Текст книги "Книга рыб гоулда"
Автор книги: Ричард Фланаган
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 29 страниц)
III
Акварельные краски почти все вышли. Салли Дешёвка пропала. Доктор испарился, превратясь в удушливый газ. Сосуд с настойкой опия опустел. Побджой становится всё требовательнее и невыносимее. Капуа Смерть исчез – одни утверждают, что он сбежал, другие – что его прикончили по скоропалительному приказу Коменданта, отданному тотчас после того, как, к несчастью, пропал с лица земли Северо-Западный проход, загоревшийся от искр из паровозной трубы во время ночной поездки Коменданта по железной дороге. Тогда ещё не было Короля, с которым я мог бы обсудить своё положение, становящееся всё более безнадёжным, ведь то, о чём я собираюсь вам ныне поведать, произошло прежде, чем он явился разделить со мной камеру.
Короче, к завершению близились и моя повесть, и жизнь моя. Они достигли некоего соответствия друг другу, ибо писать более было не о чём, и я не мог не догадываться, что завершение рукописи поставит точку в моей жизни.
Когда наступил канун Рождества, я знал это наверное, ибо с приближением смертного часа у меня необычайно обострилось чувство времени. День выдался необычайно жарким, так что, когда с вечерним приливом вода в камере начала прибывать и я в неё окунулся, объятия солёной влаги показались мне воистину благословенными. Вода постепенно поднималась, и я вместе с нею; вскоре я уже плавал по камере, уставив нос в угольно-чёрный потолок. Сам не понимая зачем, я стал толкать рукой один из больших плоских камней, что маячили прямо перед моими глазами, – подпираемые массивными балками, они образовывали часть потолка в моей камере. Не помню, сколько именно времени я играл в тычки с потолком, ибо делал это рассеянно, прислушиваясь к плеску волн, ударяющихся снаружи в стены камеры. Этот звук приносил мне великое успокоение, и я внимал ему, проводя сморщившимися от воды подушечками пальцев по мягким неровностям потолка, нажимая на него, толкая без какой-либо задней мысли, и тут случилось нечто поистине ужасное.
Неожиданно какая-то яростная сила отбросила меня и почти мгновенно погрузила в холодную воду, чёрную, как ламповая сажа. Я что было мочи барахтался и отбивался, но всё равно продолжал стремительно уходить вниз. Мысли бешено прыгали у меня в голове, вырываясь наружу и уносясь вверх пузырями воздуха; столько недоуменных вопросов теснилось в ней – так много, что ответов на всё не нашлось бы вовеки. Неужто и впрямь Армия Света, ведомая знаменитым Брейди, блокировала остров и с первого же артиллерийского залпа уничтожила ту постройку, в коей я находился? А может, один из клиентов Побджоя заявился под покровом ночи с намерением утопить меня, потому что вдруг стал поклонником Тициана и мои самодельные Констеблы показались ему дешёвой мазнёй, не достойной его преклонения перед живописью?
И когда я уже прикидывал, как скоро боль в груди, стук в голове и спазм в горле перейдут в настоящую смерть, огромная тяжесть, только что увлекавшая меня на дно, пала с моей груди, при этом изрядно её расцарапав. Тело моё перестало тонуть и начало всплывать.
Лишь после того, как я вынырнул на поверхность и несколько секунд отплёвывался, хватая ртом воздух, как голодный отхватывает куски от краюхи, набивает хлебом полный рот и всё равно не может насытиться, до меня начало доходить, что произошло. Протянув руку вверх, я обнаружил, что нахожусь не просто в верхней части моей камеры, но под неким пустым пространством, гораздо большим того, которое недавно столь поспешно покинул. Я осторожно поднял руку ещё раз и нащупал над собой края обломившейся каменной плиты (ещё недавно служившей частью потолка), за которые можно было ухватиться.
Когда я до них дотронулся, на лицо моё и в приоткрытый рот посыпались крупные частицы сырого просолившегося песка. И тут я окончательно догадался: местный песчаник, и без того непрочный, раскрошился от ежедневного воздействия солёной воды. От моих толчков и тычков он попросту раскололся, и большой кусок потолочой плиты, рухнув мне на грудь, утащил меня на дно камеры, почти до верха заполненной водою.
Надежды, долго мной подавляемые, стали всплывать со дна души. С воодушевлением, придавшим мне силы, каких минуту назад и быть не могло, я принялся вслепую ощупывать пролом, не обращая внимания на кусочки песчаника, падавшие на лицо. Мне нужна была хоть неширокая трещина, в которую я смог бы просунуть пальцы, или какой-нибудь небольшой уступ, способный послужить точкой опоры. Словно в горячке, я шарил повсюду руками, так что стёрлась кожа, размякшая от морской воды, и тогда оказалось, что песчаник бывает чрезвычайно острым и его шероховатая поверхность может колоться, как тысяча иголок.
У меня не имелось ни чёткого плана, ни вообще каких-либо определённых мыслей о том, что следует предпринять. Я даже не догадывался, что представляет собой внезапно явившаяся тёмная пустота над головою: может, лаз вёл на открытый воздух, а может, в другую камеру. И вот, снова погрузив руки в неведомый сумрак, я наконец нащупал, за что можно держаться, и, ухватившись покрепче, начал подтягиваться.
IV
С большим трудом мне удалось пролезть между краем треснувшей плиты и подломившимися, провисающими балками и проникнуть наверх, в открывшийся мне новый мир. Для человека, который всегда кичился недостатком физической силы и провёл несколько месяцев в камере, где едва можно вытянуть руку, питаясь одними помоями, это было проявлением недюжинной ловкости, если не подвигом.
Очухавшись, я обнаружил, что лежу на сыром каменном полу, тяжело дыша и обоняя богатое разнообразие запахов: пыли и сушёного хмеля, сырой кожи и курительного табаку, но все сии ароматы перешибал один, похожий на дух плесени, который, как я впоследствии убедился, издаёт пергамент, когда поблизости витает смерть.
Я попробовал встать, ушиб голову и понял, что, видимо, нахожусь под каким-то столом, снова распластался и выполз из-под него, после чего смог наконец выпрямиться в полный рост, готовый к чему угодно, но узрел всего-навсего большую комнату, залитую холодным и ярким светом луны, который придавал ей какую-то ультрамариновую таинственность. В помещении сём ничего не имелось – за исключением разве что книг.
Книги там были везде; куда бы я ни посмотрел, всюду обнаруживались новые и новые тома, аккуратно сложенные штабелями или расставленные на полках топорных, тяжеловесных стеллажей и книжных шкапов из чёрного дерева, высоких, от пола до потолка; ряды их, словно спицы огромного колеса, расходились от середины комнаты, где вместо ступицы размещался большой круглый стол, из-под которого я только что вылез, точно мотылёк из кокона, такой ещё неловкий и неуклюжий.
Книги, обступившие меня со всех сторон, казалось, плыли по кругу, и голова моя тоже пошла кругом при виде их: трудно было поверить, что в мире может существовать столько книг и что так много их собрано в одном помещении. Надо мной возвышались, уходя под тёмные своды, громадные тома в переплётах из тонкого пергамента; у ног моих простирались необъятные пыльные фолианты. Позади громоздились перетянутые тесёмками стопки рукописей самых различных размеров, а впереди стояли гроссбухи поновей и поменьше, в изящных сафьяновых переплётах.
Мне хотелось бы также добавить, что свет полной луны, который лился из высоко расположенных окон, сообщал комнате очарование старых библиотек, где преобладают оттенки тёмного мёда и янтаря. Но то была бы ложь. Вроде той ерунды, что я малюю по требованию Побджоя, или в духе писем мисс Анны. На самом деле помещение являло собой лабиринт серо-голубых теней, уродливых и зловещих.
На круглом столе лежал ничем не примечательный фолиант в переплёте из тонкого пергамента, какой выделывают из шкурок телят, прежде срока извлечённых из материнской утробы.
Я заглянул в книгу, увидал писанные синими чернилами строчки, узнал округлый и летящий итальянизированный почерк, его изящные петельки, архаические завитки и росчерки на концах слов, похожие на тени сатанинских кандалов, коими все слова были скованы и приведены к повиновению.
Прочитанное повергло меня в смятение: предполагалось, что это отчёт о каторжных работах, выполненных арестантами за истёкшее полугодие, но сей перечень был неверен практически по всем пунктам. Однако меня отчасти утешило, что одной загадкою стало меньше, ибо наконец прояснилось назначение комнаты. До меня дошло, что это и есть таинственная Регистратура нашей штрафной колонии, а в шкафах и на полках хранятся отчёты, летопись острова, круглый же стол в центре – то потайное место, где Старый наш Викинг, Йорген Йоргенсен, ежедневно уединяется, на время исчезая для мира, дабы снова и снова компилировать сведения, составляющие ту единственную историю странного нашего мирка, которая переживёт и всех нас, и нашу недолговечную память.
Близился рассвет, и в комнате стало светлее. Мне более не приходилось напрягать зрение, чтобы разобрать написанное, однако я всё-таки поспешил закрыть, хотя и не без сожаления, так и не дочитанный до конца фолиант и приготовился к возвращению в свой, нижний мир.
Я постарался скрыть по возможности следы моего вторжения в Регистратуру. К счастью, проделанная мною брешь в полу находилась под столом, в сыром тёмном месте, куда навряд ли кто когда-нибудь заглядывал. Я взял большой, по-видимому не слишком нужный фолиант с верхней полки одного из шкапов и, раскрыв, положил его поверх пролома. То была жалкая уловка, продиктованная отчаянием, но я не смог придумать ничего лучшего.
Затем я возвратился в камеру, задраив за собой сей импровизированный люк. Как мог, я подпёр подломившиеся балки – так, чтобы это не слишком бросалось в глаза, – и забросал рухнувшую часть каменной плиты морской галькой и гравием, коими усыпан был пол камеры, дабы Побджой ничего не заподозрил. Возможность того, что он взглянет наверх и заметит выщербину на потолке, беспокоила меня гораздо меньше, поскольку представлялась маловероятной: из-за высокого роста тюремщику приходилось низко наклонять голову каждый раз, когда он входил, а кроме того, та часть потолка практически всегда скрывалась в глубокой тени.
Вы вправе спросить, почему Вилли Гоулд не бежал тотчас через дверь Регистратуры, которая, как он успел заметить, в тот день оказалась незапертой. Поступив так, он проявил бы трусость, а потому, не теряя присутствия духа, которое всегда его отличало, решил помедлить с побегом, пока хорошенько не подготовится. На самом же деле, мне кажется, он повёл себя словно птица, вдруг выпущенная из клетки: первой реакцией его был страх, затем пришло желание побыть ещё какое-то время в привычной и знакомой обстановке; он счёл за лучшее ретироваться в пределы известного ему мира, то есть в камеру-садок.
Но была и ещё одна причина – то, что прочёл он той ночью в раскрытой книге; там содержались вещи настолько неизъяснимые и настолько шокирующие своим бесстыдством, а вместе с тем настолько убедительные – ибо сей бред сумасшедшего был абсолютно логичен, – что они буквально требовали получше вникнуть во всё, дабы узнать тайну или, вернее, разгадать её.
V
Следующие семь ночей я едва мог дождаться, чтобы прилив, никогда ещё не казавшийся мне таким неторопливым, начал наконец лизать мои облепленные мидиями лодыжки, мои зудящие от вшей ходули, мой чесоточный зад – это было попросту нескончаемо, длиннее самого длинного письма мисс Анны, но в конце концов я оказывался на плаву, вода поднимала меня, и вот я уже мог дотянуться до шершавого края расколотой плиты и втащить тело наверх, в Регистратуру.
Семь ночей при тусклом сиянии луны и мерцании свечки, расплескавшей жёлтую лужицу света на полу рядом с круглым столом, где мне пришлось устроиться, дабы огонёк не выдал моего присутствия, я не отрываясь читал неподъёмные фолианты, такие тяжёлые, что иногда приходилось напрягать все силы свои, чтобы снять с полки очередной том.
То, что нашёл я под их переплётами, было чем угодно, только не анналами известной мне штрафной колонии, то есть отнюдь не хрониками возглавляемого Комендантом островного государства под названием Венеция-Нова. Перелистывая реестр записей и документов, касающихся нарядов на каторжные работы, я ожидал, к примеру, найти отчёты, чертежи, эскизы и наставления каменщикам, относящиеся к постройке Великого Дворца Маджонга, этого восьмого чуда света.
Но там ничего подобного не оказалось.
Семь ночей я тщательнейшим образом изучал конторские книги Интендантства, выискивая счета, накладные и расписки, которые смогли бы подтвердить приобретение Комендантом южноамериканских локомотивов, пытаясь найти хоть какие-нибудь бумаги, доказывающие, что действительно имели место такие коммерческие операции, как продажа трансильванских лесов или, к примеру, ещё более дерзкая сделка по бартерному обмену всей Австралии на молуккские драгоценные камни, китайские лекарства, морской огурец, яванскую мебель и корабли, чьи трюмы были битком набиты девушками-сиамками.
Но там ничего подобного не оказалось.
Семь ночей я вчитывался в личную переписку и дневниковые записи, высматривая хотя бы мельчайший намёк на мучавшие Коменданта кошмарные видения неизбывного прошлого, полного арабских купцов, бессмертных японских пиратов и нагих французов эпохи Разума.
Но там ничего подобного не оказалось.
Пока я продирался сквозь дебри писаний Старого Викинга, в чувствах моих совершился переход от полного недоумения к безграничному удивлению: зачем понадобилось городить столько всякой всячины, не имеющей никакой связи с событиями реальной жизни?
Необходимость постоянно лгать и губернатору Артуру, и Министерству по делам колоний в Лондоне была вполне понятною – я наткнулся на присланные несколькими годами ранее запросы этого ведомства, требующие представить подробные отчёты о состоянии финансов с приложением актов проверки бухгалтерских и инвентарных книг, а также копий всяческих документов, что, разумеется, требовало совершенного искажения фактов, дабы представить жизнь колонии не такой, какова она есть, а какою её хотели бы видеть в Лондоне.
Когда – и во имя чего – сии жизненно необходимые бухгалтерские подтасовки превратились в крупномасштабную фальсификацию, оставалось для меня непонятным. Единственное, в чём я не сомневался: наш Старый Викинг был избран Комендантом для переписывания всей отчётности колонии, дабы та соответствовала ожиданиям, а не действительности.
Но на каком-то этапе старания Йоргена Йоргенсена принесли плоды, превзошедшие даже буйные амбиции Коменданта. Так человек, призванный на роль интерпретатора чужих причуд, мало-помалу перешёл к созданию своей собственной причудливой концепции параллельного мира.
Одна ночь следовала за другой, я читал дальше и дальше и, постепенно постигая размах его отчаянной смелости, перешёл от безграничного удивления к благоговейному восторгу.
Мир, который Йорген Йоргенсен изобразил синими чернилами в своих книгах, находился в состоянии войны с тем миром, где мы жили. Новости с поля битвы поступали неутешительные: наш мир терпел поражение. Это было невыносимо. Это было неслыханно. Это было, наконец, бесчеловечно. Но я продолжал читать, не в силах остановиться.
Мне хотелось бы думать, что Старого Викинга сперва принудили переосмыслить тот варварский ужас, что царил в нашем каторжном поселении, изобразив его как прогресс и порядок, причём не только со стороны материальной, но и со стороны морали и духа, а уж затем заставили перелицевать, и я представил себе, как при неверном свете заправленной китовым жиром плошки он своим элегантным итальянизированным почерком вписывает вновь обретённое видение мира во все официальные бумаги штрафной колонии.
Мне хотелось предположить, что для него это было тяжёлое время и, сознавая необходимость содеянного, он всё-таки чувствовал, что продаёт душу, обменивает её на невероятные и от начала и до конца лживые байки, как некогда получал за свои небылицы кредит, позволявший сиживать за столькими игорными столами Европы.
А затем по прошествии какого-то срока – года, нескольких лет? – он, может быть, пережил незабываемый миг, внезапно испытав такой прилив радостного возбуждения, что после навеки остался пленником этого сладкого, сводящего с ума чувства свободы, остался узником того счастливого момента, когда ему удалось перестроить своё сознание, окунуть перо в чернильницу, полную демонов, и, к собственному удивлению и ужасу, обнаружить всё то, что доселе было сокрыто внутри него: всех женщин и мужчин, всё добро и зло, всю любовь и ненависть, – и всё время в нём жил тот неповторимый миг, когда его душа, взорвавшись, разлетелась на миллион мыльных пузырей, кои, преломляя свет его диковинных грёз, создавали радугу сказок, облекаемых в форму отчётов, книг приказов и распоряжений, нарядов на работы, журналов входящей и исходящей корреспонденции, докладных записок и прочего.
Ибо в писаниях Старого Викинга всё было иным. Жизнь всякого человека и всякий поступок его, всякий мотив и всякое следствие. Время, которое, по мысли Коменданта, являло собой слагающую нас материю, нашу основную сущность и жизненную силу, представало в отчётах Старого Викинга чем-то отдельным от нас, множеством равновесных кирпичиков, из коих складывалась стена настоящего, напрочь отгородившая нас от прошлого и любых знаний о самих себе.
Если в реальном мире повседневная жизнь Коменданта, его грёзы и кошмарные видения составляли некое единство, то в отчётах Старого Викинга они были безнадёжно разобщены и противопоставлены друг дружке. Кошмарам в них вообще не отводилось места, они угодили под запрет, о тайном сговоре между явью и грёзами, действительностью и мечтами не могло идти даже речи. Это был самый крупный мухлеж в истории азартных игр, никто не умел так передёргивать карты, как он, и я иногда ловил себя на мысли о том, какую гордость испытал бы маршал Блюхер, узнай он, чем занимается ныне его давний партнёр по игре в скат.
VI
Позволю себе заметить, что и я сам всё больше восхищался Йоргеном Йоргенсеном, и это чувство только усилилось, когда я на седьмую ночь обнаружил заначку датского шнапса, припрятанного позади горы неиспользованных бланков запроса на отпуск казённого имущества, подлежащих направлению в Интендантство. По мере того как я продолжал читать, сидя возле круглого стола, при бледном и мягком, как воск, свете летней луны, прерываясь лишь затем, чтобы прихлопнуть комара, или плеснуть в стакан ещё шнапса – немного, всего на толщину пальца, – или быстренько помочиться в отверстие под столом, росло моё преклонение перед изобретательностью Старого Викинга; я дивился тому, сколь невероятно хитро и тонко, до мелочей продумано им всё в той вселенной, которую он создавал столько лет для своего хозяина, – какими бы малозначительными эти мелочи ни являлись, они были тщательно обмозгованы, точно определены и скрупулёзно сведены в таблицы.
Мне оставалось лишь восторгаться творениями Йоргенсена: чего стоили, к примеру, нескончаемые пронумерованные столбцы одной его таблицы, в которой он представил статистику, подтверждающую, что в течение целого ряда лет порка применялась всё реже, или рукописные сборники духовных наставлений, или чертежи новых камер, и так далее, и так далее – всё это отражало медленный, но неуклонный процесс замены старого порядка, для поддержания коего были необходимы телесные наказания, дабы подавлять свойственную каторжникам брутальность, новыми, более просвещёнными методами, такими как одиночное заключение и духовное посредничество миссионеров-квакеров.
Вне всяких сомнений, такая работа забирала уйму времени и сил, однако, пользуясь шаблонами и образцами, изучив законы причинно-следственных связей – коим не подчиняется подлинная жизнь людей, но знанье коих необходимо, когда описываешь её на бумаге, – он создал образ поселения, где низменным наклонностям каторжан достойно противостояла находчивость начальства; то был пример того, как не слишком строгая, однако не попустительствующая дисциплина превращает воришек в работников, хоть и ленивых, а полуязычников делает добрыми христианами.
В недрах написанных им томов были погребены – и тесно переплетены, как бесчисленные корневища пырея, тянущиеся под землёй нескончаемыми нитями, – отдельные истории отдельных людей, которые при желании удавалось вытащить, пусть и не без труда, на поверхность, в основном истории каторжников, но и тюремщиков тоже, и в том числе повесть о приземлённой, хоть и успешной карьере лейтенанта Хораса, который не хватал с неба звёзд, но всё-таки стал Комендантом, – малодостоверная, как жизнеописание любого святого. Происхождения он был самого простого, родился в домишке, который собственными же руками и построил, из рядовых 91-го полка дослужился до офицерского чина, получив оный за усердие при исполнении различных административных обязанностей и беспорочную службу штаб-офицером в Британском Гондурасе, а также за гуманное и просвещённое обращение с индейцами перед массовым их истреблением и последующим своим переводом на Сара-Айленд, причём особая человечность его подтверждалась копиями нескольких писем, посланных им близкому другу, Вильяму Вильберфорсу, в коих не раз утверждалось, что рабство есть зло.
Я не мог не выпить за столь славную тюрьму – такую чудесную, что вы бы ещё с радостью приплатили, только бы уехать из Англии и поселиться здесь; выпил я также и за то, что он, как и Господь Бог, наделил нас, каторжников, свободою воли, то есть правом выбора между добром и злом. Снова и снова поднимал я стакан, воздавая должное новым и новым искусным подделкам вроде перехваченной переписки каторжников (коим та была строго воспрещена) – в письмах сообщались подробности, подтверждающие то, о чём говорилось в официальных отчётах и приказах по колонии: каторжники бросали инструменты и отказывались работать, пока не будут удовлетворены некоторые их требования или жалобы. На одной из полок, под самым потолком я даже нашёл бутылки с лоскутками человеческой кожи, снятой с повешенных; на них, словно гербы, красовались многочисленные татуировки – повествования о судьбах, полных приключений и наказаний и оставивших след во многих томах, куда были скопированы письма казнённых; посредством сей корреспонденции клочки настоящей человеческой плоти были связаны с жизнью – нет, наполнены самим дыханием её – благодаря вымыслам Старого Викинга; и я выпил за каждый плававший в стекле якорь с ангелом, за каждый девиз, наколотый синей краскою, за всех до одного.
И так далее, и так далее – чем больше удивительнейших историй я прочитывал, тем меньше шнапса оставалось в бутылке. Снова и снова я поднимал за Йоргенсена безмолвные свои тосты, и стоило стакану опустеть, как мне представлялось единственно справедливым и даже должным наполнить его опять, дабы ещё раз выпить за созданный им чудесный мир – карательную систему, основанную на массовом переселении оступившихся благожелательными властями, где меры устрашения применялись лишь иногда и заслуженно, где человек делал добро чаще, чем причинял зло. Сей мир не был актом творения, благого или злого, в ходе которого люди каждый раз создавали себя заново, но системою, в коей всякий наделялся своей малозаметной, но весьма существенной ролью, имел свою задачу, своё предназначение, как, например, головка поршня или ремень в тех паровых машинах, которые ткач из Шотландии когда-то тщетно пытался искоренить.
Я опрокинул за воротник ещё одну порцию – в честь всевозможных машин и систем, – а далее у меня голова пошла кругом от смелого, наглого бесстыдства всех этих подложных отчётов и писем, приказов и распоряжений, не допускавших даже возможности того сводящего с ума, чудовищного кошмара, с коим я был, увы, слишком близко знаком и частью коего сам являлся.
Я поднял тост за тотальное отсутствие чего-либо подобного и выпил за это, а также за новую, ещё более яркую и великолепную ложь. Затем тосты иссякли, и я закончил тем, что просто вылакал из горлышка остатки шнапса, а в результате ощутил тошноту и чувство вины и затревожился, не является ли мир Йоргенсена тем самым адом, который возник во взгляде ломателя машин за миг до того, как он был осёдлан Капуа Смертью.
Потом – но тут стыд, который я испытываю в данную минуту, не позволяет мне говорить о себе иначе, как в третьем лице, – потом Вилли Го-улд почувствовал позыв к тому, чтобы изрыгнуть всё лишнее, что в нём находилось. Не то чтобы он почитал извержение рвотных масс дурным делом, ведь Доктор не единожды говорил ему, что сие освобождает организм от нежелательных соков и мокрот, вызывающих меланхолию, а также предотвращает ужасы метеоризма и похмелья, кои могут приключиться на другой день.
Ввиду этого Вилли Гоулд решил даже ускорить терапевтический акт очищения организма, который – я нимало в том не сомневаюсь – одобрил бы даже сам пастор Готлибсен, надумал, засунув поглубже в рот пару пальцев, пощекотать ими нёбо, дабы спёрло в груди, затем в горле, а потом через рот хлынуло потоком наружу, вперемешку с помидорами и морковкой, которые он никогда не ел, страшное осознание того, что всё только что им прочитанное есть лишь представление Коменданта об основанном на Разуме идеальном обществе, принявшем обличье тюрьмы, о коей проживающая в просвещённой Европе мисс Анна даже не смела и помышлять, его во многих отношениях наиболее чудовищное – хотя, возможно, случайное – достижение, заткнувшее за пояс и Великий Дворец Маджонга, и Национальную железную дорогу, свидетельствующее, однако, о неведомом для него самого гротескном благоговении перед Старым Светом.
Да, было о чём подумать, и было что убирать, после того как я столь смачно метнул харчи себе под ноги – а если быть до конца честным, то этого добра оказалось даже больше, чем нужно, – и Вилли Гоулд непременно бы начал сразу же подтирать чем-нибудь всю эту полупереваренную Европу, когда бы не испытал ещё одного, более жестокого приступа осознания происходящего.
Стоило ему обтереть рот тыльною стороной ладони, как на него тут же навалилась невыносимая тяжесть и застучало в висках: ему пришло в голову, что эта всемирная история делает всё, что он успел повидать и узнать, всё, что он перестрадал и чему стал свидетелем, таким же бессмысленным и бесполезным, как сон, который тотчас забудется при пробуждении. Если свобода подобна тем духам прошлого, которых Капуа Смерть носил в бутылке у пояса, и тоже обитает в одном только месте, а именно в памяти, в голове, то и он, и все, кого он знал, были обречены на вечное заточение.