Текст книги "Книга рыб гоулда"
Автор книги: Ричард Фланаган
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц)
Рыба вторая
Келпи
Моё вторжение в Австралию – Прискорбная ошибка – Бочки с чёрными головами – Король и я – Ошибка Жана-Бабёфа Одюбона – Птицы в роли бюргеров – Капитан Пинчбек и Французская революция – Война с чернокожими – Бандит Клукас – Его вероломство – Хрущ – Трагическая кончина ломателя машин – Фейерверки слов
I
До сей поры мне ещё не довелось описать свою весьма скромную роль в том поистине великом предприятии, кое представляла собой высадка англичан на Землю Ван-Димена, как мы её тогда называли, или на Тасманию, как предпочитают ныне звать её здесь родившиеся, изрядно стыдясь, видимо, свидетельств вроде моего повествования о событиях, очевидцем которых мне довелось стать. Однако я таки полагаю, моё участие в них достойно описания и увековечения.
С той самой поры, как в 1803 году я, тогда желторотый юнец, выпрыгнул из вельбота – по настоянию мистера Бэнкса, ткнувшего меня пистолетом в спину для поддержания моего духа, – и упал ничком в бурные воды бухты Рисдон, и на меня, и на страну, близ берегов коей это свершилось, то и дело обрушивались всяческие беды.
Я то плыл, барахтаясь, то брёл по мелководью, сбиваемый с ног волнами, пока не выбрался наконец на берег с тем, что представлялось мне стягом родины, и как можно глубже воткнул древко в песок, таким образом вводя во владение бескрайней страной, простёршейся передо мною, своё великое королевство, кое символизировал развевающийся над головой флаг. Но едва я опустил руку, отсалютовав ему, и гордо возвёл на него свой взор, как увидел, что на ветру реет и полощется пожелтевшая простыня, вся в грязных обширных пятнах, кои остались на ней после томных вечеров, проведённых губернатором Боуэном в обществе самоанской принцессы Лаллы-Рух.
Я получил семь лет за хищение частной собственности, ещё четырнадцать за неуважение к представителю власти и двадцать восемь сверх того за оскорбление Величества. Нужно отдать должное судьям, они проявили милосердие и не дали мне пожизненного срока, но всё равно это значило, что я осуждён на всю оставшуюся жизнь.
Вот так всё и получилось. Где-то через год мне удалось совершить побег, и я отбыл на борту китобойного судна в Америку, откуда вернулся в Англию, где жил прячась, подобно крысе, скрываясь под разными вымышленными именами все последующие двадцать лет, пока не был опознан и депортирован обратно, сюда. И ей-богу, единственное, что ещё заставляет меня цепляться за жизнь, это отнюдь не надежда на освобождение, а напротив, упование, что наконец надо мной смилуются и сделают то, что следовало сделать много лет назад, то есть убить.
Губернатор Боуэн был столь разъярён случившимся, что, когда по прошествии небольшого времени несколько сотен чернокожих с семьями явилось к бухте поохотиться на кенгуру, принял это за объявление войны и немедленно велел канонирам открыть огонь по туземцам, сгрудившимся на берегу. После залпа на песке осталось примерно сорок пять мёртвых мужчин, женщин и детей, и бог весть сколько ещё раненых соотечественники уволокли умирать в далёких селениях.
К восторгу мистера Бэнкса, трупы чернокожих по большей части не имели видимых повреждений, равно как и множество обретённых им предметов материальной культуры: копий, изящных ожерелий из раковин, тростниковых корзин, шкур и тому подобного. Пока я, прикованный к дереву кандалами, ожидал приговора, мои собратья по каторге занимались тем, что отрубали чернокожим головы и засаливали их. Полдюжины бочек с головами, плавающими в рассоле, как на Хэллоуин плавают в ушате с водой яблоки, которые ребятишки, заложившие руки за спину, с хохотом вытаскивают зубами, соревнуясь, кто сделает это ловчее, доставили мистеру Бэнксу большое удовольствие; он был рад – и тут я передаю его собственные слова, – что они могут расширить наши знания о побочной отрасли человеческой расы.
И теперь каждый раз, когда волны снова начинают лизать мои истерзанные лодыжки, подбираясь всё выше и выше, я вспоминаю эти купающиеся в рассоле чёрные головы с их белёсыми, как творог, глазами, закатившимися не то от ужаса, не то от недоумения, и думаю, что ни им, ни мне тогда не дано было знать, сколько бед навлекут они на мою собственную башку. Когда острая боль обжигает мои ноги, изъязвлённые, покрытые струпьями, как скалы устрицами, там, где лодыжки скованы железными кандалами, я знаю, что вскоре мою камеру, прилепившуюся у подножия каменистого утёса ниже верхней точки прилива, затопит водой; вам, без сомнения, доводилось читать об этих печально известных «рыбьих садках» в лживых бульварных газетёнках, печатавших истории про беглого каторжника Мэтта Брейди, бесчеловечные условия его заключения и последующую карьеру знаменитого разбойника, наводившего страх на жителей буша.
Нельзя сказать, что я непременно утону; возможно, мне удастся, как и другим до меня, несколько часов провисеть, ухватившись за прутья решётки над головой и стараясь подтянуться как можно выше, чтобы искать спасения в том небольшом пространстве высотою в один фут, которое остаётся в полный прилив между водою и решётчатым потолком. Порой я позволяю себе отпустить прутья и плавать по моему крошечному королевству в надежде погибнуть. Иногда во время подобных заплывов я начинаю вести счёт тем выгодам, которые предоставляет мне нынешнее положение: похоже, сие купание два раза в день избавило меня от вшей, и вдобавок теперешнее узилище моё, хотя и весьма сырое, пахнет морем и водорослями, то есть избавлено от ужасающего смрада испражнений и тухлой козлятины, который обычно витает в местах заточения.
Итак, всего две выгоды, но и это серьёзное испытание моей способности складывать в уме. Так что, плавая в холодной воде, сотрясаясь сразу мелкой и крупной дрожью, словно репетируя ожидающее меня повешение, я вдруг иногда ощущаю, что с моим сознанием что-то происходит: оно срывается с цепи и оказывается на свободе, и тогда я воображаю себя опять счастливцем, рисующим рыб.
Можете называть меня или обзывать как хотите: другие так и делают, а мне всё равно; ведь я совсем не тот, кто есть. История души человека слабо связана с историей его жизни, коя есть не что иное, как панцирь, который таскает он на себе, подобно черепахе или раку, в коем сперва растёт, а затем умирает. Во всяком случае, так говорила мне рыба-дикобраз – вечно она суётся куда не надо своей жирной, толстой башкой. За сим последует то, что, видимо, и окажется истинною моей историей, хотя, возможно, и нет; но и в том и в другом случае это уже не будет иметь большого значения. Просто теперь, когда и рыба-дикобраз уже умерла, и Старого Викинга не стало, мне всё-таки хочется рассказать, откуда взялись мои скромные зарисовки рыб, прежде чем я и сам войду в их число.
И дело не в том, что я полагаю будущее подобным сей тёмной, сырой камере, на мокрых, сложенных из песчаника стенах коей можно было бы написать моё имя наряду с многими другими, прежде чем уйти в небытие, как недавний прилив, который исчез, словно его не бывало, или в том, что я тёшу себя тщеславною мечтой, будто написанное мною переживёт меня, став историческим документом, который прославит имя моё среди грядущих поколений, и потомки сравнят его с оставшимися на плаву обломками разбитой о скалы свободы. Я слишком далеко зашёл, чтобы верить в такие игры. Правда же состоит в том, что сперва у меня возникло странное желание просто сообщить обо всём, исповедаться – ну, хотя бы отчасти, – а позже это попросту стало дурною привычкой, столь же неотвязною и гнусною, как чесание зудящего от вшей паха.
Но не подумайте, будто я хочу сказать, что за мною не присматривают, не заботятся обо мне. Далеко нет. Иногда мне приносят в миске шмат осклизлого и гнилого свиного сала, когда-то солёного, и бросают им в меня. Иногда я улыбаюсь в ответ и, если чувствую достаточно сил, в свою очередь швыряю припасённый специально для этого экскремент. А кроме того, после особенно удачного обмена знаками внимания мне иногда задают хорошую взбучку, и за это я тоже благодарю, ибо она доказывает, что моя персона кого-то ещё слегка заботит. «Спасибо огромное, дорогие мои, – говорю я, – спасибо, спасибо, спасибочки». Над этим смеются, и, доложу вам, в промежутках между битьём и швырянием экскрементов мы так замечательно ладим, что просто чудо.
– А вот что хорошо в островной каторжной колонии, – обращаюсь я громким шёпотом к двери моей камеры-клетки, – так это, что мы все вместе сидим в дерьме, все – и надзиратели, и солдаты охраны, и даже сам Комендант. Разве не так? Ведь так же?
– Нет, – кричит тюремщик Побджой с другого конца камеры, отодвигая засов, но тут я делаю вид, что не слышу его ответа, ибо тюремщику Побджою ещё не пришёл черёд появиться на страницах моей повести, но подождите, он ещё появится и, когда это случится, так легко с них не уйдёт.
Я понимаю, мне с самого начала следовало бы рассказать, почему я стал зарисовывать рыб и почему сие занятие сделалось для меня столь важным. Но ей-богу, мне самому ничего не понятно: вся эта история, похоже, выше моего разумения, так что объяснить, в чём дело, я не способен тем паче. Однако я могу утверждать наверное, что сие каторжное поселение прежде не видело ни одного другого рисующего арестанта; даже если б кому-то подобное и пришло в голову, здесь все знают: рисовать запрещено под страхом строжайшего наказания.
Если задуматься, то обнаруживается прелюбопытное обстоятельство: после нас, живущих здесь, в данное время и в данном месте, не останется ни одного зримого свидетельства нашего существования, ни одного изображения искалеченных, сломленных людей; не останется ничего, даже портрета нашего Коменданта. Существуют, разумеется, письменные отчёты, в которых содержится подробная хроника жизни поселения; они хранятся в огромной Регистратуре, загадочном архиве, месторасположение коего держится в тайне от арестантов, дабы избавить их от искушения внести какие-нибудь поправки в относящиеся к ним записи. Говорят, будто в этом хранилище, похожем, как гласит молва, на лабиринт, скрупулёзно регистрируются малейшие детали, касающиеся каждого осуждённого, каждого события, что случается в поселении, и ни одну из них не полагают слишком малозначительной, чтобы оная избежала каталогизации и внесения в анналы колонии.
Но я не собираюсь претендовать на то, что мои рисунки – альтернатива и, так сказать, антипод Регистратуры. Мои амбиции не идут ни в какое сравнение с аппетитом великана Гаргантюа.
Любая картина и любая книга – это в лучшем случае открытая дверь, приглашающая войти в пустой дом, и, оказавшись внутри, вы должны потрудиться и меблировать его в меру собственных возможностей. Единственное, в чём я могу быть до некоторой степени уверен, так это то, что сумею слегка приподнять завесу над случившимся со мной здесь; что же касается всех этих «отчего» и «почему», о которых так любят молоть языком судьи в чёрных шапочках и пудреных париках, всякие придирчивые критиканы и иже с ними, – вины, преступных наклонностей, мотивов, подстрекателей, добра и зла – кто в этом разберётся? Кому это нужно? Скажу одно: между взбучками и приливами надзиратель Побджой принёс немного дешёвой бумаги, украденной в Регистратуре, чтобы я изобразил сцены буколической идиллии в духе Констебла: всякие там радости сенокоса, деревенских пентюхов вроде самого Побджоя и повозки с сеном, переправляющиеся через ручей в далёкой Англии, всё в пятнах солнечного света, – которые он смог бы продать или пустить на обмен.
Этот увалень Побджой занимает пограничное положение между людьми и жирафами: он такой высокий, что, когда входит в камеру, не просто наклоняется, а почти складывается пополам и словно припадает ко мне, вместо того чтобы… Короче, учитывая нашу ситуацию… Ну, в общем, чтобы всё было по-другому. Я вынужден кланяться ещё ниже и чуть ли не пускать пузыри подобострастия, уткнувшись лицом в лужу у самых ног и тревожа моих друзей, сгрудившихся там в темноте, всех этих крабов, литорин и мидий, этих персон полусвета, которые делят со мною апартаменты.
«Спасибо, спасибо, спасибочки», – благодарю я всех тех, кто, подобно мне, живёт в морском иле, и набрасываюсь на работу, словно маньяк-извращенец, ибо до прилива мне требуется не просто закончить рисунок, а сделать целые три вещи: во-первых, почтить Побджоя пасторальною сценкой, во-вторых, изобразить новую рыбину для себя, а в-третьих (на эту работу почти не хватает времени, и мне, как правило, не удаётся перенести на бумагу всё, что нужно и хочется), вести эти записи, которыми я сопровождаю рисунки моих рыб.
II
Ввиду того что на острове ведение арестантами любых частных записей считается преступлением, которое карают ещё более сурово, нежели рисование, мне приходится писать украдкой. Каждый день Побджой забирает краски и бумагу вместе с очередным свежепросохшим «Констеблом», проверяет, не слишком ли много красок израсходовано и соответствует ли число выданных листов тому, что я использовал для набросков, а затем пустил на вытирание задницы – редкая привилегия, даруемая иногда Побджоем в знак его бесконечной снисходительности к матёрому злодею каторжнику на том основании, что деликатный анус Художника малопривычен к неблагородному обхождению.
Каждый день мне удаётся таким образом урвать несколько листов для моей «Книги рыб», которую я тщательно прячу; и каждый день я кладу на видное место в углу камеры, там, куда падает свет, если открыть дверь, один и тот же скомканный лист, который я искусно разрисовал под зеленовато-коричневый мрамор, придав некоторым более крупным прожилкам особенно интенсивную окраску. Он создаёт впечатление подтёков и служит подтверждением легенды об острой необходимости особо тщательного соблюдения личной гигиены, что, на мой взгляд, находится в полном соответствии как с особенностями моей диеты, так и с неустанными жалобами Побджою, будто у меня постоянно схватывает живот. К счастью, у Побджоя никогда не появляется искушения исследовать обстоятельства дела более тщательно.
Имея краски, но не чернила, я вынужден использовать вместо этих последних всё, что попадается под руку; сегодня, к примеру, я отколупнул с локтя несколько струпьев и окунаю перо, вырезанное из акульего ребра, в медленно сочащуюся кровь, дабы написать строки, кои вы сейчас читаете. Говорят, кровь гуще воды, но я лично могу сказать то же самое и об овсянке; по правде говоря, я не вкладываю никакого символического смысла в то, что в данную минуту делаю: по мне, что кровь, что овёс – всё едино. Имей я бутылочку хороших индийских чернил, был бы, чёрт побери, куда более счастлив, и мороки меньше. С другой стороны, моя повесть отнюдь не чёрно-белая, так что фиолетовые строчки, думаю, в ней не так уж и неуместны. И вы, пожалуйста, не бойтесь; по сравнению со всеми прочими выделениями моего организма, действительно весьма мерзкими: обильной мокротой, жёлтой мочой и жидким калом – кровь моя совершенно чиста; она даже красиво смотрится, и это служит мне напоминанием о том, что в мире всегда есть нечто чистое и красивое, стоит лишь присмотреться, что там такое под струпьями и язвами.
В любом случае цвет не та трагедия, которую стоит воспринимать всерьёз. «То, что Бог есть Цвет, Ньютон доказал», – написал приятель Аккермана, большой поэт и большой путаник Вилли Блейк. Даже сама жена Вилли Блейка никогда не видела, чтобы тот мылся, так что его высказывания столь же зрелы, как исходящий от него дух. А вообще-то, с тех пор как Ньютон разложил белый свет с помощью призмы на составляющие его цвета, радуга стала для меня не чем иным, как частью нашего смешного падшего мира.
Когда вода в камере доходит мне до пояса, я прячу своих рыб и свои чёртовы мысли, а затем ору, пока не приходит Побджой за своим каторжным «Констеблом». А какое чудесное место придумал я для моей «Книги рыб»! Я прячу её в тайнике у самого потолка; там небольшую трещину в скале заложили камнями, и на уровне верхнего ряда вытесанных из песчаника блоков образовалось углубление, где уместятся в ряд три буханки хлеба. Иногда, в прилив, плавая по камере и едва не разбивая заострившийся нос о балки, поддерживающие решётчатый потолок, я пытаюсь вообразить, будто нахожусь в той нише с моей «Книгою рыб», представляю себе, что это мой дом, недоступный для окружающего враждебного мира, дом, где я обрёл убежище. Мне кажется, Побджой знает, но предпочитает этого не обнаруживать: сие есть компенсация за то, что он каждый день выносит из моей камеры по каторжнику-Констеблу. А может, он просто боится ушибить голову, если полезет смотреть, что там такое.
Но Побджой знает, что я рисую рыб, уверен.
III
Мой сокамерник по кличке Король ничего не выдаст Побджою. По правде сказать, Король практически никому ничего не выдаст, он вообще практически ничего не говорит, превратился почти в ничто и посвящает всё своё время тихому общению с ангелами. За что я ему благодарен.
Он удивительнейший субъект из всех, кого я знаю, этот Король. Его всегда «много», от него никуда не уйти; его присутствие ощущаешь постоянно, неизменно, везде и повсюду. Иногда для меня он значит не больше, чем ползущий вверх по стенам тонкий зеленоватый налёт. Иногда же я испытываю к нему странное чувство приязни, и моё восхищение его немалыми достижениями не вызывает у меня сомнений. Он постоянно растёт – причём не только в моём мнении, а в буквальном смысле, то есть увеличивается в обхвате, становясь всё более и более представительным, при том что движения его остаются плавными, так сказать поэтическими. Короля словно покачивают волны, Король ныряет в них и выныривает, Король сам движется точно волны. Как ему это удаётся – я имею в виду и его рост, и полное достоинства колыхание, – не имею понятия. Другие сморщиваются и съёживаются, как сушёная груша, при таком скудном рационе, а Король прямо-таки надувается. Я как сосед и собеседник нахожу его непостижимым и похожим на мудреца. Иногда мне приходит в голову, что его округлые формы должны означать куда более близкую степень родства с каким-нибудь восточным божеством, нежели я полагал ранее.
Когда дело всё же доходит до спора, Король постоянно раздвигает границы обсуждаемого предмета чуть ли не до бесконечности, позволяя оппоненту, то есть мне, заходить в своих рассуждениях так далеко, что мои аргументы разоблачают сами себя; они лопаются, точно нарываясь на корягу, и тогда становятся видны все присущие им противоречия и недостатки. Ему можно возражать, утверждая, что он не говорит ничего нового, но как замечательно он это делает!
Вот пример: однажды, видимо находясь в дурном настроении, я заявил ему, что богословы, представляющие Шотландскую пресвитерианскую церковь, создали множество выдающихся трактатов по теологии. Как и всегда, он какое-то время что-то мямлил, якобы отвечая, но я знал, что он обдумывает мои слова и мысли его примерно следующие: не существует ни одного трактата, написанного этими диссидентствующими пожирателями овса, который заслуживал бы такого названия. Я и сам понятия не имел ни о чём подобном, просто по случайности мне посчастливилось когда-то заметить в одном из каталогов, присылаемых Доктору лондонскими книготорговцами, название «Абердин. О шумерах». Вооружившись этой крайне скудной и, возможно, совсем не относящейся к делу информацией, я всадил нож по самую рукоятку: «А не читал ли ты великолепный труд Абердина о шумерах?»
Он ничего не ответил, не высказал никаких предположений. Но это выглядело как обвинение, ещё более красноречивое оттого, что не было высказано вслух. Я почувствовал, как всё во мне закипело, а затем ощутил, что стал краснее, чем отбивная, но на том дело и закончилось, и мы оба это знали, я оказался уличён в плутовстве, хотя, как всегда, он больше не заговаривал об этом, а я сам уже не поднимал сию тему.
Есть в нём какое-то едва ли не царственное величие. Мне доводилось несколько раз видеть, как даже Побджой прямо-таки столбенел в присутствии Короля, хотя, разумеется, Побджой едва ли замечает то, что вижу я, и всё равно он крутит носом и морщится, словно проглотил лимон, и я уверен, что сфинктер у него сжимается, а это бывает в двух случаях: либо когда люди чувствуют чью-то власть, и немалую, либо когда страшно воняет.
Но по правде сказать, Король нравился бы мне более, когда бы он был чуточку более открыт и прост с другими. Он не делает никаких попыток завязать дружбу с Побджоем, и, хотя я постоянно призываю его помнить об очевидных преимуществах общения с людьми, он так и не проявил желания поучаствовать ни в метании экскрементов, ни в устраиваемых мне взбучках. Ну что же, таков его выбор, и я знаю, что у него на то есть свои резоны. Дуб не может согнуться, как ива. Короля делает примечательным человеком кое-что поважней, чем умение вовремя сказать лебезяще-приветливым тоном: «Привет, дружище!» или «Славно поболтали!»
Возьмём цвет его лица. Большинство из нас в камерах вскоре становятся бледнее свинцовых белил Доктора, но Король, будто в силу некой доставшейся от царственных предков врождённой династической особенности, наподобие выдающейся челюсти Габсбургов, отличается также, по-видимому, и уникальною пигментацией, ибо с каждым днём становится всё смуглее; его кожа темнеет, а в последнее время даже и зеленеет, что начинает меня тревожить.
Но он не снисходит до проявлений беспокойства по этому поводу: ни одного словечка, выражающего жалобу или страдание, не срывается с его губ.
Плавая кругами по злосчастной камере, я иногда вспоминаю – да, что уж, признаюсь и в этом, – вспоминаю с завистьюсвою жизнь здесь в то время, когда только сюда попал. Ибо я пришёл к мысли, что главное в сей жизни есть траектория, и, хотя тогда я не ждал от неё ничего хорошего, всё-таки она подобна траектории пушечного ядра, которым выстрелили в выгребную яму: ядро летит, сквозь дерьмо, но летит.
По глазам Побджоя – тусклым, собачьим – я догадываюсь: он знает, что история с рыбами пошла по второму кругу; он догадывается, что я по памяти воспроизвожу рисунки из первой «Книги рыб», которую у меня столь безжалостно отобрали. Но вот чего Побджой не знает, так это того, почемуя их рисую. Чего Побджой не знает, так это того, что ясобираюсь написать: хронику жизни, запечатлённую кровью.