Текст книги "Книга рыб гоулда"
Автор книги: Ричард Фланаган
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)
III
По высадке нам пришлось испытать на себе всю присущую каторге грубость обращения и всю убогость существования, какие только можно было ожидать от подобного места. Но даже до того, как наш пакетбот отдал швартовы, ещё прежде, чем мы увидели всё вблизи, носы наши уже почувствовали дыхание смерти. Смерть здесь была повсюду: и в запахах покрасневших, словно обмазанных охрой, тел, и в испещрённых шанкрами душах. Смерть присутствовала в миазмах, источаемых гангренозными, разлагающимися членами и лохмотьями кровоточащих, чахоточных лёгких. Смерть скрывалась в зловещих ароматах порки, пряталась в только что выстроенных бараках, уже разваливающихся от вездесущей влаги, которая проникала во все щели, сочилась даже из наших сфинктеров, где от постоянных посягательств безжалостных содомитов также завелась гниль. Смертью веяло и от зловонных испарений перепревшего, разлагающегося ила, и от холодной враждебности, приводившей в оцепенение; она ощущалась в долгих часах посреди четырёх стен, опасно покосившихся, ибо каменная кладка не выдерживала сырости; её выдыхали вместе со множеством неслышимых криков отчаяния; она сопутствовала незримым убийствам, плавала на поверхности крепчайшего рассола – здешнего, настоянного на безмолвном ужасе воздуха, в котором кожа покрывалась лишаями и висела ошмётками; мы чуяли смерть в жутком зловонии одежды, которая кисла от пота, пропитавшего не только её, но и всё вокруг; казалось, само время не властно над его испарениями, приправленными душком кровянистых выделений, и ни проветривание, ни стирка не помогали от них избавиться. И может быть, оттого, что везде витала смерть, жизнь, как некое извращение, никогда не казалась мне такой сладкой, как по прибытии на Сара-Айленд.
Когда мы брели, спотыкаясь и позвякивая цепями, по холму к Пенитенциарию, который, словно взлетев на огромный насест, высился на небольшой скале, обрывающейся к морю, глаза наши находили множество печальных подтверждений тому, что говорило нам обоняние; увы, оно отнюдь не обмануло нас; мы увидели, что сей остров есть и нечто большее, и нечто гораздо меньшее, нежели то чудо, которым мы было его вообразили, как будто ещё не определилось, чем ему суждено стать: воплощённой мечтой Коменданта или сбывшимся кошмаром каторжников.
Среди величественных каменных зданий, одни из которых были завершены, но пустовали, а другие были построены только наполовину, ютились зажатые между ними ветхие полуземлянки из дёрна и полуразвалившиеся бревенчатые хижины; стены этих лачуг накренились под столь необычными углами, будто они напились допьяна.
Если всё пространство верфей и ведущая к ним дорога были вымощены булыжником, то остальные улицы и дороги острова оказались вонючими желобами, кои заполняла жидкая грязь, доходившая порою до пояса. Многочисленные полчища блох, а также огромные тучи мух делали жизнь на острове поистине ужасной, не говоря уж о крысах, которые так обнаглели, что прямо днём целыми стаями шныряли по улицам у всех на виду.
Сейчас, плавая по своей камере, я мысленно возвращаюсь в то время и вспоминаю, что мы вовсе не удивились, когда почувствовали на себе враждебные, исполненные невообразимой ненависти взгляды армии озлобившихся арестантов – грязных заморышей, маленьких клешнеруких доходяг, стоящих на грани голодной смерти; их словно налитые мочой глаза смотрели в упор с морщинистых, помятых лиц, будто какие-то неестественно жёлтые лютики; истерзанные спины этих страдальцев давно потеряли естественную форму от неумеренного применения здесь Его Величества Кнута; как мало походили на людей эти бедолаги с побуревшею кожей, с впалыми щеками и животами; как рано согнула, сломала, сокрушила их такая жизнь – ведь одному каторжнику, которого я принял за глубокого старца, было всего тридцать два.
Не поразило нас и то, что законы самой Природы на этом острове были как бы переписаны заново, извращены до неузнаваемости – взять хотя бы всех этих парней, похожих на девчонок, и мужчин, ведущих жизнь продажных женщин; один такой, напоминавший бабу-растрёпу, даже носил под своей робой свёрток вонючего тряпья, который выдавал за младенца и время от времени прикладывал к срамному месту приятеля, якобы для кормёжки; здесь сама Природа грозила смертью – достаточно было взглянуть на гавань, где, по рассказам, водилось множество акул, или на дикий берег по ту сторону пролива, кишащий кровожадными аборигенами. Как ни странно, мы испытали чувство облегчения, когда наконец увидели остров во всей красе и начали размышлять, как можно приспособиться к его ужасам, а лучше всего – избежать их.
Но по правде сказать, в этом поселении было в ходу несколько видов особенно изощрённых пыток, коих не удавалось облегчить никакими уловками. Можно дать взятку – и кузнец подберёт вам цепь полегче, но что облегчит ваши страдания, если в течение трёх месяцев с вас ни днём, ни ночью не снимают ножные тридцатифунтовые кандалы и вам приходится таскать их на себе, а специально сделанные зазубрины на внутренней стороне скоб терзают вашу плоть?
И нет никакой возможности – это я хорошо понял сразу, раньше, чем смог убедиться в справедливости своей догадки, – подсластить такую пилюлю, как затопляемые в прилив солёной морскою водой камеры, где можно провести месяцы и даже годы, всплывая, как поплавок, а затем вновь опускаясь вниз. То же самое можно сказать и о «трубчатом кляпе» – потрясающем средстве, кое обеспечивало молчание ценой длительной агонии и представляло собой трубку из твёрдого дерева, вставляемую в рот на манер конских удил, зачастую с такой силой, что вылетали зубы; идущие от концов трубки ремешки прихватывались на затылке застёжкою, а потом затягивались всё туже и туже, пока вызываемый спазмами в горле тихий свистящий хрип и кровавая пена не возвещали, что кляп начал действовать. И уж, само собой разумеется, о «распятом орле» – это когда каторжника ставили к стене лицом и за руки приковывали цепями к двум кольцам, укреплённым в каменной кладке на расстоянии шести футов одно от другого, а за ноги – к такому же кольцу, привинченному к полу, и начинали дубасить по голове и по всему телу, а ежели избиваемый издавал хоть звук, то применялся трубчатый кляп.
Имелось и ещё несколько других экзотических пыток, названия которых свидетельствовали об извращённом желании палачей унизить свои жертвы – «дочь угольщика», то есть тиски, «помело ведьмы» и «ошпаренная стряпуха». Но больше всего боялись «колыбели», хотя эта пытка была самой пассивной. Избитых кнутом арестантов укладывали спиной на железные козлы и оставляли в таком положении, полностью обездвиженных, на многие недели; под тяжестью неподвижных, гниющих заживо тел израненные спины постепенно превращались в бесформенную зловонную массу, кишащую личинками мух, но из мозгов пытаемых получалась ещё худшая каша.
Наказания эти могли назначаться по одному – за небольшой проступок – либо сразу по нескольку – за более тяжкие провинности, например, если у вас найдут немного табака или сала, а то ещё хуже – приручённую птицу; преступлением также считалось делиться пищей, петь, недостаточно быстро идти на работу, разговаривать (проявление наглой дерзости), не разговаривать (молчаливое проявление наглой дерзости), смеяться и, наконец, хмуриться; хотя, на мой взгляд, единственным стоящим из них всех было грязно обругать присматривавшего за нами пристава либо его крайне приставучую собаку. Надо также отметить, что вы могли мгновенно взлететь по общественной лестнице Сара-Айленда или кубарем скатиться с неё – не из-за хорошего или плохого поведения и уж, конечно, не из-за того пыла, с коим вы принимали участие в Комендантовой затее преобразить остров или предавались привычкам прошлой жизни, а исключительно в силу случая, благоприятного или нет.
К тому и другому я был готов.
И всё благодаря рыбе-дикобразу.
IV
Всё, что я ещё написал о зарождении новой нации и о строительстве новой Европы на диком острове, затерявшемся где-то под южными небесами, острове, на коем царят самые диковинные и превратные представления, только предстоит узнать тому, пред кем лежат сейчас исписанные мною листы; теперь же я расскажу о человеке, представшем передо мною в то памятное холодное утро, когда мы высадились на остров и разместились в кое-как сложенных из кирпича тесных бараках для вновь прибывших; то был занявший весь проход между нарами огромный джентльмен с головою, похожей на котелок, от которого чуть ли не шёл пар, да и сам он походил скорее на дымящийся пудинг, чем на живое существо, местами мучнистый, местами масляно-паточный, но именно ему предстояло навеки изменить мою жизнь.
– ТОБИАС АХИЛЛЕС ЛЕМПРИЕР… МИСТЕР… – проговорил этот ходячий пудинг. – ВРАЧ ЭТОЙ КОЛОНИИ… ЕСТЬ РАБОТА… ДЛЯ МЕНЯ… – выдохнул он, и пары только что поглощённого им горячего завтрака заволокли мою камеру плотным клубящимся облаком. Его манера говорить отличалась тем, что он произносил звуки в высшей степени неотчётливо, причём таким напыщенным и в то же время зловещим тоном, что создавалось полное впечатление, будто он вещает одними заглавными буквами. Слова появлялись в его речи не чаще, чем изюм в дурно пропечённом хлебном пудинге, слегка приправленном маслом, и производили впечатление каких-то тёмных и склизких комков.
Внешний вид его был настолько страшен, что в первый миг, когда я его увидел, меня всего передёрнуло. На удивление круглый, он выглядел скорей продуктом некоего бондаря, нежели существом, возникшим в результате обыкновенного зачатия. Его чёрный фрак с ласточкиным хвостом фалд, чересчур короткий и более нелепый, чем изящный, его тесные панталоны, его крошечные башмачки с серебряными пряжками – всё заставляло предполагать в нём больного водянкой страдальца, рядящегося повесой эпохи Регентства.
В его облике прежде всего бросалась в глаза и производила самое жуткое впечатление совершенная бледность огромной лысой головы – она потрясла меня настолько, что в первое мгновение я подумал, будто тень ломателя машин явилась из небытия, дабы преследовать и мучить меня. Эта белизна заснеженной пустыни на его лице контрастировала, однако, с чернотой жировых складок и брылей. Позднее мне довелось узнать, что на самом деле его лицо болезненно жёлтое, а вовсе не белое, словно у призрака, и что он пользуется поблёскивающими свинцовыми белилами, отчего имеет такой вид, будто его только что посыпали мукою. Возможно, как раз воздействием этого не слишком полезного для здоровья металла и объяснялись его чудачества, с коими мне довелось познакомиться позже и кои напомнили мне о лондонских шляпниках, полоумных, как говорят, по той же причине. И всё-таки именно то первое впечатление, кое произвёл на меня его неземной и даже нечеловеческий вид, прочнее всего связанного с ним засело в глубинах моей памяти.
Глаза его были большими и водянистыми, какими-то, если только уместно здесь такое слово, луноподобными, однако то, что у иной персоны, возможно, предполагало бы склонность к поэзии либо мистике, у него обозначало всего лишь чёрствость характера, выражавшуюся в совершенном отсутствии интереса к другим людям. И всё-таки на его лице, являвшем собой призрачный, как бы освещённый мертвенным лунным светом пейзаж, они единственные несли в себе признаки жизни и притягивали своим неподвижным взглядом, а также приобщали к тем навязчивым идеям, на которых, как оказалось впоследствии, этот взгляд был сосредоточен.
Где-то в глубине сознания я смутно прозревал, что мистер Тобиас Ахиллес Лемприер, будучи здешним врачом, уже только в силу занимаемого поста облечён значительной властью над всеми каторжниками, чьё положение, как я догадывался, не отличалось от рабского. Ведь кому, как не мистеру Тобиасу Ахиллесу Лемприеру, надлежало определять, занедужил ли человек настолько, что не годится для тяжёлых работ, где можно запросто надсадить спину, либо включения в команду арестантов-колодников, или его следует признать злостным притворщиком, заслуживающим примерного наказания, например порки. Не кто иной, как мистер Тобиас Ахиллес Лемприер, решал, не пора ли прервать порку, и именно мистеру Тобиасу Ахиллесу Лемприеру доверялось судить, не слишком ли лёгок удар кошкой, не требуется ли наддать и сделать его более весомым.
А потому я усилием воли заставил себя подняться с сырого земляного пола, дабы по возможности выглядеть скорей человеком, коему свойственно некоторое достоинство, нежели раздавленным судьбою бедолагою, каким на самом деле являлся; однако стоило мне приподняться, как тело моё почувствовало тяжесть обременявших его цепей и зуд, вызванный вшами, коих побеспокоило сие внезапное моё движение, ощутило, как царапает и трёт кожу грязная тюремная роба. И когда на меня навалилось всё это, я возжелал попросту снова упасть на землю, однако оставался стоять – настолько прямо и неподвижно, насколько мог при сложившихся обстоятельствах.
Я уже приготовился явить подобающую мягкость и кротость, раболепствовать и прислуживаться, когда, к моему удивлению, мистер Тобиас Ахиллес Лемприёр вытащил из-за спины малюсенькую табуреточку, поставил её на грязный пол и плюхнулся на неё своим массивным седалищем; и любой смертный сказал бы, что в своём облегающем чёрном фраке он очень похож на подгоревший роли-поли (то есть на рулет с вареньем – так называют его в Англии и тем же именем дразнят всех коротышек), насаженный на вилку и готовый при малейшем нажатии скрыть её всю, столь велика была его огромная, жирная задница.
– РИСУНОК ЭТОЙ РЫБИНЫ, КЕАПИ… ПРЕКРАСНАЯ РАБОТА… ПРОСТО ВЕЛИКОЛЕПНАЯ… – проговорил он, поглубже насаживаясь на табуретик. – КОНЦЕПЦИЯ… ИСПОЛНЕНИЕ… ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО… НАУЧНО… – Мне уже было подумалось, будто ему нужно, чтобы я написал его портрет; он походил немного на оплывшего жиром Марата, и мне показалось, что я смог бы подмахнуть ему сносную копию, когда Доктор ещё раз вздохнул и продолжил: – ОЧЕНЬ КСТАТИ… ОБЕД ВЧЕРА ВЕЧЕРОМ… СЛАВНЫЙ КАПИТАН… – произнёс он уже с некоторым раздражением, ибо, может быть, полагал, что моя немота указывает на тупое непонимание того, что он хочет сказать. – ВИДЕЛ АМУРНЫЙ ТРИПТИХ… РЫБИНА ГРАНДИОЗНА… ОРЁЛ НЕ ОЧЕНЬ… ГОРБАТАЯ КРЫСА ПЛОХА… НО Я ПОДУМАЛ… ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ, СПОСОБНОСТИ… РЫБЫ… ТЕБЯ… МНЕ ПРОВИДЕНИЕ… МОЯ МЕЧТА… ПОСЛУЖИТЬ НАУКЕ. – Затем он спросил меня с некоторым, как я почувствовал, самоуничижением, проявившимся в том, что он наконец удосужился выдать практически полностью завершённое предложение: – ТАК ВЫ ХУДОЖНИК С ИЗВЕСТНЫМ ОПЫТОМ?
Я торопливо рассказал несколько тут же придуманных историй, подтвердивших это предположение и, похоже, его успокоивших, ибо каждая следующая строилась на основе его замечаний касательно того, каким должно и каким не должно быть искусство. Здесь требовалось держаться золотой середины между высокомерием и подобострастием, дабы показать, что я знаю себе цену: несколько более высокую по сравнению с прочими каторжниками, несколько более низкую по сравнению с людьми его круга; это было похоже на хождение по высоко натянутому канату, с которого я пару раз чуть не сверзился, однако, споткнувшись, тут же вновь обретал равновесие, вскользь упомянув о Шагги Аккермане – Доктор, разумеется, ни черта о нём не слышал, что, впрочем, естественно, ведь Шагги был гравёр. В своих как бы случайных замечаниях я именовал этого последнего восхитительнымАккерманом, гениальнымАккерманом, которому сильный ганноверский акцент не помешал стать королём всех лондонских гравёров и отблеск славы которого должен был возвысить меня в глазах расплывшегося пудинга.
– АККЕРМАН… ТАК? НЕТ? О ДА… – пропыхтел наконец мистер Тобиас Ахиллес Лемприер, с умным видом почёсывая нос указательным пальцем своим, напоминающим сосиску, и обнажая скрывавшуюся доселе под. слоем белил пунцовую кожу. – ТАК ОН БЫА ГРАВЁР.
Однако, поведав, что провёл немало времени в обществе Аккермана и многому от него научился – совершенная истина, я предпочёл не упоминать, что время это в основном было потрачено вовсе не на служение благородному искусству, а на участие в его плутнях, связанных со всевозможными разновидностями надувательства, подлога и хищения чужой собственности, а также на возлияния в любимом нами кабаке «Фрегат» в Спиталфилдсе.
Не стал я утомлять Доктора и перечислением множества подробностей, кои навряд ли представляли для него интерес, но воспоминания о коих нахлынули теперь на меня – о том, например, сколь оскорбительно было поведение кабатчика, что набрасывался, словно гарпия, на нас с Аккерманом, требуя платы за отпущенное в долг и ругая нас на чем свет стоит, когда мы не верили, что у него самого разошлись все наличные.
Позже, когда кабатчик лёг с перерезанной глоткою, а деньги его пропали, приятель мой Аккерман сиял, как четверть луны, будто ему вышло помилование, и красовался в новой кожаной куртке, и перхоть сыпалась на ворот цвета яичного желтка, и радостно скалились большие, как у кролика, потемневшие зубы в белых крапинах – остатках любимого лакомства, запечённого в горшочке угря; и ещё лучезарнее – теперь уже как полная луна – сияла его улыбка на пути от Уаппинга к Тайберну, и Аккерман почему-то не понимал, что с этой своею улыбкой следует на виселицу, дабы станцевать там последний надувательский танец в качестве жалкого убийцы.
Моё прошлое, которое совсем недавно ничего для меня не значило, теперь стало взлетать и рассыпаться огнями, словно затейливый фейерверк. Мозг наполнился шумом и блеском. И мне почудилось, будто все эти воспоминания, вся правда о событиях, коих я не упомянул в рассказе своём, нужны как балласт для корабля затеянной мною лжи.
Ибо рассказывая Доктору о своём желании следовать в искусстве высшему зову, я снова преисполнился страхом, что пережил, когда полицейские ищейки, разыскивая меня в полумраке притонов, кои я некогда посещал, вышли на мой след; тот самый страх, что обуял меня, превратив в трепещущий, лишённый собственного «я» корнеплод, валяющийся в вонючей грязи позади каких-то бочек в тёмном извилистом переулке; страх, что я могу оказаться не тем, кто я есть, что мир вокруг меня закружился, что вся жизнь моя только сон, причём сон, приснившийся кому-то другому, что всё вокруг есть лишь иллюзия мира; и я кричал, потерявшись и заблудившись; и мне казалось, что я и вправду находился где-то в ином месте, был кем-то другим, видящим всё, что вижу я.
V
Однако же затем я вылетел из Лондона, как пуля из мушкета, оставив позади всё, что можно, включая и собственное имя, и мой ужасный страх, и все эти крутящиеся со свистом вихри, и всю эту чепуху с неминуемой смертью; и, когда я зашагал по дороге, ведущей на север, настроение моё улучшилось. И я сказал сам себе, что отныне стану художником, довольно известным портретистом по имени Вилли Беллоу – решение назваться так мне определённо было подсказано свыше, – но по некотором размышлении я передумал и в силу достаточно тривиальных причин постановил зваться Вилли Бьюлоу; ведь Беллоу по-английски значит «рёв», а Бьюлоу звучит загадочно и на французский манер; к тому же сие имя позволило мне ощутить некую связь с отцом-французом и чувствовать, будто я получил наследство, которое скорей что-то для меня значило, чем наоборот. Потом я сказал себе: нет, народ не любит французишек, однако, пристроившись на какое-то время на фарфоровую мануфактуру, стал отзываться на оклик «Вильям Бьюлоу», ибо не смог придумать чего-нибудь получше.
Мне повезло, и я повстречал настоящего мастера по изготовлению фарфора, известного всем как Старина Гоулд. Наряду с потрясающею болтливостью этого старика его главною отличительною чертой – а теперь, когда я знаю, чем кончилась его жизнь, можно сказать: роком – была боязнь умереть под колёсами какой-нибудь проезжающей мимо повозки или кареты. И настолько сильно одолевало его предчувствие этой жестокой и неотвратимой участи, что он мог целый час простоять у обочины, собираясь с духом, дабы перейти дорогу. Первая наша встреча произошла в Бирмингеме и при всей своей провиденциальности внешне казалась чисто случайной. Я вывалился, пошатываясь, из кабака под названием «Птица в руке», после того как в карманах моих ничего не осталось, вышел на перекрёсток и сразу наткнулся на стоящего там чудака, которого била дрожь. Чувствуя в себе склонность к человеколюбию, я согласился исполнить произнесённую заплетающимся языком просьбу сопроводить его на другую сторону улицы. Затем осознание того, что потребность в моей помощи далеко не исчерпана и незнакомец будет нуждаться в ней, пока не доберётся туда, куда шёл, – а конечною точкой его маршрута являлась пивная в старой части города, до которой оставалось идти ещё полторы мили, – я отправился туда вместе с ним, и уже на третьем перекрёстке этот высокий, похожий на журавля человек отвесил мне поклон, исполненный самой сердечной благодарности за спасение жизни, и предложил работу в своей мастерской.
Доктор положил конец моим попыткам вернуться мысленно в прошлое, спросив меня в присущей ему напыщенно-высокопарной манере, каково моё мнение о натюрморте как жанре.
Отвечая ему, я в красочных выражениях описал, насколько сильное влияние оказали на мою манеру письма такие выдающиеся голландские мастера прошлого столетия, как ван Алст и де Хеем, не говоря уже о Ван Гюйсуме, однако не упомянул, что своим знакомством с ними, как и узором в виде венков из глициний, обязан тем шести месяцам, что провёл на фарфоровой мануфактуре, расписывая для Старины Гоулда его изящные изделия, нанося на них снова и снова этот въевшийся мне в печёнки скучный цветочный узор, после чего каждый вечер в пивной Старина Гоулд монотонным голосом без конца превозносил каких-то скучных голландских маляров, живших невесть когда, – видите ли, они ему очень нравились. Но вот однажды поздним вечером его единственная дочь подходит ко мне и говорит: «Пойдём!» А у самой длинные ярко-рыжие волосы распущены, лицо всё усеяно веснушками; а она снова: «Пойдём со мною!» Мы с ней украдкою улизнули из дому и напились так, что я насилу сумел найти дорогу обратно в тёмную мастерскую Старины Гоулда, где мы вместе упали на полотно, расстеленное у входа, и на виду у всех собранных хозяином картин, которые там висели, принялись изображать некий оживший в весёлой пляске голландский натюрморт: восковые груши раскатилися по сторонам, и, вспыхнув, разломились сочные гранаты, а напоследок я прикинулся обмякшим мёртвым зайцем.
Старина Гоулд был человек многогранный, и в его заведении я почерпнул гораздо более всяких знаний, чем он мог сам предположить, причём не только вышеописанными способами. Например, между кистями и всякими инструментами у него попадались томики Гроция и Кондорсе, и он частенько просил дочь встать посреди мастерской рядом с бюстом Вольтера, водружённым на пьедестал и улыбающимся своей загадочною улыбкой, и почитать нам что-нибудь из сочинений сего великого человека, пока мы снова и снова наносили на поверхность фарфоровых изделий один и тот же замысловатый узор.
Со временем нас так захватили повести о Кандиде и докторе Панглоссе, что мы с моею любезной презрели голландские натюрморты и перешли к танцам во вкусе эпохи Просвещения, и моя милая была просто в восторге от тех услад, кои предложил ей «век разума»; она млела от всепонимающей улыбки Вольтера, коя набегала на неё, приближаясь и отступая, словно невысокие волны, готовые вот-вот взвиться белым барашком; и дочь Гоулда постоянно думала, как это приятно – возделывать свой сад.
Так что можете представить, сколь огорчила меня смерть Старины Гоулда; бедняга угодил под колёса почтового дилижанса, направляющегося в Ливерпуль, когда возвращался с рынка, куда ходил купить луку. Мануфактуру продали его душеприказчики, в результате чего его дочь обрела небольшое состояние вкупе с неимоверными амбициями, а вооружившись тем и другим, вскорости позабыла о даруемых разумом утехах, кои ещё недавно столь много значили для нас обоих, и вступила в довольно выгодный брак, взяв в мужья одного торговца железом из Сэлфорда с лицом, похожим на наковальню, и с характером, похожим на молот, так что мне не довелось увидеть, как поблекнут её веснушки, потускнеют пышные рыжие кудри, и не пришлось стать очевидцем тому, как наша любовь станет выцветшею и как бы седой.
Я между тем вынужден был вновь убираться на все четыре стороны, прихватив с собою три вещи, которые с тех пор недурно мне служат: память об удовольствиях, даруемых Вольтером и простирающихся далее, чем способен предположить человеческий разум; книжку с гравюрами столь любимых Стариной Гоулдом голландских натюрмортов и, наконец, его имя, присвоенное мной, раз уж ни ему самому, ни его дочери пользоваться им более не с руки.
Когда в кабаке, куда мне случилось заглянуть первым же вечером, меня попросили огласить свой титул, я не замедлил тут же его обнародовать полностью, объявив громогласно: «Я – Вильям Бьюлоу Гоулд!»
У меня и вправду не имелось сомнений, что теперь имя моё звучит гораздо лучше, являя собой в сих трёх словах упорядоченную череду коротких и долгих гласных, и, очень довольный своей как бы обновлённой персоною, я подмигнул женщине, оказавшейся, как впоследствии выяснилось, женою кабатчика, пока выговаривал Бьюлоу. И что бы вы думали? Жена кабатчика улыбнулась в ответ! И даже раньше, чем она успела вымолвить хотя бы слово, я уже знал, что ночью она переберётся из кровати муженька в мою, сколь бы плоха та ни была; так и случилось, и набитый сырою соломой тюфяк, брошенный на пол вонючей конюшни, показался и ей, и мне очень приятным.
– И моё имя, – прошептал я, наклонясь к самому её уху, – есть песнь, которую ещё будут петь.
И в ту же ночь мне довелось узнать, что чужак с чудным именем всегда предпочтительнее человека знакомого, носящего весьма заурядное прозвище, когда дело доходит до плясок в духе Просвещения.
– Знаешь, что мне в тебе нравится? – спросила она. – Ты не такой, как все здешние. – И она мне поведала, что ходила в прошлом году в Лондон, дабы увидеть, как провезут мимо неё гроб с телом лорда Байрона, и добавила, что нынче всяк должен говорить как поэт, хотя не многие это могут, а потому ещё сильней любит меня за то, что я сравнил груди её с восковыми грушами (это, вправду сказать, вовсе не был комплимент, а только первое пришедшее на ум при виде её прелестей сравнение), и когда она поинтересовалась: – А что ещё я тебе напоминаю? – я ответил:
– Ну, это зависит от того, что ты ещё мне захочешь показать.
Она отозвалась:
– Ну и ты, дьявол, туда же! Боюсь, ты больше похож на всех остальных, чем мне сперва показалось.
Я:
– И ты сама сейчас в этом убедишься.
Так мы и препирались, пока она не почувствовала напор моего фламандского естества, достойного принадлежать самому Рубенсу, и согласилась, что это и впрямь ей не в такую уж и в новинку, как, впрочем, и я сам, ибо все мужики одинаковы… и тут она разозлилась.
Но здесь Доктор опять прервал поток моих воспоминаний, и я опять был принуждён согласиться, на сей раз с его утверждением, будто роль искусства уменьшится по мере возрастания значимости науки. А почему бы и нет? В конце концов, это была собственная, а стало быть, блестящая идея самого Доктора, тогда как мой мозг сейчас занимало то, какое значение искусство может иметь для меня лично, ведь, как вы только что убедились, на самом деле я не считал его ни высоким, ни чистым, хотя и приятным, как, например, роскошные белые бёдра и ягодицы жены кабатчика, поднимавшиеся и опускавшиеся, когда мы танцевали с ней в духе старого доброго Просвещения; сие блистательное видение и сейчас стоит у меня перед глазами, хотя и в дымке; увы, те времена ушли без возврата…
– НАУКА… НЕСОМНЕННОЕ ПРЕДПОЧТЕНИЕ… ИСКУССТВО… СЛУЖАНКА… – И он опять спёкся.
У меня лично нет никаких свежих мыслей насчёт отношений искусства и науки – есть только несколько сладких воспоминаний, в которые я иногда ухожу, ибо являюсь всего-навсего безвинно осуждённым фальшивомонетчиком, согласным на всякую работёнку, что подвернётся, и выполняющим её по мере способностей и нужды в деньгах. Тут почему-то мне пришёл на ум Старина Гоулд, которого интересовали всяческие заумные материи, – он как-то раз вычитал у одного философа-французишки по имени Декарт, будто (по мнению сего мудреца) любая материя состоит из вихрей или водоворотов; однако мне отчего-то подумалось, что Доктору вряд ли захочется слушать о связи всего на свете, начиная с плода в материнской утробе и заканчивая похмельем и даже самой смертью, с вращениями, кружениями и круговоротами, а потому я почёл за лучшее промолчать.
Наконец Доктор встал, прихватив табуретик, повернулся к двери моей камеры, постучал им в неё два раза, и во тьму и вонь хлынули ненадолго потоки света и свежего воздуха, когда надзиратель её отпер, дабы выпустить Доктора наружу.
И тут я понял, что настал момент, когда мне следует заговорить.
– Такой человек, как вы, сэр, – изрёк я с тщательно отмеренной дозой почтительности, – которому, возьму на себя смелость предположить, уже за сорок, со всей очевидностью находится в самом расцвете лет, а потому не может не желать, чтобы тёмная пасть будущего не поглотила его, и для сего ему должно быть угодно уже сейчас предложить вниманию потомков свои выдающиеся достижения на поприще науки.
– ИМЕННО, – вздохнул Доктор. – ХОТЯ… ВОЗРАСТ… ЛЕСТЬ… ЗА СОРОК?.. ДА?.. НЕТ?.. ДА… ВОЗМОЖНО…
– И вот, будучи таким человеком, – язык мой припустил, попав в хорошо наезженную колею, – вы должны понимать, что такое не покупается запросто и по сходной цене, но проистекает из того величайшего преклонения, кое возникает, когда равный отдаёт должное равному.
– В ТОЧНОСТИ… СЛУЖИТЬ НАУКЕ… НЕ СЕБЕ… ВОЖДЕЛЕНИЕ?
– Наука, – произнёс я, стремясь выразить интонацией, что не только понимаю его, но и согласен с ним, – вожделеет только науку. – И я опустил голову. – Но чтобы запечатлеть это на полотне, одной науки мало, нужен учёный, как вы, дабы изобразить в лице оного все его достижения, чтобы… – В том, как Доктор сглотнул слюну, я ощутил беспокойство, будто предлагаемое мною не вполне соответствовало его мечтам о бессмертии в лоне науки. Язык мой выбился из проторённой колеи на бездорожье. – Ежели я буду иметь честь рисовать ваш портрет…
Доктор прервал меня яростным взлётом нахмурившихся бровей, и на какой-то страшный миг я испугался, решив, что пара сумчатых мышек, в изобилии населявших мою камеру, вспрыгнула ему на голову, приняв её за тыкву, уцепилась за лоб и повисла над бородавчатыми глазницами.
– РЫБИНА, ГОУЛД! ТА РЫБИНА… ЕЁ ГЛАЗ… ОЧЕНЬ НАУЧНО.