Текст книги "Спящие пробудятся"
Автор книги: Радий Фиш
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 36 страниц)
Мюэйед не ждал Бедреддина и спросонья никак не мог сообразить, что происходит. Тот не стал ему ничего объяснять – самому впору было просить объяснений.
Когда они остались наедине, Джазибе ловким движением скинула с плеч ферадже – темное покрывало с ложными рукавами, скрывавшее от посторонних глаз фигуру. При свете свечи, оставленной Мюэйедом, зазеленело ее тонкое шелковое платье поверх темно-синих шальвар. Поправив такую же синюю бархатную шапочку над черными струями косиц, она, точно кошка, впервые очутившаяся в новом помещенье, мелкими осторожными шажками обошла келью. Задержалась у стрельчатой ниши, где лежали незаконченная рукопись, тростниковые перья, ножичек для их зачистки, песочница и чернильница с разноцветными шелковыми нитями, чтобы перо не набирало слишком много чернил; помедлила возле книг, сложенных грудами у стены. Дойдя до ниши, где лежали постели, быстро разобрала их, взбила подушки, тюфяк, расстелила его на ковре, покрыла сверху тонкой батистовой простыней, а сверху лоскутным одеялом.
– Отдыхайте, мой повелитель! Время позднее, день у вас был многотрудный!
Бедреддин вздрогнул от неожиданности, словно услышал речь безгласного существа. Погруженный в себя, он молча следил за каждым изгибом муравьиной талии, колыханием округлых бедер. Звук ее голоса пробудил его ото сна. Смысл ее слов смутил его. Странно сказать, но в свои тридцать шесть лет он впервые, если не считать той давней истории с черкешенкой Фюзой, остался наедине с молодой женщиной. Он опустил глаза.
Джазибе догадалась о его смущении. Подошла. Помогла снять халат, потянулась к завязкам рубахи. Но он остановил ее руку. Мягкая прохладная ладошка – снаружи темней, чем изнутри, источала тепло, проникавшее сквозь его кожу, вливавшееся в сосуды, растекавшееся по телу.
– Я понимаю, что недостойна такой чести, мой повелитель, но позвольте хоть сегодня послужить вам!
Завороженный ее глубоким голосом, Бедреддин не ответил. Эфиопка положила ладонь на его плечо, чуть заметно надавила, и он покорно сел. Сняв с него рубаху, она стала разминать ему шею, плечи. Сходящимися и расходящимися полукружьями ее темные руки, излучавшие невидимый свет, двигались по его спине. Бедреддин отдался освобождающей и одновременно возвышающей неге. Она не была бездумна, эта нега. Напротив, голова его полнилась какими-то новыми мыслями, только он никак не мог их поймать, удержать.
По дороге из дворца он соображал, где поместить Джазибе: в боковом приделе медресе Шейхуние, благо туда вел отдельный вход прямо со двора, или же нанять иное помещение? Наверное, надо взять слугу или купить раба, чтоб помогал по хозяйству. Ему думалось, что султанский подарок связывает его лишь новыми заботами, но сейчас он вдруг понял: Джазибе означала нечто новое в его внутренней, духовной жизни. Что именно, он пока не знал.
А она тем временем уложила его на постель. Стянула чулки и принялась растирать ноги. Бедреддин попытался поймать ускользавшие мысли. Не смог. И посмотрел ей в лицо.
Джазибе будто только того и ждала. Задув светильник, скинула одежду и легла рядом. Положила ему голову на плечо. Щека была горячая, пухлые, чуть вывернутые губы касались его подбородка. Терпкий благоуханный запах, подобный аромату налитых солнцем африканских плодов, ударил ему в голову. Он закрыл глаза, пытаясь совладать с собой.
– Простите, мой господин! – сказала Джазибе. – Я совсем забылась от счастья.
– Ты ни в чем не виновата, мне нечего тебе прощать. И нет у тебя покуда причин для счастья.
Она приподнялась на локте.
– Нет причин для счастья? А возможность доставить радость величайшему из ученых мужей? И разве я не виновата в том, что легла с вами рядом, не дождавшись приказания, не зная, доставит это вам радость или нет?
Бедреддин притянул к себе ее голову. Припал к полным полуоткрытым губам. И не отрывался от них, как ему показалось, до середины ночи, а на самом деле до предрассветных сумерек, покуда из разверзшихся небес, а в действительности с минарета мечети Ибн Тулуна не раздался трубный глас муэдзина и волна за волной ему вслед не покатились возгласы муэдзинов всех каирских мечетей: «Ступайте на молитву! Спешите ко спасению!»
Джазибе одарила его высокой радостью: она понимала его. Будто росла рядом, будто была от его плоти. Не доводы, не аргументы, не ход его мыслей, а его состояние, его побуждения, его намерения. Каждое душевное движение Бедреддина находило в ней отклик. То было как чудо: с нею он лучше понимал себя.
А что он дал ей? Джазибе не раз повторяла, что счастлива служить ученейшему из мужей, и, по видимости, была искренна. Но Бедреддин не мог отделаться от мысли, что ее так научили, вернее, убедили во дворце. Владеть же ею, не будучи убежденным в ее любви, как владеют любой рабыней, ему с каждой неделей становилось все горше. В самом деле, можно ли радоваться сладкоголосой птице в клетке, если представляешь себе, каким счастьем было бы, если б она сама села тебе на руку?!
Что дал он Джазибе? Что мог ей дать? Он должен был найти ответы, дабы уверовать в ее любовь… Покойную удобную клетку? Но во дворце она была и обширней, и изысканней, и золоченей. Он мог ей даровать свободу.
Но птица, не привыкшая сама добывать пропитание, беззащитна перед хищниками, погибнет непременно. А сам ты свободен, факих Бедреддин Махмуд? Тебя не могут продать, подарить, а в остальном чем ты лучше султанских слуг?
Ему припомнился бродячий затейник с обезьянкой, которого мальчишкой, лет тридцать назад, он видел в Эдирне. Одинаково потешно одетые – в кургузых красных кафтанах и зеленых, в обтяжку, штанах они забавляли султанских воинов.
– А ну, покажи богатырям ислама, как гявурские рыцари ходят на рать?
Ловко соскочив с плеча, обезьянка пошла по кругу с гордо выпяченной грудью и задранным подбородком.
– А как они возвращаются?
С гримасой ужаса, хватаясь передними лапами то за голову, то за зад, обезьянка бросилась обратно к хозяину.
– А что же наши ратники?
Из горла животного вырвались отрывистые хриплые звуки. Сложив лапы на животе, она закачалась, будто изошла смехом.
Янычары хохотали и щедро бросали медные монеты в кокосовую чашку, с которой обезьяна пошла по кругу. А Бедреддин дивился: почему обезьяна, вместо того чтобы служить за жалкие подачки, не сбежит? Привязи он не видел, а плодов вокруг было вдосталь – стояла благодатная румелийская осень.
Только под вечер, когда затейник с обезьянкой на плече прошел, прихрамывая, мимо их дома, Бедреддин увидел длинную тонкую цепочку, которую не заметил из-за широких янычарских спин.
«Для Баркука ты не больше чем ученая обезьяна, факих Бедреддин! Может, поводок у тебя длиннее, только и всего.»
Нет. Все-таки он отличался от прочих султанских слуг. Когда занимался своей наукой. Ни от кого не зависел он тогда, кроме Истины. А перед ней все равны…
Но не она ли, твоя наука, принесла одиночество, от коего и Джазибе не может тебя избавить? А может быть, одиночество всего лишь ипостась свободы?..
По непривычному, необкатанному руслу текли мысли Бедреддина, то срываясь в бездны, то останавливаясь, накапливаясь перед нежданным препятствием, то, растекаясь, мелели. И все чаще являлась нужда в беседах с шейхом Ахлати.
Тот радовался каждому приходу Бедреддина. Покидал учеников, отсылал мюридов. Видел: в Бедреддине идет тяжкая внутренняя работа. И пытался облегчить ее, подвести к порогу, за которым открывался Путь.
О разном беседовали они. О свободе, например.
– От чего свобода? – вопрошал шейх. – Чья свобода?
– В одной из книг прочел я слова древнего отшельника: «Человек обречен на пожизненное одиночное заключение в собственной шкуре…»
– А вы помните, досточтимый факих, первые строки «Месневи»: «Внемли, то нея тоскующий глас, о скорби разлуки ведет он рассказ». Великий Руми в двух строках уместил то, что ученым пришлось бы сформулировать примерно следующим образом: «Камышовая флейта, ней, когда в нее вдыхает душу человек, скорбит о разлуке с камышовыми зарослями, шире – с природой вообще, подобно тому, как душа человека, отделенная от Всемирной Души, скорбит в разлуке с нею, то есть с Истиной. Ваш древний отшельник прав в том смысле, что лишь после смерти душа человека сольется с мировым духом, равно как тело его растворится в мире видимостей».
– Но ведь смерть прекращает бытие человека как такового?..
– Совершенно справедливо, ибо уничтожается, распадаясь, двуединство животного и духовного начал, составляющее сущность человеческой природы.
– Мы же вели речь о свободе человека…
– Она и состоит в осознании этого двуединства и в подчинении низшего – высшему…
– То есть чтоб лошадь повиновалась всаднику, как вы, мои шейх, пишете в вашем комментарии к «Месневи». Но не потому ли я чувствую себя свободным, занимаясь наукой, что наука, а не чувство является путем к Истине?
– Для вас, дорогой Бедреддин Махмуд, наука – труд не только рассудка, но и души. А всякий душевный труд – его-то мы и зовем любовью – есть путь к Истине. Первая ступень свободы – понимание зависимости. Одинаковой для всех. От Истины. Наука приводит к такому пониманию запутанными заячьими петлями рассудка, любовь – мгновенно, непосредственно.
– Из ваших слов следует, что возможна свобода и в клетке?
– Если дверь в ней открыта…
…Бедреддин призвал к себе Джазибе. Усадил напротив.
Она опустилась на колени. Села на пятки. Сложила руки на животе.
– Послушай, Джазибе, давай договоримся – я тебе не господин, ты мне – не рабыня…
Она вскинула на него круглые черные глаза. В них была такая глубина преданности и боли, что он невольно поднял ладонь, будто защищаясь.
Джазибе опустила голову:
– Вы хотите избавиться от меня, мой повелитель?
– Ты меня не так поняла, Джазибе. Я хотел сказать, что здесь нет ни рабыни, ни господина.
– А кто же, мой господин?
– Просто люди.
– Вы очень добры, мой повелитель. Но я рабыня, а вы ученейший из мужей ислама.
– Ты преувеличиваешь мои достоинства. – Он улыбнулся. – К тому же с тобою я бываю отнюдь не мужем ислама, а просто мужем…
Джазибе простерлась ниц. Поцеловала край его халата.
– Вы так добры, что с вами я забываю о своем рабстве…
– Значит, и слов таких меж нами не должно быть.
– Ваше повеление для меня закон…
– Не повеление, Джазибе, – просьба. В каждом из нас – частица всеобщей души. Всех людей Аллах создал по образу и подобию своему.
– Но я – женщина…
– И что же?
– Разве Аллах не мужчина?
Поди пойми женщину. Даже такую, обученную читать и писать. Аллаха представляет себе бородатым дядькой на троне, вроде султана Баркука. Не умеет мыслить иначе как живыми картинами. А Бедреддину до сей поры и в голову не приходило, какого пола Создатель. Не оттого ли, что в турецком языке, не то что в арабском, нет грамматического рода: что «он», что «она» – все равно будет «о».
– Бог выше пола, Джазибе!
– Простите, я, наверное, сказала глупость…
– Нет, Джазибе, навела меня на новые мысли…
– Рядом с вами я, может быть, стану умнее…
«Мужья стоят над женами», – гласит Коран. «Но женщина не только создание, она еще и создатель. А многие ли в состоянии понять творца?» Так, споря с Кораном, учил Руми, если верить шейху Ахлати.
Бедреддин должен был понять Джазибе, чего бы это ему ни стоило. Он дарует ей свободу, ибо любит ее, а понимание – первая ступень к свободе. Тут Ахлати не ошибался.
Новые мысли неизменно влекли за собой новые беседы в обители шейха. Пожалуй, шейх неточно выразился: понимание не ступень, а условие свободы. Сама же свобода заключается в том, чтобы привести в соответствие с познанной Истиной каждый свой поступок, каждое движение души.
Ахлати слушал и соглашался. Многотрудный, тернистый путь суфиев есть путь к слиянию с Истиной, а значит, и путь к свободе. На языке суфиев такое слияние называется «фана», «небытие». Достигший его ощущает себя безначальным и бесконечным, всемогущим и бессмертным, неотделимым от вселенной…
Тут Бедреддин заметил, что, без сомнения, знаменитый багдадский подвижник Халладжи Мансур именно в таком состоянии воскликнул: «Ан аль хак!» – «Я есмь Истина!» Не себя возвеличивал он, приравнивая к богу, как утверждали богословы, пославшие его на мучительную жизнь, нет, не себя…
Бедреддин помолчал. И, глянув на шейха, решился:
– В его словах содержится великое открытие – бог есть духовность человечества!
Вывод был столь смел, что шейха взяла оторопь. Встав на новый путь, Бедреддин стремительно обгонит многих прославленных подвижников, в том числе и его самого. Теперь это стало ясным для него как день. Но он не подал виду и продолжал тему, словно не слышал Бедреддиновых откровений:
– Понятие свободы можно отделить от познания лишь для удобства рассуждения. Каждый шаг по пути познания Истины есть одновременно шаг к свободе. И наоборот: любой золотник свободы несет с собой новое знание. Иное дело, что так называемые ученые мужи не усваивают, а присваивают знание. Потому-то знания и служат им преградой, скрывающей Истину. – Шейх почувствовал, что собеседник плохо следит за его речью, и добавил с улыбкой: – Как вы однажды изволили выразиться, досточтимый друг, такие улемы подобны ученым обезьянкам; знания лишь поводок на шее их рабства.
– Одновременно, одновременно, – пробормотал в задумчивости Бедреддин, боясь упустить мысль о неразрывности свободы и познания. Разумеется, одновременность есть и природа, и форма бытия всех вещей, они вложены одна в другую, наподобие перьев луковицы, но в каждый данный миг выступает нечто главное.
– «Любовь – астролябия Истины», – продолжал тем временем шейх. – В этой строке великий Руми не только объединил два вида познания, но и отдал предпочтение сердцу. Конечно, не следует понимать любовь только как страсть к продолжению рода, хотя и она служит познанию: не один ученый муж был подвигнут на Путь любовью к женщине. Но стремление, скажем, медника к совершенствованию своего мастерства – тоже любовь. Именно она побуждает его к познанию свойств металла и способов воздействия на него, придает изделиям форму красоты. Словом, любовь есть стремление к отождествлению себя с предметом любви, к полному слиянию с ним, то есть к снятию противоречия между субъектом и объектом.
Задумчивость, внезапно завладевшая Бедреддином, так же внезапно оставила его. Глаза его загорелись. Не страшись он выйти за границы приличий, что могло быть истолковано как неуважение к мудрости и возрасту собеседника, он, наверное, замахал бы руками, как базарный торговец. С трудом сдерживая воодушевление, он заговорил о том, что без предмета нет и любви, но предмет служит одновременно и завесой перед сущностью, и зеркалом ее. Если воспользоваться примером высокочтимого шейха Ахлати, то в блюде, изготовленном медником, скрыта и одновременно запечатлена человеческая сущность мастера. Созерцая блюдо, он радуется осязаемой, видимой, предметно-осуществленной и потому несомненной силе своей собственной сущности и одновременно приобщается к сущности человека вообще, то есть к абсолюту, поскольку произведение его любви, в данном случае блюдо, удовлетворяет человеческой потребности. Такое удвоение человеческой сущности, превращающее ее в видимую, бесспорную силу, возможно только через опредмечивание – без зеркала лица не увидать. Любовь между людьми тоже деяние, при коем зеркалами служат сердца, откуда навстречу друг другу сияют человеческие сущности. Выходило, что любовь есть деяние, ведущее человека к совершенству, или, иначе, к овладению своей собственной человеческой сущностью.
Слушая Бедреддина, шейх Мир Хюсайн Ахлати испытывал странное блаженство, теплом разливавшееся по всему его жилистому старческому телу. Его поражали скорость и глубина постижения, дарованные Бедреддину. Такие люди родятся хорошо если раз в столетие. По крайней мере, он, Ахлати, за последние сто лет знал, да и то из книг, лишь одного, с кем можно было равнять этого румелийца: то был Джеляледдин Руми. Хронисты свидетельствовали: удостоившиеся его близости испытывали такое же странное чувство, какое владело теперь шейхом Ахлати.
Ахлати никогда прежде не испытывал ничего подобного и с удивлением обнаружил, что ему хочется именовать своего младшего друга так же, как обращались некогда к Джеляледдину Руми его последователи, – «Мевляна» – «Господин наш».
IV
Стояла ночь. Такая же, как тысячи других ночей в Каире. Черное бездонное небо. Звезды, рассыпанные по нему сверкающей пылью.
Но в обители небо и звезды были закрыты высоким сводчатым потолком.
Они лежали рядом, обнаженные. Вкушали блаженство успокоения, подступавшее ровными, гладкими волнами, подобно морскому накату. Внимали тишине мира, отмеряемой барабанами ночной стражи, дальним лаем собак, стуком их сердец.
Он чувствовал ее дыхание на своей щеке. И ждал, когда оно станет ровным, глубоким, чтобы снять ее голову с плеча и самому погрузиться в сон. Она прошептала:
– У меня для вас новость.
В ее шепоте ему почудилось смущение. Он подождал: что дальше. Продолжения не последовало.
– Я слушаю тебя, Джазибе.
– Он уже в пути.
– Кто?
Поди пойми мужчин! Кажется, умней ее повелителя и сыскать нельзя. И умней, и добрей, и внимательней. Любой женщине известно, любовь – прежде всего внимание. Она начинала верить, что Бедреддин действительно привязался к ней сердцем. Но вот ведь спрашивает: кто? А Мария давно догадалась. Да что Мария, на прошлой неделе жена башмачника приходила просить за сына, чтобы взял его Бедреддин в ученье, – и она тоже поняла. Чего проще: целую луну у нее на лбу да на шее проступают пятна. Неужели вправду любящий мужчина узнает последним то, что давным-давно известно остальным?
Значит, любовь слепа? Но и зряча: увидел же повелитель ее ног и рук, властитель ее головы, ее сердца, что вольную дочь эфиопского вождя тяготит сознание собственного рабства, и шаг за шагом повел ее к свободе. Говорит с нею, будто она ровня ему, будто они дети одних родителей. Но почему же так трудно ему сказать?..
Бедреддин вдруг понял. Нежность захлестнула его. И страх. Не готов он оказался, как всякий мужчина, к такой вести. Прижал голову Джазибе к плечу, обнял, словно хотел защитить собою от целого мира или сам спрятаться в ней. Таинство свершавшегося в ее чреве чуда лишило его дара речи. «Что есть женщина? – мелькнули в голове слова Джеляледдина Руми. – Да то же, что и мир». Его охватило чувство, подобное тому, которое испытал Ахлати, беседуя с Ним; чувство, на языке суфиев называвшееся «курб» – «близость», ощущение непосредственной близости к божеству, которое опять сменилось страхом перед скрывающимся за завесой времени.
– И долог еще его путь? – спросил он, когда к нему вернулась речь.
– Месяцев шесть, если будет угодно Аллаху…
И вот он держал в руках сверток. Из белой подсиненной бязи глядели на него невидящие карие глаза. В полуулыбке, в полуплаче кривился беззубый лягушачий рот. Этот кусок красной, будто ошпаренной, плоти, который в муках родила ему шестнадцатилетняя Джазибе, был еще одной связью между ним и человеческим родом, еще одной конечной частицей бесконечного, всеобщего. Существо покуда еще неразумное, но в нем заключалась возможность беспредельного приближения к Истине, и сейчас оно целиком зависело от него. Нет, Бедреддин не готов был держать за него ответ, покуда не составил отчета о себе самом. Автор двадцати с лишним книг, факих, изощренный во всех разделах права, регулирующих отношения людей с богом и между собой, имевший тысячу девяносто вопросов к величайшим авторитетам всех четырех толков правоведения и нашедший на них свои ответы, словом, человек, способный в своей науке, как говорится, разделить тончайший волос на сорок частей, знал ли он то, что было для него всего важнее: кто такой он сам? А если не знал, то, взявшись учить других, не походил ли он на слепого поводыря слепых?
Он молча отдал спеленатого первенца на руки новокупленного темнокожего раба Касыма родом из оазиса Фейюм, что под Каиром, того самого Касыма, который двадцать лет спустя вынесет ему третьего сына, сына старости его, рожденного в Изникской крепости.
…Слепой поводырь слепых! По милости учителя своего Мюбарекшаха сделался он учителем принца Фараджа. А чему научил? Читать, писать… Быть таким, как учит Писание, вот чему никогда не научить ему наследника престола. Пришлись Фараджу не по нраву губы раба-негритенка: дескать, недовольно надувает их, взял и отрезал кинжалом. А у того губы так были устроены – оттопыренные… Десятилетний мальчишка, не задумавшись, осквернил облик человеческий, а что возьмется творить он, когда войдет в силу да сядет на престол? Его отец, султан Баркук, не какой-нибудь невежда мамлюк – кончил медресе. И что же? Когда прибыли к нему послы от хромого Тимура, коего они именовали Повелителем Вселенной, и вручили письмо: дескать, велю тебе, султан вавилонский, служить мне честно, без ослушания, как отцу своему, а не то подпалю твою юрту. – Баркук приказал их зарезать тут же в тронном зале. Конечно, послание было оскорбительно, а посланцы дерзки и дики: в коротких перепоясанных ремнями чекменях, рысьих шапках, с рысьими раскосыми глазами и торчащими скулами, пропахшие лошадиным потом, а один из них, сказать страшно, – переступил порог тронной залы левой ногой, что было равносильно плевку. Но ведь по неведению! И слова-то они привезли не свои, а хозяйские, вряд ли им ведомые. А главное – они тоже были мусульманами. И потому следовало бы султану умерить свой гнев и судить по справедливости. По справедливости… Да совместима ли вообще власть со справедливостью?!
– Сомнение сие почти равносильно сомнению в справедливости божьей, – ответил на этот вопрос Бедреддина шейх Ахлати. – А посему требует покаяния. Ведь сказано: «Власть справедливая – от бога». Значит, в богоспасаемых странах ислама власть не только может, но и должна быть справедливой. Другое дело, что между принципом и действительностью неизбежно существует зазор. В том и состоит смысл существования духовного сословия, чтобы, елико возможно, сей зазор сузить, приближая к Истине власть имущих прежде всех прочих.
Приметив иронические искорки в глазах Бедреддина, шейх прибавил, что притча о верблюде на крыше балхского царя, а Бедреддин – вот чудо! – действительно хотел к ней прибегнуть, по меньшей мере неуместна. В отношениях с султаном не Баркук, а он, Ахлати, взыскующий бога. И задача его, как, впрочем, любого наставника, убедить повелителя в том, что поступать в согласии с Истиной, то есть по справедливости, выгодно, ибо это укрепляет власть. И наоборот. В подтверждение шейх привел разговор с султаном, имевший место после того, как Баркук приказал усилить стены крепости, чтобы сделать ее совершенно неприступной для врага. Шейх, одобрив затею, как бы между прочим заметил, что самые прочные стены сложены из добрых дел, ибо вопли и молитвы утесненных не то что вражья конница или стрелы лучников, проникают сквозь самые толстые стены. Да воодушевит Аллах его величество на сооружение такой крепости, поскольку милость и доброта суть надежда и охрана народа, а следовательно, и самого властителя.
Когда Бедреддин, на сей раз пряча глаза, почтительно осведомился, последовал ли его величество наставлениям шейха, Ахлати посоветовал румелийскому факиху припомнить хотя бы больницы Каира.
О страждущих здесь пеклись: у каждого была отдельная постель, больные не тратили ни на лекарей, ни на харч и ломаного медяка. Здания лечебницы были окружены тенистыми садами, в которых журчали арыки. Все это Бедреддин видел, сопровождая своего соученика, главного лекаря Джеляледдина Хызыра. Лекарское дело в Каире было поставлено лучше, чем в любой из столиц мусульманского мира. Здесь не только лечили болезни, но и делали операции, в том числе полостные, снимали даже катаракту с глаз. Но, пожалуй, самое удивительное – развитие гинекологии, которой не знала ни одна из стран ислама. Султан Баркук ежегодно выделял на больницу доходы с капитала в миллион дирхемов.
Бедреддин позволил себе заметить, что облегчение страданий телесных, составлявших заботу султану Баркука, наставляемого шейхом, который сам славится как целитель, дело, конечно, благое, но с врачеванием душ людских обстоит куда хуже. В ответ Ахлати напомнил, каким уважением и заботой султана в сем богоспасаемом граде пользуются улемы, факихи и шейхи. Конечно, султан озабочен упрочением собственной власти. Но все ли сделали представители духовного сословия для врачевания духовных недугов народа, об этом каждому из них надлежит спросить самих себя, ибо прежде чем учить других, надобно знать, кто ты сам.
Именно поэтому, подхватил Бедреддин, он чувствует себя неспособным более исполнять обязанности наставника принца Фараджа, да и вообще кого бы то ни было.
Шейх Ахлати сочувственно улыбнулся. В молодости ему тоже пришлось испытать нечто подобное. Его досточтимый друг как будто пытается отождествить мир духовный, абсолютный и совершенный, с миром видимым, Грубым и приблизительным, хотя на деле эти миры суть противоположности. Впрочем, страсть к тождеству – что ветер в парусах корабля.
Ахлати думал успокоить Бедреддина. Но речь его, хоть и была глубокомысленной, на сей раз, вместо того чтоб унять волнение сердца, еще больше разбередила душу.
Бедреддин назвал своего первенца так же, как праотец Ибрагим. По исламской традиции Ибрагим с Исмаилом считаются строителями священного храма Кааба. Какой храм вознамеривался в те дни построить вместе с сыном Бедреддин, нам знать не дано. Несомненно одно: он мечтал трудиться над ним вместе с сыном.
Его рождение совпало с общим для мусульман и христиан-коптов праздником Шам ан-Насим – «Первое дуновение ветерка». Это первый день весны, а также «хамсина» – многонедельного полуденного ветра, который несет на Каир густую пыль пустыни.
В узкий проулок между мечетью Эль-Мехмендар и воротами Зубейла, где Мюэйед загодя снял полдома, с самого утра доносились взрывы и тошнотворный запах гнилой рыбы. Шам ан-Насим был веселым праздником. Молодежь разгулялась. Забавы ради под ноги прохожим то и дело летели самодельные шутихи из камней и пороха, завернутых в тряпье и перевязанных бечевкой. А гнилая рыба фессех считалась изысканным блюдом, обязательным для весенних трапез, и завозилась в эти дни в громадных количествах. К ее запаху Бедреддин так и не привык за годы жизни в Каире. Светлое время дня многочисленные семейные кланы – братья, сестры, двоюродные и троюродные с женами братьев и мужьями сестер, дядья и тети с детьми и друзьями, – набрав корзинки с едой, проводили в беседах на берегу реки под тенистыми деревьями. Вечером зажигались на улицах разноцветные фонарики, при свете факелов потешали народ фокусники, чтецы стихов.
Бедреддин весь день не выходил из дому. Под вечер третьего дня навестить сестру и новорожденного племянника пришла Мария. Была она похожа на Джазибе – такая же луноликая, круглоглазая, но выше, стройнее. Воспитанности, чувства собственного достоинства и Джазибе было не занимать стать, но в округлых, как бы ласкающих, движениях Марии, в интонациях ее низкого певучего голоса, вызывавшего телесное ощущение черного бархата, сквозила еще и неукротимая воля. Джазибе вызывала доверие. Ее сестра располагала к покою: нужно только положиться на нее, и все пойдет как надо, само собой. С той поры, как около года назад она родила шейху Ахлати сына и стала единственной хозяйкой в доме человека, возглавлявшего обширную дервишескую общину, ко всему этому прибавилась еще и властность, точней, совершенная убежденность, что ее слово, любое распоряжение не могут быть не исполнены, тем более что слова она всегда говорила обдуманные, а распоряженья отдавала редкие, единственно необходимые.
Переговорив с Касымом, который взял на себя на женской половине те же обязанности, что на мужской исполнял Мюэйед, побеседовав с сестрою и поглядев на младенца, Мария осталась довольна и состоянием роженицы, и ребенком, и уходом за ними. Посоветовала, как повелевал шариат, не брать кормилицу, а кормить сына самой, если предоставится возможность, до двух лет, ибо пословицы всех народов подтверждают, «вкусней материнского молока для дитяти ничего нет», а, судя по налившимся упругим грудям Джазибе со взбухшими коричневыми сосками, молока у нее, дай-то Аллах, будет предостаточно.
Джазибе, перенесшая за эти дни столько страданий и волнений, при виде сестры впала в то блаженное состояние, которое испытывает вынесенный из боя раненый воин, убедившийся, что его жизни ничто не угрожает, и окруженный попечением и заботами. Она попросила сестру остаться до утра. Получив дозволение Бедреддина, Мария отправила домой свою служанку сообщить шейху, что она остается на ночь у сестры.
Вскоре дом погрузился в сон. Слуги достаточно намаялись за день. Мюэйед вообще рано ложился. А Джазибе, стоило ей взять сестру за руку и сомкнуть веки, мгновенно провалилась в небытие. Только в комнате Бедреддина продолжал гореть свет: то ли трудился, то ли мучился бессонницей. В продушинах зашуршал песком, заворчал хамсин. Вместе с песком ветер нес помраченье души: здоровые теряли сон и аппетит, спокойные без причин затевали ссоры, в больницах бесновались безумцы, умирали больные. Ровно пятьдесят дней дул он, и в эти дни в стране совершалось большинство убийств, членовредительств и разводов.
Марии не спалось. Услышав шорох в продушинах, она накинула головное покрывало и вышла на галерею, опоясывавшую внутренний, фонтанный двор. Чем ждать, покуда проснутся слуги, легче самой подняться на крышу и развернуть дощатые навесы, установленные для притока свежего воздуха в дом, закрыть продушины, не то набьется песок во все щели, заскрипит в постелях, в посуде. Проходя мимо комнаты Бедреддина, Мария удивилась: дверь распахнута, свеча горит, а самого не видно.
Над лестницей покачивался на длинной цепи кованый фонарь. Внутри стояла плошка с маслом, фитиль чадил, вспыхивал, трещал. По стенам ползали широкие тени, лестница утопала в темноте. Подниматься пришлось почти что ощупью.
На крыше ее встретил ветер и высоко стоявшая полная луна. Хамсин дул со стороны кладбища мамлюков. Мария подставила ему спину. Луна, укутанная желтым покрывалом пыли, едва освещала спящий город. Близнецы надвратных минаретов Баб Зубейла и купол мечети Сали Талали едва угадывались в душной мгле.
Тут она увидела Бедреддина. Он стоял на коленях, припав щекой к крутому боку большого глиняного кувшина для зерна.
Он был здесь давно. Сначала молился, потом сидел в оцепенении. Мнивший себя вправе учить других, он вдруг ощутил себя пустым, как этот полый сосуд, ничтожным со всеми своими книгами перед мудростью жизни, беспомощным, неспособным что-либо изменить, защитить или привнести в нее.