконцентрировали всю красоту свою в этом главном их средоточии. Бывают груди такие большие, что словно напрашиваются, чтоб их мяли и тискали. Существуют сосцы, похожие на собачьи, а также груди, скорее напоминающие коровье вымя. Однако у всех имеется своё особое очарование, своя притягательность для мужчины: одни так и просят провести по ним языком; между другими хочется подержать свою елду; третьи смотрят в разные стороны, точно навеки поссорившиеся супруги, кои знают, что никогда не расстанутся, но приготовились больше не разговаривать в этой жизни. Пронизанные голубыми прожилками груди кормящих матерей источают запах подкисшего молока. Попадаются упругие груди и груди обвислые, с сосками, взведёнными, как курки, и с такими, которые как бы обращены вовнутрь – надо как следует пососать, чтобы они вышли наружу и попросились в рот, словно человек, который встаёт, чтобы выказать вам уважение. Но груди Салли Дешёвки породили в моём мозгу в тот день, когда она лежала передо мною на грязном полу в доме Доктора, совсем иной образ – образ маленькой круглой рыбки, которая смешно шныряет меж рифов, будто с силой брошенная и подкрученная тарелка, нарядно раскрашенная, в тёмных и светлых полосах.
Я прикоснулся кисточкой к языку Салли, затем медленно провёл острым кончиком по её щекам, собирая красную охру, которой те были «нарумянены». Собственным языком увлажнил поверхность её шоколадной груди, словно подготавливая к нанесению краски, а затем стал работать одной охрой – клал её сперва кистью, которая морщила кожу, цепляясь за неё, а потом пальцами, не спеша, описывая ими круги, но оставляя незакрашенным низ груди, эдакий полумесяц, ещё не покрытый красноватой грунтовкой.
Место справа от соска я окрасил в голубоватый цвет, добавив туда толику ультрамарина. Маленькие белые рожки написал свинцовыми белилами Доктора, а чтобы передать хорошо различимую кое-где у этой рыбки радужную окраску, использовал немного позолоты, припасённой тайком ещё с тех времён, когда я расписывал Великий Дворец Маджонга. Чрезвычайно бережно я потёр, зажав между двумя пальцами, её угольно-чёрные ресницы, плюнул ей на живот, перенёс то, что осталось на подушечках, прямо на мою импровизированную палитру и получил таким образом немного тёмной пасты. Обмакнув в неё кисть, я пустил по груди её полосы. И наконец, поверх её посаженного не совсем по центру соска, удлинившегося и потемневшего от удивления, я провёл лёгкие штриховые линии, чтобы тот выглядел как грудной плавник – элегантный и дерзкий. Сперва результат не оправдал моих ожиданий, рыба-кузовок никак не хотела оживать. Салли Дешёвка приподнялась, опираясь на локти, но я неотрывно смотрел на рисунок, потому что теперь моя рыба-кузовок наконец зашевелилась.
Я отложил кисть.
Когда, наклонясь вперёд, я тронул кончиком языка её грудной плавник, он словно затрепетал в предвкушении настоящей жизни.
Я надеялся, что Салли не испытывает ко мне ненависти, но вовсе не рассчитывал, что в будущем она станет вспоминать обо мне с какой-либо особенной теплотой, на сей счёт у меня не было никаких иллюзий; я вообще сомневался, что она когда-нибудь обо мне вспомнит. Я был всего лишь одним из многих, давал ей дополнительную еду, выпивку. В тот день ей перепало от меня немного табаку; в остальном же меня для неё не существовало. Подумав, как смешиваются в один ком деньги, грязное безумство человеческих желаний и горькое послевкусие жизни, когда вы тем или иным способом покупаете женщину, я ощутил головокружение, словно всматривался в чёрную бездонную пропасть и боялся вот-вот потерять равновесие. Нет ничего бесчестного в подобных поступках, думал я, наоборот, это и есть самое честное на свете выражение всеобщей бесконечной тоски. В прошлом я перекатывался из одних женских рук в другие, словно шарик ртути, но всегда ждал расплаты, судного дня. Потому что любовь не служила мне оправданием и я не мог надеяться на отпущение грехов и не мог искупить свой грех мыслью о том, что весь мир съёжился и в нём остались только мы двое. Ибо, проведя тот день с Салли Дешёвкой, я осознал себя абсолютным ничтожеством.
Я смотрел вверх и подолгу задерживал взгляд на затейливых арабесках, сотканных большими пауками-охотниками; их паутины затягивали и осыпающиеся стены, и потолок в коттедже мистера Лемприера. Когда я вновь опустил глаза, мне почудилось на лице Салли какое-то отсутствующее выражение; возможно, именно оно сообщало её взору – по крайней мере, я так решил – какую-то ясную, безмятежную глубину. В её глазах угадывалось мудрое знание, но когда она заговорила, с языка её слетела всего-навсего просьба плеснуть ещё немножечко писко, а затем она принялась танцевать.
Тем осенним днём, когда ледяной ветер усиливался, грозя перейти в бурю, тем единственным днём, когда она захотела вернуться и опять стать моею, влекомая, как мне думалось, обещанием табака и писко, Салли встала посреди гостиной в доме мистера Лемприера – в камине позади неё ревело пламя и потрескивали сырые миртовые поленья – и начала танцевать так, словно, уворачиваясь от мушкетных пуль, делала обманные движения – бросалась в одну сторону, а затем, вдруг изогнувшись, прыгала в другую. В её пляске я не замечал ничего женственного, ничего, что называют обычно этим словом. Она была то яростной, то бесстыдной, но всегда начисто лишённой грациозности; похоже, Салли затеяла плясать не затем, чтобы усладить мой взор красотою движений, а для того, чтобы поведать нечто такое, что предназначалось, как я имел тщеславие полагать, именно мне. Она словно стремилась найти способ существования, который бросал бы вызов и весу, и самой силе тяжести. Полосатая рыба-кузовок прыгала, скакала и трепыхалась – нет, она порхала, плавала в океане её танца.
После пляски Салли сильно вспотела, но на ощупь оказалась холодной. Я не осмелился лечь с нею на кровать мистера Лемприера, от которой несло плесенью, да моя подруга и сама не захотела этого, так что мы устроились с нею прямо на грязном полу. Сперва я несколько раз прикоснулся губами к её спине, затем она перевернулась, и я принялся целовать её взасос и облизывать. Когда же мы начали танцы в духе Просвещения и мудрая улыбка Вольтера, этого жреца Разума, породила в ней медленную волну, на коей через некоторое время суждено было появиться пенистому гребню, я вдруг стал замечать всякую постороннюю всячину: большой серебряный браслет на одном её запястье, большой созревший нарыв на другом. Глазеющую на меня нарисованную рыбину. Вошь, переползшую с её руки на рыбу. Сие зрелище одного тела, переходящего на другое или в другое, породило у меня мысль о неумолимом шествии смерти и в то же время претворении её в новую жизнь, которая поразила меня, показавшись и страшной, и удивительной. Всё стало прекрасным. Тело Салли Дешёвки имело привкус горечи, солоноватый и чуточку фруктовый, немного кислый и немного коричный – а в целом очень сильный и очень сладкий. Когда я лежал с нею на грязном полу в доме мистера Лемприера и смотрел на её чёрные руки и бёдра, на туловище и голову, среди пыли и всякого сора, дохлых мух и москитов, синева её татуировок и тёмный цвет её кожи показались мне ещё более сияющими и красивыми оттого, что я увидел их в такой грязище.
Чем дольше в тот день мы занимались любовью, тем загадочнее для меня становилась Салли Дешёвка. Я начал с очевидного: она чёрная и она здесь для моего удовольствия, так что я могу забавляться с ней без каких-либо далеко идущих последствий. А закончил в смятении, сомневаясь и в том, кто такая она, и в том, что такое я сам.
Я крутил мячик её головы в своих ладонях, запускал пальцы в жёсткие кудряшки её коротких густых волос, так что голова её откидывалась назад и мне становилось боязно, не больно ли ей; но чем крепче я сжимал её голову, тем охотнее, казалось, жадный крестец её отвечал на всплески моей страсти, на приливы моего удовольствия, напирая и настойчиво требуя всё большего и большего от моих напряжённых чресел; и чем дольше я вглядывался в её лицо, тем более понимал, что оно тут вообще ни при чём, как ни при чём и моё пустое, никчёмное чванство, моё самомнение, что всё это не имеет никакого касательства к истинной красоте, ибо она сокрыта вовсе не там, где я до сих пор искал её по глупости своей; чем пристальнее всматривался я в закрытые глаза Салли, тем яснее осознавал, что она где-то далеко, очень далеко от меня и уплывает всё дальше и хочет одного: чтобы я продолжал крутить в руках, точно мячик, её голову, запускать в её волосы пальцы и отвечать со всею оставшейся ещё во мне силой движениям её вздымающихся волнами чресел, которые накатывают словно океанский вал, грозящий разбить меня вдребезги и навеки увлечь в пучину; а где-то внизу, под нами, рыба-кузовок медленно исчезала, превращаясь в грязные, потные мазки утративших яркость, словно заблудившихся красок.