Текст книги "Спящие пробудятся"
Автор книги: Радий Фиш
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 36 страниц)
Деде Султан обвел собравшихся взглядом, подолгу задерживаясь на каждом, как делал это учитель, точно хотел навечно запомнить их лица. Оглянулся туда, где лежала матушка Хатче. Возле ее постели сидела Гюлсум, ответившая ему темным, как разверзтая пропасть, взглядом.
– Павшим – слава, дело – живым, – сказал Деде Султан.
Надтреснутый голос его звучал глухо. Он помолчал. Видел, как они измучены, какая тяжесть у них на сердце. Знал, что их ждет. Смерть в бою? Для счастливцев. Кой-кому предстояло пережить поражение. А ведь они успели уверовать в победу. Какая была потребна сила, чтобы не потерять духа перед лицом торжествующего, глумящегося врага!
«Много теснили меня от юности моей, но духа моего не потеснили…» Деде Султан не помнил, где он слышал, где прочел эти слова. Но когда он произнес их вслух, то понял – они явились к нему вовремя. Спины чуть выпрямились, глаза засветились.
– Утром они пойдут на нас снова, – сказал он. – Уповаю на Ху Кемаля Торлака, да успеет он ударить им в тыл. – Он обернулся к воеводе судовой рати – Брат Анастас, ступай немедля в Карабурун. Соберешь, сколько уместишь в шлюпах, детей и жен, особливо непраздных. Отвезешь их на Хиос.
Анастас вскочил:
– Я не могу, Деде Султан! Я должен расквитаться за отца моего Димитри. На шлюпах есть кормчие помоложе… Дозволь остаться мне!
– Уйми свое сердце, брат Анастас. Тебе досталась доля потяжелее. Уберечь наше семя.
«Наше семя…» В Карабуруне жили греки. Их жен и детей уводил из-под меча Деде Султан. Знал: это справедливо. Ведь смерть несли им его единоверцы, мусульмане.
– Не на Хиос, Деде Султан, – возразил Абдуселям. – Есть знак, что хиосский правитель стакнулся с османцами. А вот на Самосе наши друзья в обителях покуда живут без опаски.
– На Самос так на Самос! Будь по-твоему, брат Абдуселям.
От постели Хатче поднялась Гюлсум. Подошла к Догану:
– Зовет тебя.
Доган подошел к изголовью жены. Встал на колени. Слышно было, как трещат фитили в плошках с маслом, как мерно падают со сводов капли. В наступившей тишине явственно прозвучал негромкий шепот предводительницы:
– Я отхожу, Доган…
Доган хотел было возразить, но она остановила его взглядом.
– Прости, что я была тебе плохой женой, плохой матерью твоего сына…
– Ты меня прости, хатун.
– Прошу, сбереги Доганчика… Обещай…
– Пусть душа твоя будет покойна, сестра Хатче, – громко отозвался со своего места Бёрклюдже Мустафа. – Обещаю тебе: он будет жить.
Хатче-хатун попыталась ответить, но из открытого рта ее вырвался хрип, тело дернулось и застыло.
Гюлсум принялась сосредоточенно разматывать свой кушак. Вынула из ножен саблю. Одним махом отсекла от кушака кусок с локоть длиной. Подвязала умершей челюсть. Осторожно смежила ей веки. И только тут вдруг разрыдалась.
Доган стоял на коленях, опустив голову.
Бёрклюдже Мустафа обернулся к Абдуселяму:
– Возьми, брат наш Абдуселям, попеченье о сиротах. Дай весть нашим друзьям на Самосе, на Хиосе, в Мистре. С тобой на шлюпах пойдет и Гюлсум.
Услышав свое имя, Гюлсум подняла голову. Вытерла лицо рукавом.
– Ты запамятовал нашу клятву, Мустафа! В сече и на плахе, в жизни и смерти…
Как можно было забыть? Ход тайный с сеновала. Звезду на темном небе. Узкое, точно бойница, оконце. Ее руки на своей груди, ее жалость. Их ночи в горной деревушке. И здесь в Карабуруне. Но он знал: она несла под сердцем его ребенка.
– Ты теперь не вправе решать лишь за себя, Гюлсум.
В голосе его нежданно прозвучала такая просящая, застенчивая мягкость, что все с удивленьем уставились ему в лицо.
– О том я и толкую, Деде Султан! – откликнулась Гюлсум. – Мать сына твоего не может стать клятвопреступницей.
С этими словами она решительно направилась в круг и уселась на место, которое обычно занимала Хатче-хатун.
Бёрклюдже Мустафа молчал. И это счастье, и это горе он должен был пережить.
Он поднялся. Сел рядом с Шейхоглу Сату и, глядя ему в глаза, сказал:
– Брат Анастас высадит тебя на побережье. Вместе с Доганчиком. Спеши к учителю в Делиорман. Передай ему нашу любовь и верность. Скажи: мы будем стоять до конца… И порадей о мальчике, чтоб нам лжецами не оказаться на том свете перед Хатче-хатун, мир сердцу ее! Ты – наше слово, брат ашик…
Когда Шейхоглу Сату снова открыл глаза, было совсем темно. Ночь стояла глухая, безлунная. Какая-то возня послышалась в стоге. Он протянул руку, думая, что Доганчик опять заметался во сне. Место, где он лежал, было пусто.
Сату прислушался. Кто там? Шорох в соломе не утихал. Раздался громкий писк, еще один. Господи, да это мыши!
Сату выбрался из соломы. Сел. «Уху-ух-у» – жутко завыло в роще. Быстрые шаги приближались к стогу. В темноте возникли очертанья размахивающего руками бегущего человека, огромного на фоне неба. Он плюхнулся в стог.
– Доганчик? Куда ходил?
– По нужде, дедушка Сату, – прерывающимся голосом отозвался мальчик. – Кто там кричал так страшно?
Ашик нашел его руку. Рука была холодная, дрожащая.
– Не тревожься, сынок… Неясыть… Мышкует, должно быть.
Сату нащупал в соломе свою миску с овсом. Протянул ее Доганчику:
– На-ка, пожуй! И спи…
Доганчик был малец гордый. Ни разу не заплакал, не пожаловался. Только молчал всю дорогу. Да метался во сне по ночам. Сейчас впервые признался, что страшно ему. И Шейхоглу Сату, давно не знавший страха, испугался, что не исполнит он обета, не убережет ребенка. Не каждому за целую жизнь выпадает увидеть то, что пришлось Доганчику в его тринадцать лет.
Анастас высадил их на берег за два перехода от Айаслуга. Переночевав в прибрежной деревеньке, они отправились в город. Шейхоглу рассчитывал отыскать у соборной мечети своего человека. То был один из писцов, сидевших возле мраморных ступеней и за небольшую мзду составлявших для правоверных письма, закладные, челобитные. Через него сообщил Танрывермиш – да пребудет в свете его душа! – о походе на Карабурун наместника Шишмановича, Шейхоглу надеялся с его помощью связаться с Ху Кемалем Торлаком, запастись харчами, а может, раздобыть осла. Путь в Делиорман предстоял неблизкий.
Писца у мечети не было. То ли его выдали, то ли сам убежал, испугавшись расправы. Выяснить не удалось. Его собратья, сидевшие на прежних местах, в ответ на расспросы лишь молча пожимали плечами.
Горожане были напуганы, неразговорчивы. Прежде чем пустить ашика с мальчиком на ночлег, караван-сарайщик долго и с подозреньем расспрашивал: кто такие, откуда, куда идут. Шейхоглу Сату осторожности ради никому больше вопросов не задавал.
Назавтра после утренней молитвы пошли по городу глашатаи:
– Слушайте и не говорите, что не слышали. Пойман супостат головной и сообщники его, тщившийся опоганить веру правую, голову окаянную поднявший на богоданного султана нашего. Собирайтесь на площадь базарную, чтоб узреть, как наказует господь врагов своих. Слушайте и не говорите, что не слыша-ли-и-и!..
Густая толпа заполнила базарную площадь Айаслуга. Молчаливая, любопытная, разноликая. Старику ашику с мальчиком удалось пробиться почти к самым спинам стражников с копьями, в кольчугах и шлемах. Стиснутый со всех сторон, Шейхоглу Сату чувствовал, как спирается дыхание, теснит грудь, претыкается разум. Припомнились чьи-то слова: «Большое скопленье народа противно жизни духа человеческого». Но не в скоплении людей было дело, в ужасе предстоявшего.
На невысоком помосте в конце площади соорудили из досок нечто похожее на расправившую крылья птицу. «Крест, что ли?» – мелькнуло ашику. По обе стороны поставили дубовые колоды, подобные тем, на которых мясники разделывают туши.
Справа от помоста, отделенный от толпы рядами телохранителей, в окружении беев и воевод, на богато убранном коне сидел пышнобородый вельможа в громадном, как купол, клобуке с ярко-красными, чуть вывернутыми губами. Шейхоглу Сату признал в нем султанского визиря Баязида-пашу. Рядом с ним в шитом золотом седле, в златотканом кафтане восседал мальчишка, примерно тех же лет, что сын покойной Хатче-хатун. «Царевич Мурад», – догадался ашик.
С другой стороны помоста в загоне для скота, охраняемые ратниками, сгрудились пленники. Цепь охранников была плотной, лиц за нею не разглядеть, виднелись только бритые головы, в ссадинах и кровоподтеках.
Под бой барабанов взошел по ступеням толстый старый улем в белоснежной чалме. Желтое обрюзглое лицо его показалось Сату знакомым. У края помоста встали два глашатая. Вслед за ними поднялся по ступеням известный всему городу палач Али в красном кафтане и лиловых шальварах, заправленных в короткие сапожки. Два его подручных вынесли на подносе набор секир, тяпок, молотков, щипцов, шил, игл, кривых и прямых ножей, поставили между колодами.
Из загона вывели на помост Бёрклюдже Мустафу. Руки скручены за спиной. Обнаженная голова поднята, взгляд устремлен в толпу. На разбитых губах усмешка.
Подручные прикрутили его к кресту. Развязав руки, прихватили их веревками, каждую по отдельности к поперечинам. Барабаны умолкли.
Улем закатил глаза, воздел перед лицом руки. Вынул из складок чалмы свиток, развернул и принялся читать фетву. Каждое слово его повторяли громогласные глашатаи.
Фетва была полна охульных слов и заканчивалась, как обычно, вопросом: заслуживает ли имярек, к коему сии слова относились, лютой казни?
Улем сделал выдержку. И возгласил ответ: «Заслуживает».
Только тут Шейхоглу Сату узнал его – наместник кадия Шерафеддин по прозвищу Пальчики Оближешь. Братья поймали его в Карабуруне. Танрывермиш с Доганом жаждали крови. Но Деде Султан, памятуя наказ учителя соразмерять средства с целью, выставил его на мирской суд. А братья, торжествуя победу, были милосердны. Взяв с него клятву на Коране не чинить вреда делу Истины, отпустили на все четыре стороны. Нелегко было теперь признать в велеречиво благостном пастыре того жалкого старикашку с бегающими глазами, который умолял в Карабуруне о прощенье: дескать, осудил на смерть даббейского старосту не по своей воле, а по приказу начальства, по неразумию не внял голосу Истины.
Шерафеддин вполоборота глянул на привязанного к кресту Деде Султана.
– Отрекись, еретик! Отрекись и покайся! Аллах, милостивый, милосердный, облегчит тебе переход в мир иной!
Глашатаи повторили его слова. Мустафа будто не слышал. Даже не глянул в сторону улема. Улыбка снова обозначилась на его распухших кровоточащих губах.
Не дождавшись ответа, улем кивнул палачу: «Приступайте!»
Ловкими взмахами ножей с Мустафы в мгновение ока спустили до пояса платье. Палач подошел размеренным шагом. Подручный подал ему молоток и кованый костыль. Палач приставил его к ладони Мустафы и одним ударом пронзил ее, пригвоздив к доске. Подручный подал второй костыль. Палач подошел к левой руке. И снова одним ударом прибил ладонь к перекладине.
Мустафа не издал ни звука. Только глаза его, смотревшие на людей, вспыхнули, точно в них зажглись свечи.
Палач кинул на него деловито озабоченный взгляд, не впал ли в беспамятство. Заметил улыбку. Усмехнулся в ответ. Протянул руку. Подручный вложил в нее щипцы. И палач принялся один за одним ломать Мустафе суставы пальцев.
Площадь замерла. Слышны были только удары молотка да хруст ломаемых костей.
Деде Султан молчал. Лишь ширилась улыбка на его лице. Да вспыхивали глаза при каждом ударе.
Палач засуетился. Брызнула кровь. Подручный подошел с тряпкой. Вытер его обнаженные по локоть руки. Они заметно дрожали.
И тут на всю площадь раздалось:
– Палач Али!
Тот не сразу понял, откуда голос. Посмотрел в сторону визиря с царевичем. Растерянно оглянулся по сторонам.
– Палач Али! – Голос звучал с креста. – Не торопись! Спокойно делай свое дело!
Толпа охнула. Задвигалась. Зашевелились и в свите царевича. Детское лицо Мурада исказилось: не то заплакать собрался, не то рассмеяться. Баязид-паша, почтительно склонившись со своего седла, что-то сказал ему на ухо.
С того мига, как Шейхоглу Сату услыхал о пленении Деде Султана, ему не давала покоя мысль: как это могло статься? Неужто не удалось принять смерть в бою? Не знал разве, что обрекает себя на нечеловеческие муки?
Теперь он понял: Деде Султан не был взят в плен, он сдался сам. Сдался, чтобы остаться непобежденным.
Власть имущие, ежечасно из корысти и себялюбия продающие свою душу, убеждаются в ничтожестве людей. И непременно вознамерятся доказать, что Деде Султан, как любой другой, предаст своих братьев, самого себя, Истину, стоит только палачу Али хорошенько постараться…
Нет, не при казни присутствовали они, а при торжестве. Но что за страшное это было торжество! Не знал еще в тот миг Шейхоглу Сату, какие пытки духа уготованы Деде Султану.
Из загона вывели пленного. Большое тело его сквозь разодранную одежку просвечивало черными кровоподтеками. Руки за локти прикручены к спине. Правая – без кисти.
– Отец! – вырвалось у Доганчика.
В толпе оглянулись.
– Что, сынок? – отозвался ашик. Взглядом приказал: «Молчи!»
Мальчик закусил губу. В лице ни кровинки. В глазах такая мука, такая надежда, что старик не выдержал, пригнул ему голову. То была единственная милость, которую он мог оказать ребенку: не видеть.
Но мальчик стряхнул его руку с затылка. Себя он не жалел…
Что же, пусть смотрит, пусть запомнит!
Догана подвели к колоде.
– Отрекись и покайся! Аллах милостив! – возгласил улем.
Доган огляделся. Посмотрел на толпу. На крест. Распятый Мустафа глядел на него с креста с улыбкой. Их взгляды встретились.
– Слава Истине!
Подручный за спиной размахнулся, тяжелой палицей рассчитанным ударом перебил ему ноги. Доган рухнул головой на колоду.
– Гряди, Деде Султан!
Палач Али занес секиру и, крякнув, опустил ее на колоду. Голова Догана со стуком упала в подставленную корзину.
Пока подручные оттаскивали дергавшееся тело, смывали с колоды кровь, по ступеням взошел на помост другой. Тщедушный, невысокий, почти мальчик. Мулла Керим. Он не смотрел ни на улема, ни на толпу. Не отрывал глаз от креста.
– Отрекись и покайся. Аллах милостив.
– Гряди, шейх Бедреддин!
Все повторилось. Удар палицей. Взмах секиры. Мясницкий кряк палача. Стук отсеченной головы.
Одного за другим выводили на казнь: телохранителя Мустафы грека Костаса, над шепелявым выговором которого когда-то неосторожно посмеялся Доган, гуляма Хайдара, карабурунских артельных старейшин, предводителей крестьянских ватаг, бывших воинов наместника, захваченных с оружием в руках, с обритой головой в одежке из одного куска.
Каждого встречал Деде Султан со своего креста улыбкой. Каждого провожал долгим прощальным взглядом. Лишь изредка тряс головой, чтоб влага не застилала взор. И слезы скатывались по его щекам, падали на обнаженную грудь.
Никто не покаялся. Ни один не попросил пощады. Корзины полнились отрубленными головами. Обезглавленные тела грудились на краю помоста. Высоко поднявшееся осеннее солнце тускло блестело в темных лужах крови, застывавшей на досках помоста, на земле, сверкало на вившихся тучами зеленых мухах. Палач Али отирал рукавом пот. Толпа потрясенно молчала.
В свите царевича обозначилось беспокойство. Не так было задумано. К Баязиду-паше подъехал наместник. Визирь что-то сказал ему. Тот подозвал начальника стражи. Десятники передали по рядам команду. Служки кадия стали протискиваться к стоявшим в толпе муллам, ученикам местного медресе.
На помост вывели одного из туркменских резвецов, пришедших в Карабурун с Текташем из-под Халеба. Глашатаи прокричали:
– Покайся, безбожник. Аллах милостив!
Губы джигита зашевелились, но слов его никто не слыхал. Их заглушил рев сотен воинских глоток, поддержанный криками мулл:
– Смерть безбожнику!
И в толпе подхватили:
– Смерть! Смерть! Смерть!
Что говорят казнимые, больше нельзя было расслышать. Ашик читал ответы по губам: «Гряди, Деде Султан!»
В криках толпы слышалось радостное облегченье.
Вдруг уверовала она, что на помосте – преступники, и вера эта разом обратила поругание человеческого образа, к которому люди чувствовали себя причастными своим молчанием, в утверждение справедливости. Возбужденные Видом крови, подстегиваемые злобой за недавнее смущенье, за пережитый стыд, вопили, требуя смерти для тех, кто отдавал за них свои души.
Стало вдруг нечем дышать. Сату посмотрел на Доганчика. Тот медленно оседал на землю. Подхватив на руки его обмякшее легкое тело, ашик стал пробираться вон из толпы.
Войдя во двор соборной мечети, возле которой они вчера искали писца, Сату осторожно положил его на приступок у источника. Набрал в ладони воды, побрызгал мальчику на щеки, обтер лоб. Принялся растирать запястья.
Доганчик открыл глаза. Краска медленно возвращалась на его лицо. Негромко звенела вода, ниспадая в мраморный желоб. Откормленные голуби ворковали под карнизами. Далеким морским гулом долетали во двор крики толпы. В распахнутых дверях мечети стоял полумрак. В глубине его поблескивали хрустальные подвески огромных, свисавших на тонких цепях светильников. Старый слепец, стоя на коленях, беззвучно шептал молитвы. Покоем и миром дышало вокруг. Уж не кошмарный ли сон привиделся им?
Из арки выбежал подпоясанный веревкой человек. Голова непокрыта, взгляд безумен. Ноги босы. Руки измазаны грязью. Заметил лежавшего на приступке мальчика, остановился. Закричал истошно:
– Не зовите павших за Истину мертвыми! Они живы! Пламя – ваше убежище! – На его губах показалась пена. – Пламя! Горим! Горим!
Доганчик, испуганный криком, сел. Муэдзин, направлявшийся к минарету возглашать призыв к полуденной молитве, остановился. Подошел.
– Уймись, Атеш! Не то опять посадят на цепь. – Он обернулся к Сату: – Не бойтесь, он у нас безвредный!.
Юродивый с воплем «Горим! Спасите!» кинулся вон со двора.
Когда Сату с Доганчиком подходили к приютившему их караван-сараю, навстречу из-за угла вывалила шумная толпа. Прогремел барабан. Глашатай возвестил: «Аллах карает бунтовщиков и отступников!»
Посреди толпы шествовал двугорбый верблюд. Меж горбов привязан крест. На кресте – распятый Бёрклюдже Мустафа. Толпа отвечала глашатаю криками, била в старые кастрюли, подносы.
«Ты – наше слово, брат ашик», – услышал Шейхоглу Сату голос Деде Султана и проснулся. От стужи одеревенели ноги. Верно, ночью в самом деле пал иней. Рядом тихо посапывал во сне Доганчик. Холодное предзимнее солнце поднималось в пустынное небо. Никли последние звезды. Ни звука не доносилось из покинутой деревни.
«Ты наше слово», – повторил про себя старый ашик. Да, он стал словом тех, кто умолк навсегда. Только слово теперь могло запечатлеть лица братьев, что несли в себе Истину, стояли за нее до конца и зашли до времени, как эти скоро поникшие звезды. Достанет ли сил, хватит ли срока? Жизнь его на исходе, труд – непомерен.
Шагая в молчании по пустынным дорогам рядом с Догапчиком, он по старой привычке пробовал добыть слова, сложить их друг с другом, чтоб, как от искры единой, возгоралась от них лютость на злых, любовь к добрым. Но чуял: не жгут они. Где взять такие, если от горести души уста заграждаются, гортань примолкает, изнемогает последняя крепость и смысл изменяется, опустевает?
Через соленые воды в Румелию переправлялись ночью. Небо закрыто тучами – ни звезд, ни луны. Пронзительный ветер с восхода бил в борт черной водой, окатывал ледяными брызгами. Лодка кренилась на волне, поскрипывала мачта.
Доганчик лежал на дощатых стланях, закрывшись от брызг и ветра старым зипуном. Лодочник-грек из рыбацкой деревни под Лапсеки, накрутив на кулак отпускную снасть прямого паруса и зажав под мышкой кормило, свободной рукой вычерпывал ковшом воду. И как только знал он, куда править? Ни на небе, ни на море, ни на суше не видно было ни огонька. Все сливалось в кромешной тьме.
Морское волненье всегда будоражило душу ашика. Вспомнилось ему, как переправлялся он через соленые воды в последний раз. Два года всего минуло с той поры, а мнилось – целая жизнь. Тогда они с Ахи Махмудом спешили в Изник к учителю. Свет, переполнявший его, озарял их сердца. И посреди пролива Сату запел.
Теперь же морское волненье поднимало из глубины его души только волны глухого, как эта ночь, отчаяния, накатывавшие одна за одной, грозя вот-вот захлестнуть.
На берегу соленых вод в городе Лапсеки их настигла весть. Расправившись с Бёрклюдже Мустафой, разделив земли айдынского и саруханского бейликов меж беями и слугами государевыми, Баязид-паша двинулся на Манису. Ху Кемаль Торлак с тремя тысячами, желая уберечь город от османской ярости, вышел врагу навстречу. В жестокой сече удалось османцам частью истребить, а частью рассеять братьев. Сам Ху Кемаль Торлак был схвачен, обвинен в жидовствующей ереси, повешен вместе со своим мюридом Абдалом на крепостной стене. Изловленные с оружием в руках казнены, иудерия со всеми обитателями стерта с лица земли, остальные отданы на суд и расправу вызволенному из осады наместнику Али-бею и вновь назначенному кадием в Манису Хаджи Шерафеддину.
О сын человеческий, ты
на пахаря, бедный, похож:
Взойдут твои зерна иль им
погибнуть дано без числа?
О, только о тех я скорблю,
кто умер совсем молодым,
Они как зеленый посев,
скосила судьба их тела…
Слабым, будто долетевшим из далекой дали, эхом отозвались в душе ашика эти слова, которые он с таким одушевлением пел посреди пролива два года назад. Но и этого оказалось достаточно, чтобы среди клубящихся волн отчаяния затеплился в его душе крохотный свет, подобный звезде, что, пробившись сквозь бегущие черные тучи, зажглась над его головой. То была надежда на встречу с учителем. Покуда есть на земле шейх Бедреддин Махмуд, не все еще потеряно.
Подходила к концу вторая неделя, а они все шли и шли, и казалось, пути не будет конца. Чем дальше шли, тем делалось холоднее. Лужи в горах покрывались за ночь тонкой хрустящей пленкой. Дождь валил пополам со снегом. И то сказать, наступала зима, а они двигались почти все время на Полночь.
Кормились подаянием. Приветить странника, да еще ашика, крестьяне почитали делом благим. Делились последней ячменной лепешкой. И здесь, в Румелии, деревни были нищи, разорены поборами.
В дороге жевали дикую грушу, попадались слива, кизил. Благо ночные морозцы побили в плодах горечь. Сапожки у Доганчика совсем продрались. В одной из деревень, поглядев на их сбитые в кровь ноги, сердобольный болгарин дал им по паре новых постолов. Но холод и усталость одолевали все сильней. По ночам Доганчик заходился лающим кашлем. Сату на ночлегах отпаивал его перцовым взваром. Отлежаться бы ему, отдохнуть. Но нет, надо было спешить. А оставлять мальчонку на чужих людей Сату опасался. Как знать, вернется ли за ним? Старые кости ломило все хуже, каждое утро мнилось – не встать. Силы убывали.
Слева к дороге подступали поросшие лесом горы, справа, то извиваясь и бурля, то раскидываясь плесами, текла полноводная река. Солнце закатывалось за горы все раньше, и, как ни хотелось им засветло перейти на другой берег, где глазу открывались рощи, поля и перелески фракийской долины, к мосту подошли вечером. От него дорога вела через долину прямиком на Загору.
В сгущавшихся синих сумерках на той стороне чернела дубрава, чуть поодаль угадывалась деревня.
– Там и заночуем, Доганчик! – сказал Шейхоглу Сату, вступая на выщербленный, истертый временем настил.
Мост был длинный, пятиарочный, старинной кирпичной кладки. Шумела, ударяясь о быки, быстрая темная вода, белела пенными барашками, пахла свежестью.
Не успели дойти до середины, как из дубравы вылетели конники. Куда они мчались на ночь глядя, будто отрубленные головы везли в тороках?
Не умеряя машистой рыси, по четыре в ряд, вынеслись на мост. Того и гляди затопчут. Ашик, схватив мальчика за плечи, прижался с ним к невысокой каменной ограде.
Две сотни проскакали мимо, обдав тяжелым духом конского пота, оглушив грохотом кованых подков. Сату успел заметить на древке знак капыджибаши – начальника султанской стражи. Через седло был перекинут притороченный мешок, очертаньями походивший на человеческое тело.
Холод пробежал по спине ашика. Страшное предчувствие стиснуло сердце. Стиснуло и не отпускало. Ноги ослабли, спиной по ограде он осел на камни моста.
Когда затих стук копыт, мальчик тронул его за плечо:
– Пойдем же, дедушка Сату!
Старик не слышал.
Тихо и темно было в глухой лесной деревеньке неподалеку от Загоры. Только ветер посвистывал в оголенных ветвях да выла собака. Во всех домах прямо на земляном полу, на сеновалах, в хлевах рядом с жевавшей жвачку и тяжко вздыхавшей во сне скотиной вповалку спали люди. Не всем хватило места под крышей – лежали под деревьями, зарывшись в прелую сырую листву, согревая друг друга телами. Десятник Живко, собравший отряд из болгарских войнуков, беглых азапов и городских подмастерьев, запретил жечь костры. Окна в домах и те велел занавесить, чтоб ни один огонек не пробился наружу. Разные люди бродили по лесу после разгрома, среди них могли быть и султанские проведчики.
Во все концы лесного моря разослали вестников: учитель-де жив и снова собирает братьев под защиту детинцев к Бездонному озеру.
Одна-единственная свеча горела во всей деревне. Глядя на ее пламя, сидел, поджав под себя ноги, в глубине глинобитной горницы шейх Бедреддин. Напротив под дверью лежал суданец Джаффар, вскидывавшийся при каждом шорохе, как мать на шевеленье младенца. Выставив вокруг деревни секреты, дремал возле занавешенного окна, уронивши голову на грудь, десятник Живко. Тут же спали сморенные дорогой Ахи Махмуд и Азиз-алп. Оба только что вернулись из Эдирне, чудом разыскали учителя.
Ашик Дурасы Эмре безотрывно глядел на думавшего свою думу Бедреддина и пытался проникнуть в его мысли. Не смыкал глаз и писарь тайн Маджнун – спешил при свете свечи закончить еще одну копию последней, самой откровенной книги учителя «Свет сердец».
Ждали Шахина. Только он пока откликнулся на зов и обещал прибыть с полусотней своих уцелевших всадников, чтобы следовать с учителем к Бездонному озеру.
Из лесу снова донесся протяжный вой. «Пес оплакивает своего хозяина, – подумалось Дурасы Эмре. – А мы и слезы не успеваем проронить по нашим павшим братьям».
Он представил себе старого кузнеца лежащим во тьме, среди сырых кустов, воющего над ним, задравши морду, огромного пса. Умереть, как этот русич, от удара в спину, пусть за правое дело, но в немыслимой дали от своей земли, от своей речи, там, где нет ни единой родной души, чтобы оплакать его. В краю, где он возрос, никто никогда не узнает, как и за что он сложил свою голову. Какая горькая участь!.. Захоронить бы его. Но прежде надо было убить собаку: волкодав в отчаянной ярости никого не подпускал к лежавшему в крови хозяину. На это рука не поднималась. И десятник Живко решил: «Пусть лежит. Мертвый нам ничего не скажет. Оставим засаду. Убийцы, бывает, вернутся – кровь не отпускает».
Дурасы Эмре и себя винил в гибели кузнеца. Ведь слышал же он, как тот утром просил свиданья с учителем. Джаффар вызвал Маджнуна. А писарь тайн, жалеючи шейха, – он не спал много ночей и едва смежил глаза, – ответил: «Скажи, что хотел, мне. А нет, – приходи, брат, после полудня». Кузнец помолчал, потоптался и ушел, прихрамывая. А под вечер завыла собака в лесу…
Чего хотел русич? Мертвые немы. Но кому нужна была его смерть?
Ашик глянул на Маджнуна. Почуяв на себе его взгляд, тот поднял голову, посмотрел на Дурасы невидящим оком и снова заскрипел по бумаге каламом. Ашик позавидовал: у писаря тайн было дело, занимавшее его без остатка и тем оберегавшее от напрасных терзаний: слово учителя.
У Бедреддина смерть кузнеца также не выходила из мысли. Сколько братьев погибло, сколько учеников, что были ему дороже собственной головы, с каждым умирала и его душа! А со старым мастером он и словом перемолвиться не успел, да и видел-то его мельком, в толпе.
Кузнец был единственным русичем в его стане. Бедреддин гордился тем, что на его слово собрались люди разных званий, принадлежавшие к разным верам и разным народам. Видел в сем еще одно подтверждение своей правоты. Истина, как благодать, дается каждому, нужно только открыть глаза, очистить сердце. В том была его сила.
Но в мире двойственности и палка имеет два конца. В силе таится слабость. Разве потому только были они разбиты сейчас под Загорой пятнадцатью сотнями османских всадников, что те были привычней к войне, лучше обучены ратному строю?
Братьев было в три раза больше. Но говорившие на разных языках, веками приученные не доверять и зачастую превратно понимавшие друг друга, они в решающий час стали думать лишь за себя. Стоило дрогнуть болгарским войнукам, по которым пришелся первый удар, как побежали греки. Азапы отходили к лесу с боем. Но акынджи, не полагаясь на своих воевод из беев, не пришли им на помощь. И вот бродят теперь по лесам разрозненные ватаги, подавленные разгромом, теряющие веру.
А попы и муллы из кожи лезут вон, чтобы обратить различие в рознь, чтобы все осталось, как было. Мусульманам внушают: Бедреддин-де выдает себя за пророка, а идет против Аллаха. Убеждают болгар и греков: Бедреддин, мол, отвращает вас от веры предков, чтобы сесть с вашей помощью на османский стол, а сядет – все пойдет хуже прежнего. Грозят карами земными и небесными, сулят прощенье отступникам.
Снова завыла в лесу собака, и Бедреддин вспомнил десятника изникской приворотной стражи, которого, как барана, заколол Джаффар. Кровь обагрила их первый шаг к свободе. Сколько ее пролилось с того дня! Неужто каждый шаг к свободе и братству должен быть залит кровью? Гибли лучшие, храбрейшие, постигшие. И с ними те, кто не ведает, что творит. А он, чьему слову верили, за кем шли, жив. И враг торжествует…
Он не додумал до конца. Слишком велика была душевная мука. Самому впору было завыть, подобно псу.
Еще в Загоре поползли слухи: Бёрклюдже Мустафа распят, Ху Кемаль Торлак повешен. В это невозможно было поверить. Думалось, лжет враг, смущает сердца. Так сподвижники и говорили народу. Но ватажники задумались, заколебались. А что, если правда? Значит, тогда попы да муллы не врут? Решимость крестьян питала вера: Аллах там, где победа. Да и как было не смутиться темным крестьянским головам, если он сам, Бедреддин, знающий Истину, едва в ней не усомнился… Вера, слепая вера, не просвещенная постиженьем, работой ума и сердца, – вот причина их пораженья, источник всех кровопролитий. Разве не ведал он этого прежде? Знал, но одно дело знать, другое – испытать самому.
Ахи Махмуд и Азиз-алп, вернувшись из Эдирне, подтвердили: страшные вести не лживые измышления врага, а правда. И являлся вопрос: что дальше?
Истошный отчаянный плач верного пса вернул его мысли к убитому русичу. Что хотел поведать ему кузнец? Русич был один как перст, ни с кем не повязан. Кто и за что мог расправиться с ним? Ахи Махмуд обмолвился: злой до работы был мастер, много помог в устроении детинцев, настрадался на веку от своих князей, татарских мурз, болгарских чорбаджиев, лютым стал ненавистником беев… Вот кому могло понадобиться его молчанье! Уж не замышляется ли измена, чтоб спасти свои головы? Куда, кстати, подевался Юсуф-бей после того, как акынджи ослушались его приказа? Убит? Кто его видел? Надо будет расспросить Шахина, как только прибудет… Измена… Кровь, пролитая в нх собственном стане… Что дальше?