Текст книги "Спящие пробудятся"
Автор книги: Радий Фиш
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 36 страниц)
Мулла Керим взялся обучать карабурунских детей, а с ними и взрослых премудростям грамоты, а также наукам явным – шариату, счету, врачеванью простейших недугов. Помогал Абдуселяму решать частные вопросы. А по ночам, памятуя слова, коими как-то обмолвился учитель еще в Эдирне, пытался воздвигнуть на бумаге систему юриспруденции, которая стояла бы не на Коране и хадисах, а на максимах, добытых подвижниками всеобщей любви, мыслителями и праведниками суфизма.
Третьим человеком в Карабуруне сделался Текташ, верховодивший всею ратью, за исключением судовой. Было ему под пятьдесят. Знали, что некогда промышлял он разбоем, да зарекся: тошно стало резать подряд виновных и безвинных, праведных и грешных. Говорили, что познакомился он с учителем давно, чуть ли не в молодости. Он не отказывался, но помалкивал, при каких обстоятельствах.
После исхода учителя из Египта Текташ виделся с ним в Халебе, понял истинность его мыслей и принял его сторону. Через своих людей, что пасли табуны в степях под Халебом, постоянно поддерживал сношение с шейхом, пребывал ли тот в Измире, в Эдирне или, наконец, в Изнике. Когда Бёрклюдже Мустафа от имени учителя дал знать, что настала пора приступить к делу, Текташ с тремя сотнями самых храбрых и верных джигитов явился в Карабурун.
Некогда рыжая голова поседела, стан погрузнел, ноги, и прежде кривоватые, выгнулись колесом, но нрав остался прежний, строптивый. Ни за что не хотел отдавать туркменских коней в общий котел.
– Понял, понял. Все у нас общее. Но ведь для жен учитель делает исключение?! Сделаем и для коней.
– А для лодок не станем делать? Вон рыбаки греческие приходили бить челом…
– О лодках не знаю, брат Абдуселям. Коней, однако, с деревянной посудой не равняй. Не зря сказано: «Жену, саблю да коня не доверяй и брату!»
– Неужто, брат Текташ, ты не отдашь сабли брату, когда над ним занесут меч? – не выдержал Керим.
– Не дам, ежели сабля у меня одна. Чем я без нее могу быть полезен братьям? А коли есть запасная – куда я денусь, хоть, может, и жаль будет…
– Сие понять не мудрено, – сказал Абдуселям. – Другое чудно мне слышать: весь порядок в мире намерились перевернуть, а о конях спорим.
– Как мне вам втолковать: конь, что жена, не под всяким всадником от души ходит. Так что не о коне, а о нашей силе спор…
– Хороший пример дадим остальным, – вставил мулла Керим.
– Вот как посекут нас османские сипахи оттого, что кони нас не слушают, будет всем остальным пример. Оглянуться не успеете – в штаны напустят! Тут и делу конец. А жаль!..
Едва старого атамана уговорили. И то при условии, что туркмены пусть в общем табуне, но будут пасти коней сами и вправе выбирать своего, когда идут на дело – в сечу там или в гоньбу.
Шейхоглу Сату собрался было отправиться с вестью о первом успехе к Бёрклюдже Мустафе, как тот вместе с ближними людьми явился в Карабурун сам. Покуда здесь отсиживались за горами да за морями и налаживали общинное дело, произошли события, заставившие Мустафу покинуть свое прибежище, не дожидаясь, когда снег закроет перевалы.
Со всех сторон стали поступать вести, что отказ все большего числа деревень платить десятину, отдавать сборщикам положенную дань с урожая, а всего пуще – нападения на воинов государевых, коих отряжали для наведения порядка, привели османскую власть в ярость.
Бывший кадий Тире по прозвищу Пальчики Оближешь не упустил случая поделиться с кадием Измира своими догадками относительно лжеразбойников или лжедервишей, кто их, к дьяволу, разберет, что устраивают на дорогах засады, а также сведениями насчет их безрукого вожака, за что был обласкан и обнадежен касательно нового, более доходного назначения.
Кадий Измира, ошарашенный полученными сведениями, бросился к наместнику Александру – тьфу! – Сулейману Шишмановичу. Тот приказал командирам крепостей, диздарам, выставить на дорогах дозоры и задерживать всех подозрительных, дабы пресечь сношенья бунтовщиков меж собой. Кадий Измира в свой черед отправил личных посланцев во все дервишеские обители и христианские монастыри, чтобы клятвой на Коране и крестным целованием подтвердили они свою непричастность к злодеяниям дервишествующих разбойников в белых одежках из одного куска, которые осмелились поднять свои поганые непокрытые головы против государевой власти. Шейхи обителей и настоятели монастырей, идя навстречу власти, по доброй воле своей обязались оказывать всяческую помощь в изловлении разбойных лжедервишей, вознамерившихся посрамить и божескую власть, смешав смуту имущественную со смутой богословской.
Через христианских иерархов наместник султана связался с Джиовани Адорно, генуэзским властителем Фокеи, и в обмен на право целый год безвозмездно промышлять в османских квасцовых копях получил сведения о нечестивцах в Карабуруне. Что именно там свили они свое осиное гнездо, подтвердили показания изгнанных из карабурунских деревень государевых и бейских слуг.
Шишманович повелел, испросив на то султанский фирман, собрать в Измире крупную силу, которая под корень истребила бы окаянных еретиков, осмеливающихся поганить землю вверенного ему государем наместничества.
Поведав об этом совету старейших, Бёрклюдже Мустафа призвал готовиться к отпору и присовокупил, что времени у них месяц, от силы два.
– Чтобы переломить такого матерого врага, как османский наместник, – сказал он, – одной храбрости мало. Кой-что мы с братом Гюндюзом придумали. Если дельная мысль придет в голову любому из братьев, пусть он не блажит о ней по сторонам – и у скал есть уши, что доказал нам генуэзский правитель Фокеи, а без проволочки донесет ее братьям Гюндюзу или Текташу, коим поручено воеводство над пешим и конным строем. Сказанное относится и к нашим сестрам, поскольку хитроумием они нередко превосходят бывалых мужей. – Бёрклюдже Мустафа обвел собрание взглядом. – К слову сказать, здесь не видно женщин. Отчего? – Он подождал ответа и, не получив его, обернулся к Кериму: – Насколько мне ведомо, ты, брат Керим, взял на себя труд составления наших законов. Скажи, что там записано у тебя о женщинах?
Мулла Керим вскочил и, словно по писаному, доложил:
– Земля, имущество, богатство, скот и прочее, за исключением женщин, должно быть общим достоянием всех.
– И только?
Мулла Керим утвердительно мотнул головой.
– Говоришь, общим достоянием всех. Но разве женщины не входят в число всех?
Текташ, Керим, старейшины недоуменно молчали. Один Абдуселям понял, куда клонит Деде Султан, и вступился за Керима:
– Брат Керим не успел ничего больше записать о женщинах. Когда сделали мы общими земли, лодки и скот, кто-то из резвецов брата Текташа, не в обиду ему будет помянуто, ляпнул: пусть, мол, и женщины будут общие. Известно, дело молодое. По туркменскому обычаю за невесту большой калым надобно отдать, а он гол как сокол, откуда возьмешь столько?.. Мы их, конечно, вразумили. Но без крика не обошлось. Богатства, говорим, теперь у нас общие, стало быть, и калымы придется отставить. Согласия девушки и ее родителей отныне достаточно. И потом, разве вас родившие матери не люди, чтоб их равнять с имуществом?.. Вот Керим и записал для памяти: жены, мол, исключение…
– Записать бы сразу и дальше: «Перед лицом Истины равны не только веры и народы, но и мужья с женами». Потому и на совете место жен рядом с мужами.
Керим взялся было за калам. Но один из старейшин усомнился:
– У наших мусульман не принято сажать женщин рядом с мужчинами. Как бы нас вероотступниками не назвали.
– Непременно назовут. Только вера тут ни при чем.
Мустафа помолчал, собираясь с мыслями. Нужно было как можно убедительнее втолковать, кому выгодно унижение женщины.
– Бедняк, утесненный беем, – продолжал он, будто размышлял вслух, – утешится мыслью, что есть существо ниже, чем он, – его собственная жена. Сорвет на ней обиды и успокоит сердце свое. Подобно тому, как, ставя одних слуг над другими, беям ловко удается держать в повиновении и тех и других; унижая женщину перед мужчиной, им сподручней держать в рабстве всех сообща. Ежели жены станут вровень с мужьями, не смогут беи да улемы пользовать в своих гаремах десятки невольниц и жен. Тогда непременно поднимут крик: мы, дескать, сделали жен общими. И что б мы ни говорили – изобличить их во лжи может одна Истина!
– По нашему закону жена может быть одна и лица она не закрывает, но и у нас ее не больно-то слушают, – возразил артельщик греческих рыбаков. – Говорят, волос долог, да ум короток.
– У бедняков-мусульман тоже одна жена: по закону можно иметь столько жен, скольким можешь предоставить кров и пропитание. Так я говорю, брат Керим?
– По шариату так, Деде Султан.
– Дай бог бедняку прокормить одну жену. И лица его жена не закрывает: много ли наработаешь в поле с закрытым лицом?! Господа веры Иисусовой своих жен держат взаперти, точь-в-точь как беи ислама. А всех прочих женщин полагают своей добычей. Пророк Иса, чье имя они повторяют по сто раз на день, приказал: «Не возжелай жены ближнего». А они в закон записали: дочери землепашцев, что сидят на их земле, коли владетель того пожелает, ночь перед свадьбой обязаны провести в господской постели. Вот вам и единобрачие христианское!
– Так то у латинян!
– В закон возведено у латинян. Но ты назови мне, брат, православного князя или властителя, который, поклявшись в верности одной жене, не знал бы иных наложниц? Клятвопреступники, вот кто они. И лютуют вдвое, чтоб заглушить в душе знание вины своей перед богом и перед людьми. – Бёрклюдже Мустафа глянул на старого артельщика. Улыбнулся. – А тем, кто твердит: «Волос долог, да ум короток», – можешь ответить другим присловьем: «У плохого мужа жена всегда дура».
Собранье развеселилось. Кто-то из молодых ткнул рыбацкого старшину в спину: слыхал, мол. Тот, обернувшись, прошипел:
– Я давно уже вдовец, упокой, Господи, душу моей доброй женушки! А вы, когда придете домой, гляньте в миску с водой и увидите, над кем смеетесь!
На него зашикали. Бёрклюдже Мустафа продолжал:
– И еще скажу. Государи, воеводы, беи да князья нацепляют одежки побогаче, украшаются золотом да каменьями, чтобы гордиться друг перед другом богатством и знатностью. У нас все равны, что грек, что туркмен, что мусульманин, что христианин… Кто рыбак, кто землепашец, кто рядовой джигит, кто сотник, кто старший, кто младший не по одежке, а по хватке, по сноровке да по уму-разуму различают. Значит, нечего нам и одеваться розно. Для тех, кто решил свою душу положить за Истину, приняли мы за одежду простую белую ткань, кроенную из одного куска… Созывайте завтра мужчин и женщин, расскажите, о чем мы тут толковали. И – за дело!
Было решено как можно скорей отправить гонцов ко всем сподвижникам в деревнях и городах айдынской и саруханской земель. Пусть не платят дани беям и османским наместникам, не дают людей в войско, ибо пришла пора долгожданная. И шлют своих выборных в Карабурун.
Все, что видел Шейхоглу Сату в Карабуруне, неотступно стояло у него перед глазами, покуда с учеником своим Дурасы Эмре и его подмастерьем Ахмедом шли они горными тропами в обход Измира к перевалу Белкава. Турецкие девушки с открытыми лицами, прямо на пастбищах варившие в огромных котлах кашу из рушеной пшеницы, заправленную вяленой бараниной. Чабаны и табунщики, что, рассевшись на камнях, с истовой серьезностью вкушали общий плов из общего котла. Потные, словно загнанные лошади, новобраные ратники на стане, устроенном в ущелье Красного ручья. Гюндюз брал сюда лишь тех, кому это было по силе, а рвались в дело все деревенские поголовно. Готовы были сечься с врагом за великие обиды свои. Но вот беда – никто из них до сей поры не держал ни лука, ни сабли. Гюндюз гонял их до седьмого пота и только головой качал: молодые-де еще туда-сюда, а те, что постарше, хоть крепки, как бугаи, да больно уж корявы.
Слышались старому поэту и звон наковален, и пыхтенье мехов у плавильных печей, куда свозили руду со склонов Акдага. В кузнях спешно ковалась воинская справа. Виделись ему и греческие рыбаки, по колено в темной воде тянувшие артельный невод, где звезды мешались с рыбьей чешуей, и обрамленное венцом рыжих волос смеющееся лицо кормчего Анастаса, назначенного капитаном повстанческого флота из двух хиосских ладей и военачальником судовой рати в полсотни бойцов.
Шейхоглу Сату и его ученику поручалось оповестить о происшедшем шейха Бедреддина в Изнике и Ху Кемаля Торлака в Манисе. На случай, если по их возвращении все дороги к Карабуруну по суше окажутся наглухо перекрытыми, условились о месте на побережье, откуда их, так же как выборных из Айдына и Сарухана, доставит на полуостров Анастас.
Вспоминая о порученье, коим осчастливил его Деде Султан, старый поэт ощущал такой прилив сил, будто с головы до ног обливал его солнечный свет, а не холодный моросящий дождь, сыпавший вторые сутки с серого неба в дорожную грязь. В голове его слова сходились друг с другом, сталкивались, оседали на дно. Слова, подобные бликам на глади моря. Слова, похожие на обкатанную волнами гальку. Слова – как ларцы с секретом. Слова – распахнутые глаза. Слова – податливые и жгучие, как медузы. Свистящие, жалящие, точно стрела.
После того как, миновав перевал, они ко времени третьей молитвы увидели перед собой город Ниф, слова сами собою сложились в строки, а строки в стихи. Он запел, а ученики подтянули, приведя в изумление сидевших в засаде воинов.
Мы любящих любим, нелюбым – позор.
О, те, кто, вцепившись в подол постиженья,
Ступают по следу познавших! Внимайте:
Час нашей расплаты настал!
– Насчет расплаты ты прав, старик! А ну, брось оружие!
Из-за сетки дождя возник злой, как див, усатый воин с обнаженной саблей в руке. Заметив справа и слева вооруженных людей, Сату оглянулся: за спиной Дурасы Эмре и Ахмеда тоже стояли воины. Он неторопливо снял кобуз с шеи, на вытянутых руках протянул его усачу:
– Держи, почтенный!
– А вы?
Дурасы Эмре и Ахмед отдали свои зачехленные инструменты.
– Это все?
– Другого оружия не носим.
– Кто такие? Откуда и куда идете?
– От Измира в Бурсу. А кто, мог бы и сам догадаться.
– Поговори у меня, поговори!
Усач – судя по всему, он был главным – жестом приказал следовать за собой и повернулся к лесу. Через несколько минут они очутились под неким подобием навеса, устроенного возле громадного граба.
Усач расположился на стеганой подстилке. Указал место Шейхоглу Сату и его спутникам на траве, правда, почти сухой. Остальные, не снимая руки с оружия, уселись плотным кольцом вокруг, не считая дозорных у дороги и возле навеса.
– Значит, выдаете себя за бродячих ашиков?
– «Кажись тем, что ты есть, или будь тем, чем ты кажешься», – учил Мевляна Джеляледдин. А мы из его подмастерьев.
– Поживем – увидим. – Усач обернулся к Дурасы с Ахмедом: – Расскажите-ка, молодцы, что нового в Измире?
– Спешка, – отозвался Дурасы. – Скачут во все стороны гонцы. На дорогах засады, как у вас.
– А почто спешат?
– Того не знаем.
– Значит, не знаешь. А еще говоришь, что ашик…
– Я только хочу стать ашиком.
– Значит, хочешь стать. А про какую расплату пели?
– Всем нам предстоит расплата перед Аллахом.
– И только?
– Мало этого? – удивился Шейхоглу Сату.
– Поговори у меня, поговори!
Воины глядели на своего десятника с некоторым страхом. Храбрость, конечно, дело хорошее, но и ум десятнику не помешал бы. Неужто не видит: и одежка, и инструмент, а главное, речи – все обличает в них ашиков. А в ашиках, известно, сила колдовская, обижать их не след.
– Значит, ашики вы? Так спойте что-нибудь, – догадался наконец усач.
– Отчего не спеть, – согласился Сату. – Только оружье наше отдайте.
Десятник все так же мрачно поднял с травы инструмент, протянул его Шейхоглу Сату. Тот принял кобуз, положил его на колени, погладил бережно, как ребенка. Тронул струны. Подкрутил колки. И, уставившись взглядом мимо людей в листву, запел:
Дворцы, фонтаны, гурий стаю.
Все, что зовут блаженством рая,
Отдай тому, кто пожелает.
Я лишь тебя, тебя алкаю.
Зовусь Юнусом. Все сильней
Горит огонь в груди моей
И в том, и в этом мире, знаю:
Я лишь тебя, тебя алкаю.
Десятник испытующе разглядывал странного путника. Морщинистые, ввалившиеся щеки. Жидкая бороденка. Губы запеклись. Горестное, будто иссушенное пламенем лицо.
Точный смысл стихов ускользал от разуменья десятника. Ясно лишь, что обращались они к богу. Какой надобно обладать душевной силой, чтобы так, на равных, разговаривать с самим Аллахом.
– Тебя Юнусом звать?
– Нет, Сату. Юнус Эмре первый мастер – покровитель цеха ашиков. Стихи, что вы слышали, он сложил.
– Значит, своих не стал петь?
– Пел, да вы не приняли всерьез.
– Насчет расплаты, что ли?
– Насчет нее.
И говорит так спокойно, будто никакой расплаты не страшится. Узкоплечий. Сутулый. Старый. Едва волочит ноги в своих облепленных грязью постолах. Не иначе как заговорен.
Десятник обернулся к спутникам ашика. Спросил того, что постарше:
– А тебя как звать?
– Дурасы.
– Дурасы – значит «достойный того, чтоб остаться».
– Помилуйте, не заслужил я еще права носить имя, которое что-нибудь значит, – ответил тот потупясь.
Его смущенье окончательно убедило десятника, что перед ним бродячие поэты. Но это не успокоило его. Слышал примету: «Если по дорогам пошли ашики, значит, в стране неспокойно». А он так неласково обошелся с ними.
Десятник поманил стоявшего на часах возле навеса ратника. Когда тот подбежал, что-то долго втолковывал ему на ухо.
Воин вышел. Наступило молчание. С ветвей граба падали тяжелые капли. Дождь шелестел по траве.
Не от смущенья опустил голову Дурасы Эмре, от страха. Не за себя – за учителя, за судьбу поручения. Надо же было им распеться, как глухарям. Вот и попались.
Не нравилось молчание и Шейхоглу Сату. Не дай бог, задержат, опоздают они к папаше Хету. Жди тогда до следующей среды. А время не терпит. Если обойдется, надо будет впредь обходить города стороной.
Десятник морщил лоб, теребил усы, все пытался придумать, как проследить, куда пойдут ашики, и притом не задеть их гордости подозрением. В конце-то концов его ли это дело? Пусть начальство ломает голову. Ему приказано задержать, и все.
Когда смененный со своего поста на скале явился посиневший от холода Кудрет, десятник велел ему проводить ашиков до города, чтоб их, мол, никто не обидел, и доложить субаши.
V
Всю ночь над городом Ниф ревел ветер. Швырялся пригоршнями дождя, хлопал ставнями, ломал ветви платанов, гнул тополя, свистел в крепостных бойницах.
И когда перед рассветом закричали с минаретов муэдзины, над городом стояло чистое, словно вымытое родниковой водой, небо.
Наскоро помолившись, Шейхоглу Сату и его спутники вышли на улицу и направились к северо-восточным воротам. У ворот рядом со стражниками увидели они воина, что провожал их вчера до города, и сердце у них упало: задержат. Но он поклонился и пожелал им доброго пути.
«Смотрят, по какой мы дороге вышли», – решил Шейхоглу Сату.
Какое-то время они молча шагали по крутому подъему среди покатых склонов, поросших раскидистой средиземноморской сосной.
Ахмед, подмастерье Дурасы Эмре, круглоголовый, большелицый, тщедушный, с чуть раскосыми глазами, в которых неизменно читалось удивление – то ли окружающим миром, то ли миром, открывшимся ему в нем самом, то ли людьми, с коими свела его судьба, незаметно взглядывал на шедшего чуть впереди Сату. Старик вызывал его восхищение. Не только поэтическим даром – неутомимостью. Словно состоял он не из мяса, костей и кожи, как все, а из голого стремления вперед. Легкой молодой походкой мог прошагать с рассвета до полудня, съесть ломоть хлеба с брынзой и после короткого отдыха снова прошагать до вечера. Поражала его невозмутимость, будто в жизни своей он не ведал страха. Если когда-нибудь Ахмеду будет дарована сила слагать дестаны, непременно воспоет в них старого бродячего ашика, учителя своего учителя Шейхоглу Сату.
Как-то в Карабуруне, покуда думали думу старейшины, разговорился Ахмед во дворе с греком Костасом, одним из охранников Деде Султана. «Сату все на свете повидал, – сказал грек, – все изведал. И лет ему много – так или иначе помирать скоро. Вот ничего и не боится». Может, и правда, да только, Ахмед чуял, – не вся.
Это в восемнадцать лет нет ничего дешевле жизни. Когда жизнь прожита, она обретает цену.
Чего, к примеру, стоили восемнадцать лет Ахмедовой жизни? Родился в деревне под Айаслугом, варил с мальчишками птичий клей, ловил певчих птах. Явился хромой Тимур со своим воинством, пожег все вокруг, пограбил. Бежали с семьей в горы. Там Ахмед стал подпаском, пас себе коз, играл на кавале, распевал песни. Чабанам нравилось: складно. Упросили отца в праздник весны отпустить его в Айаслуг на состязанье ашиков. И оказался среди побежденных. Хорошо, не пришлось возвращаться в горы, – отец поднял бы его при всех на смех. Дай Аллах ему долгой жизни, приметил его ашик Дурасы Эмре, взял в ученики и водит с собой по земле.
Ахмед снова глянул на качающуюся при каждом шаге, как у верблюда, длинную шею Дурасы, на сутуловатую спину Сату. Вот чьи жизни бесценны! В каких только землях не побывали, в каких городах! Что чудес повидали, людей повстречали! Особливо Сату – четырех государей османских пережил, десятки славных битв воспел. Веру поддерживал в людях. И слово его будет жить, когда его самого не станет среди людей. Хорошо ему! На месте Сату и он, Ахмед, ничего бы уже не страшился… А сейчас исчезни он – никто и не заметит, никто не опечалится. Ну, разве что мать да его учитель.
И вдруг Ахмед до ужаса ясно увидел: умри он сию минуту, ничто в мире не изменится ни на волос. И впервые в жизни обуял его жуткий страх при мысли, что бесчисленное множество возможностей, которые заложены в нем Создателем и которые он едва успел в себе ощутить, могут не осуществиться. Воистину в восемнадцать лет страх не состояться может быть сильнее, чем страх смерти.
А Шейхоглу Сату, всей грудью ощущая тяжесть подъема, которого вовсе не замечали ни Дурасы, ни Ахмед, думал о них, своих учениках. В особенности о круглоголовом, вечно удивленном деревенском мальчике, в коем, он чуял, задатки поэта. Для Сату мир давно имел привкус горечи, а этот мальчишка ощущал его на губах, как вкус зеленого яблока. Ему, восемнадцатилетнему, мнилось, что смерть – мгновенна, а песни длинны, как дороги. Но Сату уже знал, что песня может быть краткой, как вдох, а смерть – длиться целую жизнь. Ахмеду еще предстояло побывать во всех странах, где побывал Шейхоглу Сату. Переболеть всеми болями, которыми он переболел, приобрести то, что он уже успел потерять. Этот юный ашик не знает ничего, что с ним будет потом, а он, Сату, уже все свое прожил. Но главное – Ахмеду, а может быть и Дурасы, предстояло увидеть, как Истина, только-только вышедшая в путь, зашагает по земле. Увидеть и воспеть то, чего ему, Сату, уже не придется. И он завидовал им, своим ученикам, хотя давно уже не знал, что такое зависть, даже добрая, ибо некому было Шейхоглу Сату завидовать на этом свете.
Начался спуск. И Сату пропел вполголоса, вроде бы повторил для себя, стихи Юнуса Эмре, сложенные за двести лет до него:
Дворцы, фонтаны, гурий стаю,
Все, что зовут блаженством рая,
Отдай тому, кто пожелает,
Я лишь тебя, тебя алкаю.
Он обернулся к Дурасы:
– Как думаешь, чего алкал Юнус?
– Истины, учитель.
– Верно, конечно… Но вот муллы думают – Аллаха… И предерзостно, мол… Богохульник… Отказывался от его милостей… Подать-де самого Вседержителя… Будто ровня ему…
– По невежеству думают, учитель.
– Но ведь и они правы!
В глазах Дурасы появилось то самое выражение, что постоянно читалось во взгляде Ахмеда. Шейхоглу Сату удовлетворенно усмехнулся: озадачил ученика. Прищурившись, глянул на Ахмеда:
– А ты небось… Когда пас овец… И чабаны твои… Наверняка считали… Жаждет обладать возлюбленной… Не так ли?
– Был грех, учитель.
– Не грех, сынок. Не грех. И вы были правы тоже!
Подождав, пока установится дыханье, Сату продолжал:
– Штука, что зовется поэзией, в чем-то схожа с Истиной… Дается каждому… Но постигается в меру понимания… В разной степени… На разных ступенях пути к ней… Как яйцо… Снаружи – скорлупа… Потом – белок… Глубже – желток. А там уж поди сыщи, где зародыш… Вот так-то! – Помолчал, ожидая, когда слова его улягутся в головах учеников. – Потому-то каждый раз… Смотря с кем говорите… Отвечать надобно иначе… И сие не будет ни ложью, ни лицемерием…
Часа через два они вошли в ущелье Карабел. Начался новый подъем.
Не дойдя до верха шагов триста, Шейхоглу Сату остановился. Оглядел дорогу, поросшие лесом склоны. Прислушался. Поднял голову к небу. Солнце на полкопья поднялось над перевалом и било прямо в лицо.
– Пора и передохнуть! – молвил Сату.
Подошел к обочине. Но вместо того чтоб усесться на траву, раздвинул кусты и нырнул в лес. Ученики последовали за ним.
Крутая тропа, извиваясь, вела вверх по склону. Слева, как гребень громадного ящера, тянулась вдоль тропы скальная гряда. С шумом катились из-под ног камни, прыскали в стороны ошалелые кузнецы. Колючки цеплялись за одежды, за чехлы кобузов.
Стало жарко. Старый поэт тяжело дышал, то и дело отирал рукавом пот, но не останавливался, покуда тропа, очередным извивом, не подвела их вплотную к скале. На ее темном, как шкура старого слона, теле было выбито подобие слепого окна, где Дурасы Эмре и Ахмед с изумлением увидели изображение человека в полный рост, будто выступавшего из камня. На нем был колпак, похожий на те, что носят в горах чабаны, короткий кафтан. Штаны заправлены в высокие, до колен, сапоги из сыромятной кожи. В правой руке копье, упертое в землю, на плече – лук, у пояса колчан со стрелами.
Дурасы Эмре и Ахмед оторопело присели на землю. Вслед за ними опустился и Сату. Пошарил руками под скалой. Нашел веточку, заточенную с обоих концов. Прошел шагов пять вверх. Нашел еще одну, такую же, и успокоенно вернулся к ученикам. Достал из торбы лепешку, завернутый в тряпицу овечий сыр, тыквочку с водой.
– Что сидите? Не к идолопоклонникам я вас привел… Ешьте спокойно!
Ахмед спохватился. Расстелил расписной плат. Принял из рук Сату лепешку, сыр, тыквочку. Выложил на платок вяленое мясо, вареную репу в тряпице. Поставил три миски из кокосового ореха. Старый поэт преломил лепешку, и все трое принялись за еду. Ахмед то и дело поглядывал на скалу.
– Каждому крестьянину здесь ведомо – это папаша Хет, – объяснил Сату. – Если верить дедам – а им надобно верить, – тысячи лет назад жил здесь народ по имени Хет… Только память да имя от него осталось… И вот этот, что на скале… Говорят, приносит удачу. Может, и нас не обойдет.
Поев, они воздели руки, провели ладонями перед лицом.
– Амен!
Сату прислонился к дереву, сдвинул чалму на глаза и задремал. Дурасы последовал примеру учителя.
К Ахмеду, однако, сон не шел. Расположился прямо на тропе и не мог оторвать глаз от человека на камне. Кто это был? Бог, государь, военачальник? Вряд ли простой воин, каким он выглядел, удостоился бы такой чести… Кого изображали хеты на скалах? А главное, кто у них занимался этим?
Ахмед поглядел на свои руки, потом снова перевел взгляд на скалу. Ему впервые пришло на ум, что изображение, простоявшее тысячи лет, выбито такими же человеческими руками, как его собственные… А что, если из бесформенной вязкой глины слов тоже можно получить изображенье, которое прожило бы пусть не тысячу, хотя бы сто лет?! Обладай Ахмед таким уменьем, он непременно запечатлел бы старика Сату… Нет, Бёрклюдже Мустафу…
Сверху покатились камешки. Сквозь шум листвы послышались шаги.
На тропе показался пожилой темнолицый человек в синем халате. Сзади спускались еще двое. Молодые, с палашами ахи у пояса, бритолицые.
Ахмед вскочил.
– Мир вам! – проговорил пришелец.
– И вам мир, – ответил старый ашик, вставая.
– Куда путь держите, люди добрые?
– Куда бы люди ни шли, они идут к смерти! – отозвался Шейхоглу Сату.
– Папаша Хет отводит беду!
– С нами Истина!
Тут Ахмед понял: свои. Слова были условные.
– Да умножится сила ваша, братья! – проговорил пришелец. – Поклон вам от Ху Кемаля и мастера Хайафы.
– Привет вам от Деде Султана и брата Абдуселяма! – отозвался Сату.
…При имени Деде Султана молодой воин из Нифа по имени Кудрет, затаившийся в расселине по ту сторону гребня, возликовал: не обмануло его чутье предков! Не почудилось ему, что у городских ворот, когда вышел он им навстречу, спутники старого ашика невольно замедлили шаг. Знать, не ждали от него добра, а, стало быть, сами замышляли недоброе.
Субаши приказывал проверить, по какой дороге они выйдут из города. Но Кудрет на свой страх и риск решил сам выведать их секрет до конца. Бросился домой, оседлал кобылу и пустился вслед. За воротами города свернул влево. По пересохшему каменистому руслу поднялся вверх и погнал лошадь по горной пастушьей тропе.
Все больше и больше уверялся он, что ашики обвели вокруг пальца и десятника, и самого субаши. Овладей Кудрет их тайной – а он уже не сомневался, что ашики ею располагали, – никто не посмеет усомниться в его воинской сметке и доблести. Шутка ли, справиться зараз с тремя ашиками!.. Воображение рисовало ему, как субаши награждает его халатом и старый муэдзин, склонясь до земли, подводит свою дочь Элиф, а он, Кудрет, сидя на подушках, покручивает ус и милостиво соглашается взять ее в жены…
Когда внизу, в просветах деревьев, показалось ущелье Карабел, Кудрет спешился. Укрыл кобылу в лесу. Надел ей на морду торбу с овсом – не дай бог, заржет. И направился к расселине, откуда хорошо просматривалась дорога.
При выходе из ущелья дорога разветвлялась. Одна вела прямо в Бурсу, по ней якобы собиралась идти его добыча, как стал про себя именовать ашиков Кудрет. Другая отворачивала на север, в Манису. Третья шла на юг, через хребет Боздага к городу Айаслуг, вокруг коего хозяйничали разбойные банды. Вот туда-то, по его расчетам, и намеревалась улететь его добыча.
Не успел он расположиться в укрытии, как увидел ашиков внизу под собой. Ему даже показалось, что старик заметил его, потому и нырнул в кусты.
Услышав шаги, Кудрет подобрался, как кошка перед прыжком. До боли стиснул рукоять дедовского кинжала.
Ветер дул к нему. Кудрету было хорошо слышно, о чем говорили по ту сторону скалистого гребня.
Деде Султаном звали главаря разбойных дервишеских шаек. Квартальный мулла иначе как исчадием шайтанских злоумышлений его не называл. Знакомо было Кудрету и имя Хайафы, старейшины иудейского цеха кожевенников Манисы. Стало быть, в самом деле, где шайтан, там иудеи. Мулла зря не скажет.
Посланцы Торлака Ху Кемаля сообщили: деревня Даббей в отместку за смерть помощника субаши была сожжена, а все мужчины – от семи до семидесяти – перебиты. Спасаясь от резни, поднялось множество селений по всей долине Малого Мендереса, вокруг города Тире: они ведь тоже не смогли дважды уплатить десятины и отослали государевых сборщиков ни с чем. Несмотря на холода, уходили в горы Джума под защиту отрядов брата Догана и в ущелья Боздага под охрану торлаков. Ху Кемаль с большим трудом удерживал от восстания деревни в долине Гедиза, возле Манисы.