Текст книги "Спящие пробудятся"
Автор книги: Радий Фиш
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 36 страниц)
На зов явился тот самый араб, что беседовал с посланцем изникского ссыльного. Несмотря на молодость – ему было на вид не больше тридцати, Ибн Арабшах пользовался заслуженной славой языкознатца и ученого. Он родился в Дамаске, но в юности вместе с красавицей матерью и братьями был вывезен Тимуром в Самарканд. Там учился у светил богословия. Затем объездил Монголию, кыпчакские степи, Крым, побывал в Астрахани. И всюду изучал местные языки и беседовал с многомудрыми шейхами. Появившись в османской столице, был осыпан султанскими милостями. Мехмед Челеби сделал его своим личным толмачом, поставил над всем писарским приказом и повелел заниматься наукой со своим наследником.
За Ибн Арабшахом в диван вошел служка, неся на вытянутых руках книгу, в коей нетрудно было узнать дар Бедреддина. Ученый поцеловал край ковра, на котором восседал его благодетель.
– Успел ли ты ознакомиться с книгой, поднесенной нашему повелителю? – спросил Кара Баязид-паша, ткнув бородой в сторону служки.
– Перелистать и прочесть вступление, мой паша, – ответил ученый.
– И что же?
– Сия книга написана на священном языке Корана, названа «Тесхил», что означает «Облегчение», и посвящена вопросам фикха… С дозволения повелителя, я прочту, что говорится во вступлении к ней.
Султан благосклонно кивнул. Ибн Арабшах взял из рук служки книгу, открыл обтянутый сафьяном деревянный переплет и прочел:
– «Бисмиллахи рахмани рахим. Во имя Аллаха, милостивого и милосердного. Я, Бедреддин Махмуд, ничтожный раб Истины, известный как сын кадия города Симавне, – да спасет меня Вседержитель от тиранов и избавит от притеснений их приспешников, скроет мой позор и положит конец печалям! – удостоился благодати завершить труд под названием „Благости предуказаний“, где изложены основы, обрисованы ответвления и даны толкования шариата. Но книга сия оказалась трудной для понимания читающих. Посему для разъяснения целей, которые ставил перед собой сочинитель, для облегчения понимания смыслов и раскрытия скрытого за словами, принялся я, ire впадая во многословие, толковать и разъяснять…»
– Достаточно, – молвил султан.
Писарь прервал чтение. Поклонился до земли.
– Покорный раб султана нашего просит лишь дозволения отметить слова, странные в устах факиха, которые Бедреддин Махмуд употребляет, однако, в своем труде.
Султан снова разрешающе покачал головой. Ибн Арабшах перевернул страницу. Мелькнули яркие пятнышки киновари, коей каллиграфы рисовали заглавные буквы. Поводив пальцами по строкам, справа налево, он нашел нужную, перечитал ее, шевеля губами, и перевел:
– «Огонь в моем сердце разгорается день ото дня, так что будь из железа оно, все равно расплавилось бы…»
– Хорошо, хватит, – оборвал его Кара Баязид-паша. – Ступай!
Когда Ибн Арабшах вместе со служкой удалились, султан глянул на воеводу:
– Что же из всего этого следует?
– Да то, мой султан, что мы не ошиблись. В первых же строках молит он бога избавить его от мучений, спасти от тиранов и их приспешников… На кого намек? Писарь точно заметил: огонь, видите ли, разгорелся в его сердце… Сие есть прямая угроза: не выдержу, тогда пеняйте, мол, на себя. Короче, мой государь, из книги, якобы смиренно поднесенной в дар повелителю и долженствующей показать, что шейх ничем, кроме богоугодных дел, не занят, мы извлекли тот же смысл, что из его просьбы… Наши люди в Изнике доносят: шейх принимает пришельцев из разных земель. Необходимо выяснить, что он замышляет…
– Немедля приказать, чтоб выведали любой ценой, – распорядился султан. – А до той поры пусть живет надеждой на нашу милость.
– Склоняю голову пред мудростью, достойной ваших славных предков, мой государь, – ответствовал воевода и, хлопнув в ладоши, приказал явившемуся слуге позвать посланца шейха Бедреддина.
II
Всю обратную дорогу от Эдирне до Галлиполи Шейхоглу Сату и Ахи Махмуд проскакали молча.
Перед глазами Сату то и дело возникали полные злобы черные с поволокой глаза Баязида-паши, его красные, чуть вывернутые губы, тонувшие в пышной бороде. Султан, в отличие от своего бейлербея, старался выглядеть любезным и милостивым: на устах его играла улыбка. Однако ноздри раздувались, точно хотели вынюхать, что кроется за словами посланца. Сату ухмылялся и тряс головой, будто желал отогнать недобрые виденья… Если уж он, Сату, разгадал их хитрость, неужто надеялись они провести учителя, который видит сквозь землю на шесть аршин?
«Султан велел передать шейху Бедреддину свое почтение и выразил надежду в скором времени собственными устами сообщить ему о дозволении совершить паломничество, а заодно и воспользоваться поучениями шейха». Ишь как!
Шейхоглу Сату и его спутник не знали планов, которые их учитель связывал с обращением к султану. Но они понимали: Мехмед Челеби отказал Бедреддину в разрешении покинуть ссылку и чего-то ждал, словно хотел выгадать время. Сату пытался угадать, чего мог дожидаться султан, но мысли его, утомленные скачкой, путались и перед глазами снова всплывали лица султана и его воеводы.
Ахи Махмуд меж тем обмозговывал услышанное в Странноприимном доме Лала Шахина. Из слов мастера Ибрагима следовало, что кадий Эдирне установил цены на строительные, каменотесные и прочие государевы работы много ниже обычных. Старейшины отправились было с жалобой к султану, но визирь отказался их допустить: казна-де пуста, платить так и так нечем. Визирь не солгал, но братьям, ахи, от такой правды жить стало не легче.
Слышал Ахи Махмуд, что Мехмедом Челеби были недовольны и туркменские всадники, акынджи. Они охраняли границы, служили передовой ударной силой османского воинства, а жили тем, что добудут саблей в налетах на соседние земли. Мехмед Челеби, дабы набраться силы, вынужден был жить в мире с соседями, налеты были запрещены. И акынджи на улицах открыто славили память принца Мусы, удушенного нынешним султаном: ведь перед Мусой трепетали и князья неверных, и великие беи, и государь Византии.
Долгий мир означал, что казна не скоро пополнится за счет военной добычи. Оставался единственный источник дохода – землепашество. Кадии назначали закупочные цены на зерно и другие припасы ниже базарных. А большие беи, чтобы возместить потерю военной добычи и расходы на подношенья султану, помимо установленных шариатом податей взымали все новые и новые: на чан во время давки винограда, на прокорм лошадей для своих слуг, проезжавших через деревню, на сено, на мельницу, на свадьбу и бог знает на что еще. Крестьяне роптали.
Сведения, добытые Ахи Махмудом в столице, не были новостью для Бедреддина. Но тем не менее их следовало до него довести. И Ахи Махмуд готовился изложить их учителю как можно толковее и короче, ибо знал: самое драгоценное достояние шейха – время.
Много разного люда ожидало в Галлиполи посадки на суда, чтобы переправиться через соленые воды пролива. Несколько улемов в черных джуббе со своими чадами, домочадцами и слугами, верно, получили посты кадиев или муфтиев где-нибудь в Анатолии. Кучкой стояли молодые муллы, – видно, только окончили медресе в Эдпрне. Десятка полтора пленных, связанных веревкой, сидели на дощатом настиле под надзором трех янычар. Тут же расположился небольшой караван, верблюдов в десять, с купцами, слугами и охраной. И стайка боснийских мальчишек под началом дядьки-воспитателя. Этих везли в Анатолию, чтоб раздать по турецким семьям, там они получат истинно мусульманское воспитание, а затем вернутся в Галлиполи, в аджеми оджагы, чтобы стать янычарами. Бородатые дервиши в серых и черных власяницах стояли, упершись клюками в землю. Каменщики-ахи, подрядившиеся ставить мечеть или сооружать баню, готовились трапезничать прямо на причале: артельщик расстелил общую скатерть, на которую каждый выкладывал из своего узелка припасенную на дорогу снедь. Но больше всего было здесь акынджи. Привыкшие к общему кошту и общему харчу, неподалеку от пристани варили они в огромном котле на треноге любимое блюдо янычар из мяса, риса, овощей и острых приправ – «кул аши» – «пищу рабов», то есть пищу рабов султана, каковыми считались все янычары и придворные. Своих ухоженных боевых коней под ковровыми седлами, с серебряными темляками на уздечке и серебряными стременами они держали под седлом, но не у коновязи, а на смыках по пять-шесть голов. Из их разговоров, а они вели их в полный голос, выяснилось, что отправлены они по домам своими вождями: мол, ратных дел не предвидится, а до тех пор, пока не покличут боевой сбор, их руки и кони могут сгодиться в хозяйстве, – у многих на родной земле были мать с отцом или братья с сестрами. Задубевшие в боях конники отвыкли от мирной жизни, да и не ждали дома ничего хорошего. В большинстве своем то были выходцы из Айдына и Сарухана, земель, по которым недавно прогулялся со своим воинством Мехмед Челеби, расправляясь с непокорным Джунайдом-беем. И потому лица их глядели хмуро, шутки, которыми они обменивались, были мрачными, и любви к царствующему султану в их речах отнюдь не слышалось. Выходило, известия, добытые Али Махмудом в Эдирне, были точными.
Седобородый улем с большим отвислым животом подозвал к себе молодого муллу. Спеша на зов, тот не заметил, что пересек дорогу злому, как перец, усатому акынджи, направлявшемуся к своим коням. В христианской Руме-лии акынджи успели понабраться и христианских суеверий: черная кошка или мулла в черном джуббе, пересекшие путь, считались дурной приметой.
Усатый акынджи застыл на месте и вроде про себя, но весьма отчетливо проговорил:
– Нигде пути не стадо! В горах – разбойники, в городах – муллы да кадии…
В ином месте мулла не спустил бы подобной дерзости, но тот счел за лучшее сделать вид, что не слышал. Седобородый улем не выдержал, однако:
– Я – кадий Балыкесира. Значит, ты и меня с разбойником равняешь?
– Помилуй Аллах, ваше степенство, – смиренно отозвался акынджи. – Я об этих молодых. Известно: голодный волк куда опаснее сытого. А ваше степенство, судя по бороде, давно уже в кадиях.
Прежде чем кадий сообразил, что за смиренным тоном акынджи крылась еще большая дерзость, тот успел спрятаться за спины товарищей, словно в лесу исчез.
День стоял сумрачный, по небу бежали клочковатые серые тучи, о берег часто хлопала мелкая волна.
Переправлялись на грузовых маунах, что ходили на веслах и под парусами. Когда их судно отвалило от берега, сквозь стук копыт по настилу, громкие морские команды и удары весел о воду послышался ровный голос одного из дервишей. Он что-то рассказывал окружившим его акынджи. Посланцы Бедреддина незаметно пристроились поближе.
– Да что я говорю, не четыре, а всего три десятка лет назад при покойном султане Баязиде – да будет земля ему пухом! – вышла эта история. Начиналось его царство под счастливой звездой. Смолоду был государь богобоязнен и справедлив, любил внимать наставлениям удостоившихся благодати, привечал их при дворе. Мой покойный учитель Абу Исхак Казеруни, прозванный Мешаихи Кирамдан, то бишь – чтоб вам было понятно – «слава шейхов», – да пребудет над ним вечная милость Аллаха! – был наставником султана Мурада. Остался он шейхом и у его сына, султана Баязида. Те из вас, кто бывал в Бурсе, знают обитель Абу Исхака. Султан повелел построить ее для моего учителя. За все это Господь воздал повелителю нашему сторицей – даровал множество побед над иноверцами, высоко вознес его мощь… Но когда визирем стал Чандырлы-заде Али-паша, все переменилось. Алчный, преданный плотским наслаждениям, он повсюду насажал себе подобных улемов, поназначал и кадиями, а те, забыв о благочестии и шариате, принялись лихоимствовать. За мзду осуждать невиновных, творить беззаконие. Подсунули султану жену – христианку Оливеру, дабы приучила она его к вину и отвлекла от державных забот. Каков был конец – известно…
Дервиш многозначительно помолчал. Ахи Махмуд и Шейхоглу Сату знали, что богословы презирают шейхов и дервишей, именуют их мошенниками, которые дурачат невежественный люд и сбивают его с праведного пути. Шейхи и дервиши платили богословам той же монетой: все, мол, они лицемеры, ибо сделали веру своим ремеслом, зарабатывают ею себе на харч, и притом довольно жирный. И все же подобного объяснения разгрома османов под Анкарой и последовавших за ним бедствий им еще слышать не доводилось.
– Когда весть о бесчинствах и взяточничестве кадиев дошла до моего учителя шейха Абу Исхака, – да будет рай местом пребывания его! – продолжал дервиш, – он повелел своим мюридам открыто обличать нечестие в мечетях и дервишеских обителях. Их речи вскоре достигли слуха самого повелителя. «Привезти сюда нечистых на руку кадиев!» – приказал он. Собрали со всех земель кадиев, числом более семидесяти, поместили их в одном из домов Енишехира. «Ступайте и подожгите сей дом, – повелел султан. – И пусть вместе с ним сгорят нечестивые кадии!» У визиря Али-паши язык отнялся. Гык, чмык, а что сказать, как тут быть, в ум не возьмет. Был у султана в те времена любимый шут по кличке Араб. Призвал его к себе визирь и говорит: «Если придумаешь, как спасти кадиев, – озолочу!» Шут Араб бегом к государю: «Пошли, мой султан, меня послом в Константинополь», – «Ах ты паршивец! Что тебе там делать-то?» – «Попрошу, мой государь, монахов у византийского императора», – «А монахи тебе зачем, шут бестолковый?» – «Как же, – отвечает шут, – вот перебьем своих кадиев, а на их место монахов и посадим». Султан рассмеялся: «Ну и дурак ты, Араб! Неужто полагаешь, будто вместо рабов своих я назначу кадиями чужеземных монахов?» – «Ваше величество, рабы у тебя неученые. А монахи-то столько трудов потратили, чтоб выучиться». Удивился султан: «Как же теперь быть?» – «А об этом, – молвит Араб, – знают визири, не шуты». Призвал султан к себе визиря: «Послушай, Али, правду ли говорит дурак, что те кадии ученые?» – «Правду, мой султан. Неученых кадиев не бывает!» Тут султан как закричит: «А ежели они ученые, отчего паскудство творят?» Али-паша не заставил ждать ответа: «Оттого, мой государь, творят, что жалованье у них низкое…»
Акынджи захохотали. Дервиш переждал смех и заключил:
– С той поры жалованье кадиям прибавляли не раз, а паскудничают они пуще прежнего…
То ли от того рассказа, а может быть, от морского волнения – оно всегда будоражило его сердце – Шейхоглу Сату ощутил воодушевление, которое, он знал по опыту, предвещало приближенье стихов.
Старый поэт отошел в сторонку. Сел на лавку, устроенную вдоль борта мауны, расчехлил кобуз.
Да, он не знал всех замыслов своего учителя. Но видел слепящий свет, переполнявший его, что должен был озарить мир. Все, что Сату слышал в Эдирне, связавшись в одно с отказом султана отпустить учителя из Изника, родило предчувствие: сей день недалек.
Он тронул струны.
Как вихрь, что подул и затих,
пришла моя жизнь и прошла.
Открыть не успел я глаза, —
была она иль не была?
Синие вены на шее певца вздулись. Он откинул голову, полузакрыл глаза, словно в забытьи… Акынджи, дервиши, каменщики-ахи постепенно окружили его кольцом. Ахи Махмуд глядел на Сату с изумлением: он слышал его раньше не раз, но таким видел впервые.
О сын человеческий, ты
на пахаря, бедный, похож:
Взойдут твои зерна иль им
погибнуть дано без числа?
О, только о тех и скорблю,
кто умер совсем молодым,
Они как зеленый посев,
скосила судьба их тела.
Слушатели стояли недвижно, завороженные надтреснутым голосом старого певца. Когда он умолкал и, склоняя голову, будто прислушиваясь к кобузу, перебирал струны, слышен был хрипловатый крик чаек да шуршание волны за бортом.
Больному подай ты воды,
чтоб он от глотка одного
Воспрянул, как будто вода
из рая к нему притекла…
Немало сложил на своем веку песен Шейхоглу Сату. Но в тот день, когда пересекал он на мауне пролив между Европой и Азией, пришли к нему слова другого поэта. Звали его Юнус Эмире. Он жил за сто лет до того и числился старейшиной всех бродячих ашиков земли турецкой.
III
В последний день сентября 1415 года, или двадцать седьмого раджаба 818 года хиджры, в обители Якуба Челеби в Изнике царило веселье. Обычно строгое помещение для бесед и занятий оглашала музыка. Слышалось пение, молодые мюриды под звон бубнов и стук двойных глиняных барабанчиков, дюмбелеков, плясали, то размыкая, то вновь смыкая круг.
Сделав все, чтобы непривычно богатые брашна – плов с курицей на сдобной лепешке и похрустывавшая на косточках жареная баранина – удались на славу, женщины веселились отдельно, в трапезной. Когда музыка и пенье стихали, оттуда доносились громкие голоса и смех. Вторая жена Бедреддина – в обители ее иначе не именовали как хатун – госпожа, – полулежала, окруженная всеобщим вниманием: она принесла шейху третьего сына.
Весь квартал, да, пожалуй, и весь город, знал об этом событии. На звон бубнов с поздравлениями и благопожеланиями пришло множество людей. Встречали их любезно, как положено, одаривали каждого шестью теплыми лепешками в узелке из шелкового поясного платка. Но по сдержанности хозяев чувствовалось, что, хотя в обители и праздник, отмечать его намерены среди своих.
В мужском собрании музыкантами распоряжался Шейхоглу Сату. Его потемневшие от возраста, но по-юношески ловкие пальцы быстро перебирали струны кобуза. Отрывая взгляд от инструмента, он вскидывал глаза то на флейтистов, то на барабанщиков, то на зурнистов: они понимали Сату без слов.
Стемнело. Зажгли свечи. А веселие продолжалось.
Наконец, глянув на учителя, Сату понял: пора. Дал знак музыкантам. Те сразу оборвали мелодию. Круг танцоров распался.
Из внутренних покоев, неся перед собой на руках белоснежный сверток, вышел темнокожий Касым из Фейюма, преданно служивший хатун, как служил он, еще будучи рабом, покойной Джазибе, первой жене учителя. С почтительным поклоном бережно передал сверток Бедреддину, сидевшему на главном месте, подальше от входа. Тот отвернул край бязи. Раздался жалобный, похожий на мяуканье котенка писк.
Бедреддин встал. За ним поднялись остальные.
– Сегодня нам предстоит назвать безымянного, – молвил Бедреддин под непрекращающийся крик младенца. – Сердце подсказывает мне: он должен носить имя одного из тех, кто первым сделает шаг в мир по избранному нами пути. – Учитель обернулся к стоявшему слева Бёрклюдже Мустафе. – Я нарекаю дарованного мне судьбою сына Мустафой. Взгляни же на своего тезку, Бёрклюдже!
Тот взял сверток из рук шейха. Поднес к губам откинутый угол бязи и долго глядел на сморщенное от плача личико, в бессмысленно разбегающиеся кругляшки глаз, словно хотел навсегда запечатлеть в них свой образ.
Шейх принял сверток от любимого ученика и наместника и обернулся к стоявшему по правую руку Кемалю Торлаку.
С Кемалем Торлаком шейх встретился в тот же год, что и с Бёрклюдже Мустафой, когда возвращался из Каира на родину.
Неподалеку от Кютахьи их небольшой караван стал медленно подниматься по склону Доманыча. Здешние горные пастбища некогда входили в отчий удел Османа-бея, положившего начало династии Османов.
Тут была колыбель державы, отсюда полтора столетия назад началось собирание турецких земель.
Лето стояло в разгаре. Обильная зелень горных лугов, ледяные ключи, бившие из скалистых расселин, томные ивы, опустившие косы в заводи быстро бегущих речек, располагали к привалу. Шейх подумывал о том, чтоб остановиться здесь денька на два где-нибудь в пастушьем летнике, чтобы дать отдых людям и животным, как до его слуха долетели звон бубнов, нестройное пенье и конский топот. Вскоре из-за угора вывалилось навстречу десятка два всадников.
Заметив караван, они с гиканьем и посвистом рассыпались по лугу, окружили его со всех сторон. В серых от грязи чалмах, с бубнами, а иные с дюмбелеками у пояса, увешанные бубенцами, медными тарелочками и побрякушками.
То были торлаки – дервиши одной из самых буйных, ни в какие рамки не укладывавшейся секты. Зимой они подрабатывали в городах у ремесленников, часто иноверцев – армян, греков, иудеев – красильщиками, кузнецами, кожевенниками. Летом гуляли себе на горных пастбищах. Не стесняясь, курили гашиш, пили пальмовое вино.
Один из торлаков, такой длинный, что ноги его едва не касались земли, с насмешкой глянув на шейха, затянул смурным голосом:
Сколько ты берешь за святость
золотых в базарный день?
Истиной почем торгуешь,
досточтимый наш улем?
Гогот, свист, улюлюканье последовали вместо припева. Длинный продолжал:
Пусть с тобой пребудет святость,
бедным нам – оставь лишь честь.
Смазывай скорее пятки,
а не то костей не счесть.
Бёрклюдже, его верный Гюндюз, туркменские всадники, присоединившиеся к шейху в Алеппо, схватились за оружие. Им было известно, что торлаки терпеть не могли улемов и мулл. В словах длинного дервиша звучало не только оскорбление, но и прямая угроза.
Бедреддин, воздев руку, остановил своих спутников. Слишком много крови пролито на этой земле, чтоб затевать еще одно бессмысленное кровопролитие. Да и ему как шейху была бы грош цена, если б он только словом не сумел превратить этих буйных дервишей в ягнят.
– Ты ошибся, веселый человек! – молвил он с улыбкой. – Я – не святой. А за Истину платят не золотом – жизнью!
Спокойствие Бедреддина несколько отрезвило торлаков. Свиста и гиканья не последовало. Длинный, однако, настолько осоловел от гашиша, что ничего не слышал и не видел. Открыл было рот, чтобы продолжить свою поносную песнь, как кто-то из-за спины схватил его за ворот, и он с хрипом повалился на заднюю луку.
В круг въехал молодой рыжебородый всадник. Чалма закручена на голове жгутом, глаза с волчьим прищуром. Судя по тому, что рыжебородый до сей поры держался где-то сзади, именно он был главарем, – у торлаков все делалось навыворот.
– Мир вам, путники! – он приложил руку к груди. – Наш Ягмур Торлак сегодня чуточку не в себе.
Он глянул на подымавшегося с земли детину. Валясь назад, тот не бросил повода, и лошадь, сделав свечку, выкинула его из седла.
– И не он один, – продолжал рыжебородый. – Так что не обессудьте!
Он поклонился шейху. Речь была примирительная, но в голосе звучала издевка. Над шейхом? Над незадачливым торлаком? Или над самим собой?
Бедреддин в тон ему ответил двустишием:
Может, и я на любимых сердился,
Если бы я у любви грусти не научился…
Любовью суфийские шейхи именовали стремление к незнанию, любимым, возлюбленным – Истину, или, что для них было равнозначным, Бога.
Предводителю торлаков сей язык был внятен. И потому он понял, что хотел сказать своим двустишием Бедреддин. Дескать, на Истину, как мы бы теперь сказали, не зависящую от нас действительность, сколь бы печальна она ни была, сердиться так же бессмысленно, как чесать скалу. Но Истина Истиной, а он-то просил шейха не гневаться на ошалевшего от гашиша дервиша. Вот ты и попался на богохульстве, досточтимый!
Рыжебородый ухмыльнулся во весь рот:
– Выходит, Ягмур Торлак и вся наша шатия-братия тебе приходятся любимыми?
– И они тоже, поскольку они – люди, – спокойно ответствовал Бедреддин.
Ухмылка слетела с лица рыжебородого, словно ее и не было. Неужто шейх всерьез равнял Ягмура Торлака, да и вообще людей с Истиной, то бишь считал человека богоравным? Мысль дикая, и предводитель торлаков не поверил своим ушам.
– Абдал Торлак!. – крикнул он в толпу всадников.
– Я здесь, Ху Кемаль! – отозвался гулкий, как из бочки, бас.
– Проводи гостей к дальнему летнику и проследи, чтоб животные были накормлены и люди не обижены. Понял?
– Слово твое выше головы моей, Ху Кемаль!
Рыжебородый обернулся к Бедреддину:
– Не побрезгуйте нашим угощением, досточтимый шейх. Соблаговолите удостоить беседой…
Длинноногий торлак по имени Ягмур, коего так неожиданно и бесцеремонно сдернули с седла, опять взгромоздился на своего конягу и, крутясь возле предводителя, что-то ворчал, будто бы про себя, но с явным неодобрением.
– Что тебе не так, Ягмур? – спросил рыжебородый.
– Что мне? Я ничего… Как договорились…
– Ступай проспись, а то голова у тебя точно пустой котел на огне – раскалилась, шипит, а не варит!
Бедреддин оглянулся на своих. Лица у них были по-прежнему настороженные. Бёрклюдже, Гюндюз и туркмены не снимали руки с эфеса. Явно не по душе было им такое приглашение к беседе.
– В самом деле, не передохнуть ли нам, соколики? – неожиданно спросил Бедреддин. И это обращение – соколики – прозвучало в его устах столь непривычно, что лица мюридов просветлели.
– Быть по-твоему, учитель, – ответил за всех Бёрклюдже Мустафа.
Шейх тронул коня, подъехал к торлаку, которого звали Абдалом. Низкорослый, квадратный, тот сидел в седле как влитой. Голова, борода, брови выбриты. Только усы торчали на обветренном лице – длинные, тонкие, словно у таракана.
Круг всадников раздался. Абдал Торлак двинулся впереди всех. Следом Бедреддин. За ним, словно прикованные цепью, Бёрклюдже Мустафа с Гюндюзом. А дальше все смешалось – верблюды, ишаки, кони, туркменские всадники, торлаки, мюриды Бедреддиновы. Замыкал сию странную процессию предводитель торлаков Ху Кемаль.
Пока кормили животных, пока торлаки и спутники Бедреддина утоляли голод тут же освежеванными и сваренными в огромных котлах барашками, солнце опустилось за горные вершины. И тогда предводитель торлаков спросил:
– Надеюсь, простите мне мое любопытство, досточтимый шейх: откуда и куда путь держите?
– От невежества к Истине!
– Разве не бессмысленно искать Истину на службе у властителей?
– Бессмысленно, Кемаль Торлак. Но мы не властителям служим, а себе. Только в нас, в людях, Истина осознает и до конца воплощает самое себя. Скольких бед можно было бы избежать, если бы мы не полагали себя чем-то отдельным от Истины, независимым от нее. Особливо властителям мнится, будто вольны они поступать как им вздумается…
Вряд ли можно было сыскать лучшее место для беседы, чем на высокогорном лугу Доманыча, под чистым, усеянным звездами небом, в кругу, освещенном пляшущими языками пламени, которые выхватывали из темноты то одно, то другое лицо, такие непохожие и такие одинаковые, – напряженно думающие человеческие лица.
Торлаки, туркмены, ученики Бедреддина обсели костер кругом и слушали, боясь пропустить слово.
Бедреддин затронул вопрос, над которым в течение веков бились богословы, – вопрос о свободе воли. В самом деле, если, как утверждает Священное писание, волос не упадет с головы человека без воли божьей, то вправе ли наказывать за грехи людские тот, по чьей воле они свершались? А если человек может совершать поступки против воли божьей, то, значит, всемогущий не всемогущ?
Бедреддин не представлял себе бога эдаким бородатым старцем, восседающим на небесном троне. Для него Аллах был отвлеченностью, не поддающейся обычному восприятию, – кроме истины, он еще именовался Абсолютным Бытием. Все явления жизни, природы, вселенной являлись эманацией, излиянием Абсолютного Бытия, или, говоря сегодняшним языком, проявлением его закономерностей. Тот, кто познал эти закономерности, то есть познал Истину, или, как говорил Бедреддин, «осознал себя – ею», был вправе сказать: «Я сделал, я свершил». Невежды претендовать на это не могли, ибо служили только орудием Истины, что осуществляется помимо их сознания и воли. Потому-то поступки невежд всегда приводят к неожиданным для них результатам. Словом, свобода для Бедреддина состояла в осознании Истины и жизни, согласной с ее законами.
Но как поведать простому люду хоть часть того, что открылось ему самому? То была никогда не покидавшая его забота.
Однажды он заметил ученикам: «Познание кончается лицемерием». Даже самые близкие ему люди были ошарашены: они стремились к Истине, к благодати, а, выходит, в конце многотрудного пути их ожидало все то же ненавистное лицемерие?
Пришлось объяснить: «Познавший Истину видит невиданное, слышит неслыханное, ведает не вмещающееся ни в одно сердце. Но открывает ведомое ему лишь настолько, насколько доступно сие пониманию слушателей, а остальное – таит про себя. Открой он людям все, что знает, его попросту убили бы. Это противоречие может вас смутить, – продолжал Бедреддин, – однако смущаться не следует: всему свое место и время…»
Если слова его часто сбивали с толку даже его учеников, то как передать свое знание диковатым торлакам?
Он медленно обвел их взглядом. И, продолжая мысль о служении Истине и зависимости от нее людей, пояснил:
– Тем, кто скуден разумом, кажется, будто ворона ковыряется в мусорной куче или петух поет среди ночи по своей собственной воле, не захочет – и не станет. Сие есть тяжкое заблуждение. Животные подчиняются закону, причина коего лежит вне их, нм непонятна. Люди невежественные подобны скотине. Возьмем властителя. Истинная причина власти – благо страны и народа. Но если повелитель, не заботясь о них, стремится к славе завоевателя или к сохранению своей власти любой ценой, он становится подобен ослу, который бежит из страха перед палкой, не имея понятия, что везет за собой в повозке. Или зашоренной лошади, которая носится по кругу, не подозревая, что качает воду или жмет масло из кунжутных зерен. Время, однако, непременно обнаружит истинный смысл его деяния. Каждый, кто, не заботясь о благе мира, старается лишь для себя, для собственной выгоды, всего лишь орудие в руках Истины, подобное долоту каменщика или ножу кожевника…
«Нет, шейх не оговорился, назвав Ягмура любимым, – подумалось Кемалю Торлаку. – Он, кажется, взаправду считает людей равными богу. Только не всех людей, а познавших Истину, подчинивших себя ей…» Ху Кемаль Торлак угадал. Но, в отличие от мыслителей и поэтов суфизма, которые задолго до Бедреддина пришли к выводу, что человек, познавший Истину, богоравен, шейх Бедреддин полагал, что, познав Истину, люди могут и должны перестроить, согласно ее законам, не только свою внутреннюю, но и общую жизнь.
Ему, умевшему читать по лицам, как по раскрытой книге, не стоило большого труда увидеть, что рыжебородый предводитель торлаков уразумел скрытый смысл его слов. Видать, прошел кое-какую подготовку у шейхов и обладал недюжинным умом.
– Ты верно понял, Ху Кемаль Торлак, – сказал Бедреддин. – Все деяния – от Истины, все обличья – ее орудия. И в обличье ее раба нет ничего, кроме нее самой.
Что-то дрогнуло в глазах рыжебородого, они округлились, утратив волчий прищур. Но он быстро совладал с собой.
– Спасибо за поученье, досточтимый шейх! – отозвался он. – Но позволь еще вопрос. Где пребывало все, что мы видим, – он повел рукой вдоль темного окоема, – когда сей мир еще не был создан?
Рыжебородый торлак наверняка хотел озадачить собеседника или же заставить повторить набившие оскомину стихи Корана о сотворении мира. Но Бедреддин обрадовался: в самом вопросе содержалась попытка найти какой-то иной, нетрадиционный ответ. А всякая попытка самостоятельного мышления была ему в радость.