Текст книги "Книга рыб гоулда"
Автор книги: Ричард Фланаган
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 29 страниц)
IV
Французы называют бирюзу «турецким камнем», как о том поведал мне Доктор; может быть, он, по обыкновению, что-то напутал, но в любом случае это слово теперь навсегда связано для меня скорей с Западом, чем с Востоком, – возможно, тут есть какая-то загадка. Аромат тайны, свойственный зеленоватым чернилам, коими я пишу данные слова, исходил и от человека, который теперь всегда будет ассоциироваться у меня с этим цветом, да-да, того самого человека, что стоял теперь передо мной, протягивая голову Вольтера и словно надеясь поймать меня на неё, как на приманку, человека по имени Йорген Йоргенсен.
Когда он возник передо мной тем дождливым вечером и огласил документ, обвиняющий меня в убийстве, которого я не совершал, меня вдруг осенила ужасная догадка, касающаяся всего Сара-Айленда: остров внезапно представился мне вовсе не колонией людей, а колонией рыб, под людей маскирующихся. Когда он с кровожадным злорадством расписывал моё будущее, я понял: то вовсе не Йорген Йоргенсен, а акула-пилонос стремится растерзать меня, отхватить кусок пожирнее своими длинными челюстями.
Если бы я попробовал угадать мотивы Йоргена Йоргенсена – ревность к моему предполагаемому влиянию на Коменданта или, скажем, желание чиновника-бюрократа присовокупить к каждой причине следствие и к каждому преступлению наказание, причём самым незатейливым образом, – всё это оказалось бы вымыслом, литературщиной, потому что в реальной жизни действия людей не имеют никаких объяснений. Такова была его природа, вот и всё – природа акулы-пилоноса.
Позднее я понял – увы, слишком поздно, – что Йоргена Йоргенсена, как и Коменданта, всю жизнь мучило чувство, будто он что-то делает не так. В юности он прочёл чересчур много книг и в шестнадцать лет, вдохновлённый историями о любви и приключениях, отважился покинуть родной Копенгаген, для того чтобы обнаружить: настоящий мир не похож на книжный.
В реальности всё расползалось по швам, ни на что нельзя было положиться. Мыльный пузырь да и только. Книги всегда оставались твёрдыми – реальное же время утекало как вода. В книгах всегда имелись причины и следствия – жизнь представляла собой невыразимый хаос. В настоящем мире ничто не было таким, как в книгах, и это заронило в его душу глухую обиду, которая в итоге вылилась в желание мстить.
Ничто не могло удержаться на месте, когда шторма швыряли вверх-вниз английский угольщик, где он принуждён был служить по контракту, деля завшивленную подвесную койку-гамак с другим матросом, которого пыл страсти и зыбкая темнота нижней палубы вдруг превратили в женщину, едва Йорген коснулся его дрожащей рукой, провёл ею вдоль тела. Ничто не держалось и в его карманах, в особенности когда он садился за карты во время редких заходов в порты. Игра неизменно оставляла его без денег и в то же время порождала сильнейшую нужду в них, которую можно было утолить лишь посредством изощрённой изобретательности: он выдумывал всевозможные россказни – лживые, разумеется, – а затем обменивал их на кредит или наличные, чтобы следующим вечером снова сесть за игорный стол. Он начал сплетником, втирающимся в доверие с помощью клеветы, а закончил шпионом, предостерегавшим агентов различных правительств от всевозможных напастей.
Он обнаружил, что его способность изобретать мир заново, переиначивая его на собственный лад, сравнима лишь со способностью мира к саморазрушению. В этом, по его словам, он держался одного мнения с Эразмом Роттердамским. «Реальность вещей, – говаривал он, цитируя сего любившего постранствовать голландца, – зависит исключительно от вашего мнения». Он полагал, что весь опыт его жизни подтверждает сие высказывание. И действительно, когда всё вокруг отказались ему верить и он сильно упал во мнении окружающего общества, дела его пошли из рук вон плохо: Йоргена избили, заключили в тюрьму и, наконец, сослали – а всё из-за того, что у заимодавцев возникло нелепое мнение, будто он не чтит долги. «Есть слова, – заявил он со скамьи подсудимых в надежде склонить на свою сторону суд, если уж не побасёнками, так философскими разглагольствованиями, – и есть вещи, и сойтись им не дано», что далеко от правды, и он знал это. Ибо обладал умением овеществлять слова – то был его дар, то было его проклятье.
Он испытывал жестокую ностальгию по реализму и, вдохновлённый примером величайшего романтика сего века, начал собственную великую революцию, в возрасте всего двадцати шести лет сместив в Исландии беззащитного датского губернатора с помощью команды английского капера: шестерых вооружённых матросов он послал в обход губернаторского дома в Рейкьявике, а ещё шесть построил в колонну и маршевым шагом повёл в лобовую атаку, чем нарушил послеобеденный сон бедняги, коим тот наслаждался на любимом диване, и арестовал его. Затем он поднял на флагштоке древний стяг свободной Исландии, издал прокламацию, объявляющую, что люд Исландии, устав от прежней покорности датскому игу, единогласно призвал его, дабы возглавить новое, народное правительство. После сего происшествия он неизменно предпочитал титуловать себя королём Исландии, хотя англичане и свергли его уже через неделю.
Он прибыл на поле битвы при Ватерлоо спустя день после того, как закончилось великое сражение за будущее Европы с человеком, чья звезда недавно ещё восходила; верно, сам гений-хранитель Йоргена судил своему незадачливому подопечному прибыть слишком поздно и не туда, куда надо, а потому тот сделал вывод, что самою судьбой ему уготовано стать журналистом, хотя его донесение с поля битвы (в основном составленное путём заимствования сведений из газет) пользовалось не слишком большим успехом у лондонских разносчиков уличных листков и дешёвых брошюрок в голодную зиму 1816 года. Как бы то ни было, его вскоре арестовали, приняв за переодетого французского солдата, пытающегося скрыться, и ему удалось вновь обрести свободу лишь ценой взятки: он подкупил часового-гвардейца полевою подзорной трубой, недавно найденной им на теле убитого английского офицера.
Йорген Йоргенсен был прирождённый рассказчик, а говорит он правду или лжёт, представлялось неважным всем, а ему самому и подавно, ибо такое уж ему выпало ремесло, такое призвание; он был подлинный мастер рассказов, истинный коммивояжёр по их части, путешественник в стране вымыслов. В своих историях он представал героем-повествователем французских плутовских романов, кои были столь популярны в прошлом столетии у горничных и лакеев и кои сам он любил настолько, что мистер Лемприер звал его за глаза Жозеф Жозефсон.
Лицо его окрашивала нездоровая желтизна, светлые волосы напоминали паклю; нос был длинный и заострённый; длинные же усы его нависали над верхней губой и капельки жира жемчужинами оседали на жиденьких кустиках волос, когда он ел суп. Когда-то давно, ещё до прибытия лейтенанта Хораса, Йорген Йоргенсен был прислан на Сара-Айленд исполнять обязанности Интенданта, то есть как бы заведовать казёнными складами, а на самом деле служить верой и правдой губернатору Артуру, шпионить и доносить обо всех интригах, кои могут плестись в этом отдалённейшем уголке тогда ещё не слишком обширной державы сего ван-дименского владыки. Однако с появлением на сцене лейтенанта Хораса Старый Викинг осознал всю ограниченность прежнего своего амплуа.
Позже, когда совместные труды связали этих двоих крепче, нежели могла бы соединить даже совместно пролитая чужая кровь, поговаривали, что именно конспираторские таланты, сиречь навыки шпика, прежде всего обратили внимание Коменданта на Йоргена Йоргенсена, а также способность последнего мгновенно угадывать, что именно угодно слышать хозяину острова, и тут же придумывать желаемое. Вполне может статься, Йорген Йоргенсен считал необходимым посредством этих историй войти в доверие к Коменданту, но возможно и такое, что в тот далёкий уже день, когда ему было поручено вести хроники острова, он разглядел в Коменданте человека, способного исполнить давнее, долго подавлявшееся им желание предать этот мир ещё основательнее, чем сей мир некогда предал его, отказавшись стать ещё одной книгой. В Коменданте он угадал ту маниакальную готовность к сотворчеству, которая создаёт идеального слушателя, и абсолютное желание верить рассказчику любой ценой.
Продолжая держать перед собой голову Вольтера так, словно то был череп Йорика, Йорген Йоргенсен сообщил мне своим необычным голосом – таким же аффектированным и жеманным, как его чрезмерно красивый и округлый «итальянизированный» почерк, – что более никак нельзя списывать исчезновение мистера Лемприера на смерть от несчастного случая. И раз уж по воле обстоятельств человек устроен так, что не может не проявлять звериную природу свою, то эти проявления должны быть наказаны. Родственники мистера Лемприера не удовлетворятся ничем иным, и Коменданту вовсе не нужно, чтобы власти в Хобарте затеяли официальное расследование и прислали кого-нибудь совать нос в здешние дела, – особенно если принять во внимание характер его нынешних торговых сделок и политические амбиции. И вообще, Комендант распорядится предать меня особо медленной и мучительной смерти за кражу его любимого одеколона, если ему будет доложено о совершённой мной краже. С другой стороны, он, Йорген Йоргенсен, предоставляет мне замечательную возможность оказать услугу своему народу и самому себе. Тут он сделал паузу и довольно непристойно провёл языком по клочковатым усам, напоминающим акульи зубы, после чего продолжил. Он соглашался, по его словам, облегчить и ускорить мой переход в иной мир, добившись для меня повешения; для этого требовалось всего-навсего подписать признание в убийстве мистера Лемприера.
На сие я со всей решительностью, какую только сумел изобразить, заявил, что бутылку с одеколоном продал мне констебль Муша Пуг, ещё в бытность его помощником кладовщика в Интендантстве – при этом, помнится, похвалялся, будто украл её, дабы снискать благосклонность Мулатки, горничной Коменданта, – а потому я никак не могу подписать признание.
V
Я подписал. Случилось это на следующее же утро; дождь всё ещё лил; зашедший ко мне Йорген Йоргенсен предъявил составленный в самом цветистом стиле документ, где с мельчайшими подробностями сообщалось, как я хвастался, что сперва утопил мистера Лемприера, а затем скормил его тело акулам. Всё вышеизложенное подкреплялось пространными свидетельскими показаниями, собственноручно изложенными и подписанными чернокожею горничной Коменданта.
Акул в бухте Маккуори никогда не водилось. Но оправдываться этим не имело ни малейшего смысла – так же как и тем, что Салли Дешёвка отродясь не знала грамоты. Честно говоря, было бы попросту неразумно не подписать признание после того, как Йорген Йоргенсен между прочим заметил, что констебля Мушу Пуга посреди ночи подняли с кровати и били по ятрам оного молотком, пока мошонка не стала размером с мешок сахару, где перетёртые в песок остатки мужества сего подонка плавали в полужидком рагу бесконечного страха.
Когда меня по всей форме судили за убийство мистера Лемприера – одновременно с Томом Вивёром по кличке Рыкун, притянутым к ответу за ношение женского белья, – и мы сидели на скамье обвиняемых, перед нами, в порядке возрождения древнего обычая, поставили два гроба, как бы напоминающих о том, что нас ожидает.
Взойдя следующим днём на эшафот, Том Рыкун рассмеялся, с широкой улыбкою развязал ленточку, стягивающую белокурые волосы, затем наклонился, чтобы расшнуровать башмаки, и бросил их Бобу Маффу, который на первых порах присматривал за ним, когда он, едва появившись на острове, вынашивал планы побега и мечтал о свободе.
– Давай со мной, старина Боб! – крикнул он, а затем зарычал и заголосил, как один только и умел.
Стало ясно, что он пьян, что спиртное прёт из него, как прелести жирной толстухи из узкого платья, и мы все засмеялись, заулюлюкали, а его рычанье и вопли проносились сквозь нас и улетали куда-то ввысь.
Палач, разозлённый сим балаганным представлением, вышучивающим торжественную процедуру смертной казни, поспешил приняться за работу, дверца люка упала вниз с глухим стуком, Том Рыкун провалился в отверстие, затрясся, задёргался, издал ещё один последний свой рык, и всем стало ясно, что палач напортачил с петлёй и та как следует не захватила шею. Вместо того чтобы умереть быстро, Том Рыкун дёргался и раскачивался, медленно задыхаясь, и его рычание превратилось теперь в пронзительное кудахтанье. Палач покачал головой, забрался на помост, ухватил дёргающиеся ноги Тома и повис на них всей тяжестью, чтобы поторопить исход. То было жуткое зрелище: даже Капуа Смерть, к моему удивлению, глухо вскрикнул.
На следующее утро заключённых в Пенитенциарии разбудили, как и всегда, для утренней переклички. Когда, аккуратно свернув свои гамаки, те стали вешать их на вбитые в стену крючья, то оказалось, что на одном из них болтается старина Боб Мафф. Все крюки находились ниже высоты плеч, но чтобы повеситься, не требуется высота – нужны только верёвка и сильная воля. Тюремщики испугались, что я проделаю то же самое и тогда им не удастся привести приговор в исполнение по всей форме, так что меня поместили в нынешнюю мою камеру-садок на морском берегу и я попал в лапы Побджоя.
В суде меня попросили изложить мотивы моего преступления, но что я мог им сказать? Что сперва видел в рыбах людей? А потом чем внимательней я наблюдал этих печальных, издыхающих тварей, чем чаще видел предсмертный взмах хвоста или отчаянное трепетание жабр, свидетельствующие, что немой ужас ещё длится, чем пристальнее вглядывался в бездонную бездну их глаз, тем глубже нечто присущее им проникало в меня, становилось мною?
И как я мог открыть кое-что ещё более удивительное: что в последнее время небольшая часть меня против моей воли начала долгое и роковое путешествие в них, в их мир?! Некая малая часть Вилли Гоулда – она разрасталась и разрасталась – падала и падала кубарем, вверх тормашками прямо в их грустные, обвиняющие глаза, в этот закручивающийся спиралью тоннель, который заканчивался, только когда я внезапно осознавал, что больше не падаю, а тихо покачиваюсь в морских волнах, не зная, оказался ли наконец в безопасности или же в конце концов умер; и на определённом этапе сего падения я каждый раз с ужасом замечал, что сверху на меня таращится акула-пилонос, притворяющаяся Йоргеном Йоргенсеном, и понимал, что теперь вижу рыб в людях!
Меня бросало в пот и жар при одной только мысли обо всей этой жути, страшно было даже подумать о ней, а не то что во всеуслышание рассказать о происходящем со мной, ибо я хорошо усвоил: чтобы выжить и преуспеть в этом мире, очень важно не испытывать никаких чувств ни к чему и ни к кому, а я знал, что хочу выжить и преуспеть. Но вновь обретённое ощущение близости к тому, что совсем недавно казалось мне обыкновенной вонью в оболочке чешуи и слизи, заставило меня признать: в открывшемся мне удивительном мире нет ничего – ни мужчины или женщины, ни дерева или былинки, ни птицы или рыбины, – к чему я смог бы оставаться безразличным.
Меня несправедливо обвинили, предали суду и, разумеется, признали виновным за убийство. Но каково моё истинное преступление?..
Моё истинное преступление состояло в том, что я увидел сей мир таким, каков он есть, и отобразил его в виде рыб. И уже по одной только этой причине я с радостью расписался в том, что признаю себя виновным, – это освободило меня от колыбели и трубчатого кляпа, – и мне было глубоко наплевать на все те неточности, кои могли вкрасться в обвинительный приговор.
Я уже провёл в моей камере-садке более полутора лет, ожидая казни, но Побджою всё время удаётся оттягивать её, прибегая к различным уловкам. Поначалу это мне подходило. Дело в том, что Побджой собрал и переплёл все мои прежние акварели, изображающие рыб, в альбом, а затем продал его некоему доктору Оллпорту, жившему в Хобарте. Мне до этого не было никакого дела, потому что, правду сказать, меня по-настоящему не удовлетворяла ни одна из моих работ, выполненных для атласа мистера Лемприера. Сколь это ни покажется вам странным, только сейчас, снова начав рисовать рыб, теперь уже по памяти и при плохом освещении, я вдруг ощутил, что наконец доволен достигнутыми результатами: изображённые мной рыбы стали достойны своего названия.
Побджой почуял, что, с тех пор как меня посадили под строгий арест в камеру-садок, я как бы воспрял духом и талант мой расцвёл, развернувшись подобно листу папоротника под тенистым пологом леса. Побджой, для которого я сперва служил всего лишь объектом пинков и трепок, весьма впечатлился тем, насколько меня теперь волновало искусство, и только оно одно, а ещё больше его впечатлила сумма, кою хобартский доктор с радостью выложил за предназначавшуюся мистеру Лемприеру «Книгу рыб».
У Побджоя открылись глаза: он понял, что живопись – это ещё более ходовая валюта, чем табак или ром, если знаешь, где её разменивать, и на неё можно сделать ставку. Но для того чтобы я мог заниматься искусством, а Побджой – наживаться на этом, требовались соответствующие материалы, и он мне их предоставил.
Прикрываясь писанием «Констеблов» для Побджоя, я решил, пока нахожусь в камере, нарисовать новую «Книгу рыб», воспроизвести все прежние рисунки по памяти, но на сей раз ещё и присовокупить к ним записки. Побджой снабжал меня холстами и масляными красками для «Констеблов», а также, по моему настоянию, бумагой для предварительных набросков, без коих-де никак нельзя обойтись. Однако я не мог создать вторую «Книгу рыб» без акварельных красок.
В последний раз я видел Салли Дешёвку, когда та пришла ко мне в камеру – якобы принести пищу. Моя жизнь там текла в высшей степени монотонно, и, если не считать встреч с Побджоем, я был свободен от необходимости общаться с другими людьми. Бог с ними, с другими, говаривал старый священник, которому так нравилось гладить и тереть мои ступни в надежде когда-нибудь забраться и повыше; но ведь и ад, как я полагал, он тоже с ними. Так что я вовсе не желал вновь увидеть Салли Дешёвку – по правде сказать, мне не хотелось этого никогда. Но всё же она пришла, одетая служанкой, за каковую иногда себя выдавала.
По её сильно округлившемуся животу я понял, что она затяжелела. Но мы не говорили об этом, речь не зашла даже о смерти её отца. Хотя Салли не сказала вообще ничего, я всё равно понял: скоро она подастся в леса, оставив на Сара-Айленде Коменданта – с разбитым сердцем, а также меня – с полным набором акварельных красок мистера Лемприера, что она в тот день сунула мне тайком, и его медным сосудом с зеленоватой настойкой опия, в которой, должен сознаться, я стал частенько искать утешения, после того как подружка меня покинула – на сей раз окончательно.
Зелёный цвет – цвет плодородия и новой жизни, бессмертия и воскрешения праведников. В искусстве он означает надежду и радость. У греков и мавров это цвет победы. В христианстве – цвет Божьей милости, щедрости, восстания из мёртвых. Среди планет это Венера. Запах же свиного дерьма, злокозненное всемогущество зависти и вызванные опием галлюцинации для меня с тех пор навсегда стали бирюзовыми.
Мои глаза остановились на её животе, и, пожелав узнать, который из демонов в ответе за него, я, когда она повернулась, чтобы уйти, произнёс только одно слово.
– Мойни? – спросил я.
– Коббер, – ответствовала она, что означало «дружок».
VI
Вы думаете, я был только невинной жертвой? Мне хотелось крикнуть, – когда она собралась уйти и трижды постучала в дверь, чтобы пришёл Побджой и отпер её, – что я также и преступник. Или, вы думаете, я никогда не лгал, чтобы уберечь свою спину от кнута? Никогда не крал у товарищей? Я питаю слабость к голубоватому джину, пожилым женщинам, белому рому, юным девочкам, портеру, писко, доброй компании, а также Комендантовой настойке опия. И я очень боюсь боли. Я не знаю, что такое стыд. Вы думаете, я никогда не доносил на своих знакомцев? Я был сразу и другом, и ябедой; я и любил их, и даже плакал, когда их уводили на экзекуцию, чтобы спустить им кожу лохмотьями из-за моего лжесвидетельства. Я старался выжить. Я был жесток и безжалостен, как плеть-девятихвостка, эта «кошка», сдиравшая своими когтями кожу с их спин, когда продавал человеческие души за скудную пайку и немного краски. Я разбазарил всё, в чём действительно нуждался. Я был гнусным куском тюремного дерьма. Я знал запах своих сокамерников. Я ведал горький вкус их пропавших жизней. Я был вонючий таракан. Грязная вошь, способная лишь вызывать зуд. Сама Австралия. Я появился на свет уже мёртвым. Я был крысою, сожравшей потомство. И Марией Магдалиной. Иисусом. Грешником. Святым. Я был сама плоть, и зов плоти, и праздник плоти; смерть и любовь равноценны и одинаково прекрасны в моих глазах. Я клал к себе на колени головы забитых до смерти, умирающих людей, целовал их воспалившиеся раны. Я омывал их худые изъязвлённые ноги, омывал истекающие гноем фурункулы. Я и был тот гной. Я был призрак. Я был Бог, неисповедимый и непознаваемый даже для самого себя. О, как Я ненавидел себя за это. Как Мне хотелось испытать ту вселенную, которую Я так обожал и которую, разумеется, тоже вобрал в себя, и до чего же Я жаждал понять, почему вышло так, что в Моих снах Я проплывал океаны насквозь, и отчего, просыпаясь, Я был землёю, пахнущей свежевырезанным бруском торфа. Ни один человек не мог откликнуться на Мои яростные сетования, ни единой душе не суждено было услышать и оценить Моих шуток, объясняющих, почему Я всё ещё влачу свою жизнь. Я был Бог, и Я был гной, но кем бы Я ни был, Я был всеми Вами, и Вы были святы вместе со Мной, так же как Ваши ноги и Ваши кишки, Ваши внутренности и Ваши ягодицы, Ваши подмышки и Ваши запахи, речь Ваша и Ваша способность ощущать языком вкус, Ваша падшая красота. Я обожествил Ваш образ, и Я был Вами, и Я более не был чрезмерно велик для этой огромной земли, и Я не могу понять, почему никак не найти слов, чтобы рассказать, как больно и как мучительно было Мне пробормотать слово «прощай»?