355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Фиш » Спящие пробудятся » Текст книги (страница 23)
Спящие пробудятся
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:34

Текст книги "Спящие пробудятся"


Автор книги: Радий Фиш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 36 страниц)

В самой Манисе ремесленники-ахи отказались продавать изделия по ценам, назначенным государевым кадием: не окупались расходы. Ахи готовы были передать свой товар крестьянам – в горах не хватало жилья, одежки, сбруи. Но только в обмен на еду. В долг не верят: крестьяне, мол, все хитрецы. Осуждать ахи не приходится – у них самих дети давно сидят на мучной похлебке. Но у крестьян тоже не хватает еды. Кожевники Хайафы готовы отдать свой товар под залог будущих урожаев, но боятся это сделать одни, без ахи. Тогда, дескать, на них падет государева кара двойной тяжестью – как на бунтовщиков и как на иудеев.

Сборщики десятины с отрядами ратников рыщут по долинам. Очищают до дна погреба да сусеки в опустевших деревнях, а что не могут увезти с собой – жгут. Деревенским жалко своего добра до слез. Скрежещут зубами. Однако перед любым словом муллы – робеют. Торлакам не доверяют; гулящие, мол, люди. Слушают только самого Ху Кемаля, а ему всюду не поспеть, да и опасно показываться где ни попало.

Шейхоглу Сату слушал не перебивая. Услышанное означало: он поспел вовремя. И когда посланец Торлака Кемаля умолк, склонив голову, – рассказ-де окончен, Сату, выпрямившись во весь рост. – Ахмеду почудилось, что учитель стал на голову выше, – торжественно произнес слово, которое нес из Карабуруна от Деде Султана.

– Пора!

Настало время не прятаться по горам, а грозным потоком ринуться вниз, в долины. Взять управу над всеми землями. По примеру Карабуруна сделать пашни и сады, рощи и пожни, пастбища и виноградники, все добро и богатство, за исключением женщин, общим достоянием всех. Собрать советы старейшин, памятуя, однако, что ум не в возрасте, а в голове. И послать выборных в Карабурун, поелику лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Вот что означало слово, которое принес старый ашик.

– А для укрепленья веры в душах деревенских людей, – добавил он, – нет иного средства, кроме победы, пусть небольшой, но верной, ибо привыкли они думать, что Аллах всегда с победившими.

– Выходит, верно решили братья, – обрадовался один из спутников старшего посланца.

Ахмед поразился: вмешиваться в разговор старших, когда тебя не спрашивают, считалось у ахи верхом неприличия, а, судя по палашам у пояса, оба спутника темнолицего посланца были именно ахи. Но старик как ни в чем не бывало пояснил:

– Прослышали мы, что наместник готовится сесть на коня, воевать наших братьев в Карабуруне. Кемаль Торлак долго думал с товарищами, как отвести глаза. И решился выбрать крепостцу, не самую грозную, – такая нам покуда не под силу, а ту, что вы сегодня видели. Взять ее, добро раздать черным и ратным людям. А самим уйти, не дожидаясь подхода главной османской силы.

– Ничего себе крепостца! Да ведь к Нифу не подступиться – что гнездо орлиное! – удивился Сату.

– Оно и лучше. Не ждут, не опасаются. А у нас есть там свои люди. Откроют ворота.

– Когда же?

– Скоро. Может, и этой ночью, если только успеют…

Посланец Кемаля Торлака осекся. Среди шороха листвы ему явственно послышался за гребнем стук катящегося камня. Он обернулся к спутникам:

– Погляди, Салман, что там! Время скверное – конский след перепутан с собачьим. Упаси Аллах, не выследил ли нас кто.

– Ступай с ним и ты, Ахмед, – приказал Шейхоглу Сату. – В случае чего дашь нам знать.

Ахмед устремился вслед за Салманом вверх по тропе.

Когда Кудрет понял, что его родной город Ниф может этой ночью подвергнуться нападению, он невольно подался вверх из расселины. Сделал шаг, а тут, видно, сам дьявол, коему служат проклятые ашики, сунул ему под ногу камешек. Замерев от ужаса, слушал он, как этот камешек увлек за собой другой, который со стуком, показавшимся Кудрету грохотом, заскакал по скале.

Опомнившись, Кудрет быстро выбрался из своего убежища. Озираясь по сторонам, стараясь не потревожить ни камешка, не хрустнуть веточкой, стал красться вверх к узкой пастушьей тропе, за которой была укрыта лошадь. Только бы очутиться в седле, а там попробуй возьми его! Кудрет слыл отменным наездником, лошадь у него была породистая, холеная. Не напрасно отец сызмальства твердил ему: «Мир стоит на людях, а люди – на животных, и самое лучшее животное – конь; держать его – и хозяйственность, и мужество…» Только бы добраться, и тогда он уже не рядовой воин, а герой, десятник, и крутобедрая, грудастая Элиф – в его постели! Да только ли она!..

Кудрет выглянул из-за куста. Вот и тропа. Еще шагов двадцать. Тут будто железным обручем обхватили его чьи-то руки. Он упал на левый бок, не успев выхватить кинжал. Втянул голову в плечи, ожидая смертельного удара. Но его не последовало. Дернувшись, Кудрет вместе со своим врагом заскользил по сыпучему каменистому склону. Ухватился за куст, вывернулся и увидел, что держит его один из давешних ашиков, тщедушный, круглоголовый, с идиотски удивленным лицом. Кудрет выдернул из ножен кинжал:

– Пусти, болван!

– Брось, дурень, оружье! Наши тебя не тронут! Истинно…

Он не договорил. При слове «наши» Кудрету привиделись задубелые, словно из дерева высеченные, привыкшие к слезам и крови разбойные лица, сверканье сабли, отрубающей ему, Кудрету, пальцы, кисти рук, как отрубил их пойманному разбойнику городской палач на глазах у толпы, среди которой стоял и Кудрет. Он изогнулся, в нечеловеческом усилье приподнявшись над беззащитной спиной болвана ашика, и вонзил в нее кинжал по самую рукоять:

– Сал-ма-а-ан!

Как одержимый, раз за разом бил Кудрет кинжалом в спину, ставшую вдруг ненавистной, покуда не затих этот крик и он не почувствовал, что руки, державшие его, ослабли. Тогда он поднялся на колени, выпрямился и узрел над собой ангела смерти Азраила в облике подмастерья ахи, занесшего над ним свой палаш.

В тот же миг палаш опустился и снес Кудрету половину лица. Он схватился обеими руками за место, где был подбородок, точно хотел удержать хлещущую кровь. А Салман занес палаш на плечо и наискось отмашным ударом отрубил ему голову.

Медленно провел пальцем по окровавленному металлу, дотронулся до своего лба, посадив меж бровей красное пятнышко, чтоб кровь убитого не держала его, и обтер палаш о кусты.

Где-то неподалеку тонко и жалобно заржала лошадь.

Салман торопливо оттолкнул ногой безголовое тело Кудрета, павшего жертвой любви, долга и доблести, – если можно назвать любовью желание обладать женщиной, долгом готовность убивать, а доблестью способность рисковать жизнью, дабы прослыть героем. Склонился над молодым ашиком, припавшим щекой к горячему от солнца камню. Перевернул его на спину. Дыханья не было. В широко распахнутых глазах застыло удивление.

Все трое суток, покуда Шейхоглу Сату, теперь уже в одиночестве, добирался до Бирги, ночевал ли он в деревне среди скал или шел мимо развалин, в незапамятные времена бывших многолюдными городами, где теперь лишь ящерицы грелись на плитах, еще не вывезенных для постройки нынешних домов и храмов, да ласточки вили гнезда в капителях колонн; развалин, наводивших на мысли о безначальности и бесконечности времени и краткости отпущенного человеку, племени, народу, на сколько бы веков ни рассчитывали они свои дела; пробирался ли по качающимся мосткам через глухо ухавшие валунами реки или по узким тропам над пропастями, дно которых скрывали густые туманы; сидел ли над оправленным в чашу гор озером Гёльджюк, все три дня подряд перед его внутренним взором пребывал беспомощно обмякший, словно уснувшее дитя, подмастерье Ахмед и выражение удивленья в его застывшем взгляде. Старый ашик чуял, нет, точно знал теперь: проживи мальчик еще лет десять, он превзошел бы и Дурасы Эмре и самого Шейхоглу Сату, прославляя в песнях своих явившуюся миру Истину, поскольку, невзирая на жестокость к нему судьбы, не озлобился, а незлобивость к людям и удивленье перед жизнью для музыканта, певца, сказителя, ашика – основа их ремесла. Что до уменья, то это дело наживное, были бы желание да усердие.

И вот теперь ничего не будет: не сложит он ни строки, не оставит потомства, а только недолгую память в сердцах учителей, которые сами скоро уйдут, и тогда засыплет последние следы от пребывания в этом мире подмастерья Ахмеда, коему они обязаны жизнью.

Своих детей Шейхоглу Сату не завел: кобуз – вот жена бродячего ашика, разделяющая с ним и дни и ночи. Семьей служило ему содружество певцов и музыкантов, а ныне – мюридов Бедреддина. Сату глядел на слезы, катившиеся по бороде Дурасы Эмре, своего ученика, и ему почудилось, что он похоронил неродившегося внука своего, да что там внука, ашика, который мог бы донести в грядущее не только кровь его, но суть души и дел вернее, чем его собственные песни.

И он, Сату, волк травленый, но потерявший от старости чутье, сам послал его, безоружного, на гибель, которую тот принял не колеблясь, как только понял, что грозит учителям. И похоронить они его не успели. Заржала чужая лошадь, и посланцы Кемаля Торлака – береженого-де бог бережет – заторопились. Завернув тело в кошму, увезли в тороках, словно пленника, пообещав предать земле у себя на яйле.

Сказать по совести, и воина из Нифа, что провожал их до города и выследил в ущелье Карабел, надо было тоже зарыть, а не бросать, как падаль, хотя ни Дурасы Эмре, ни остальные, наверное, с этим не согласились бы. Он был не только убийцей, но и жертвой. Жертвой злобы господской: сызмальства натаскивали его на людей, чтобы, как пес свирепый, охранял господское добро, да еще учили видеть в этом доблесть. И жертвой глупости, что состояла в невниманье и неповиновенье; нет, бейской воле он внимал, и воинским уставам наверняка повиновался, и был не глуп, напротив, судя по всему, сообразителен, и ловок, и остер умом, и все обряды, коим учил его мулла, исправно совершал, себя считал, конечно, правоверным. А жил, как умер, – в мерзостном грехе. То была глупость особого рода – перед Аллахом, иначе – перед самим собой, ибо не внимал он повеленьями Истины, не поступал согласно повелениям ее. Брось он кинжал, – ведь знал же, что Ахмед был безоружен, – присоединись к мюридам Бедреддина, он не лишил бы мир певца, себя жизни, мало того, возможности очиститься от скверны.

Так, сокрушаясь и негодуя, подошел Шейхоглу Сату к Бирги, не разберешь, деревня или городок в горах, куда загнали потомков могущественных некогда айдынских беев. Стража пропустила его без расспросов, видно, Айдыноглу Мехмед-бей был не столь напуган, как остальные беи; его крестьяне пока сидели тихо, двойных налогов с них не взяли, бей оберегал их от поборов и притеснений государева наместника, которому сейчас было не до споров с владельными князьями. К тому же старик Сату шел один. После гибели Ахмеда они расстались с Дурасы Эмре. Во времена, когда на самом деле след конский перепутался с собачьим, так было надо. Сату послал ученика своего к Кемалю Торлаку в Манису, велел поведать обо всем, что видел в Карабуруне, затем не мешкая идти к шейху в Изник. А сам отправился другой дорогой, которая была длиннее, но пролегала по иным владеньям: не приведи Аллах, случится что в пути, – весть Бедреддину хоть один из них доставит.

Имелась и еще одна причина для такого решения Сату. Вид залитого кровью, изрезанного кафтана, который Дурасы снял с тела подмастерья своего, пытаясь расслышать стук сердца, заставил старого ашика поторопиться с давним порученьем шейха – заглянуть в Бирги, где у Айдыноглу Мехмеда-бея жил на покое старинный сотоварищ учителя. В нем теперь настала великая нужда: слава о его искусстве целителя шла по всей турецкой земле.

Бирги лежал по обе стороны речки, прорубившей глубокое тесное русло, шумливой весной и осенью, сухой летом. Улицы что щели меж камней, составленных в стены без раствора, без обмазки. Под ногами не земля, не мостовая, а скала, гладкие разновысокие бугры – то вверх, то вниз. Не видно ни души, но не обманись – за каждым шагом твоим следят.

Перейдя речку по старинной кладки мосту о двух быках, Сату остановился у мечети. Ее купол поддерживали четыре ряда колонн, увенчанных капителями. Резные двери из карагача замысловатостью и красотой узора, пожалуй, превосходили великолепие дворцовых врат сельджукского султана в Конье. А вот и он, любимец сих султанов из племени огузского сельджуков, – крылатый лев. Глядит на юго-восток, разинув пасть, украшает один из четырех углов мечети, хотя ничье изображенье не должно собою украшать дома Аллаха. Наверное, не меньше сотни лет назад поставлена мечеть – тогда обычаи кочевников-огузов еще могли поспорить с установленьями ислама.

Сату проследил за взглядом каменного изваянья. Там простиралась оранжевая с прозеленью долина, глубина ее была сокрыта от глаз, как занавесом, косо падавшими лучами солнца. И странно было знать, что там, за солнечной преградой, сожженная дотла деревня Даббей и что в горах напротив, окутанных нежнейшей синей дымкой, скрываются от ненависти бейской тысячи крестьян.

Он обернулся. В дверях мечети стоял мулла.

– Селям алейкюм. Чем страннику могу быть я полезен?

– Алейкюм ус-селям. Не показали бы вы мне, почтенный, где дом ученейшего из ученых, улема и табиба Джеляледдина Хызыра Хаджи-беше?

– Что там еще? – не поднимая головы, спросил Джеляледдин Хызыр, заметив наконец, что у дверного полога стоит в нерешительности слуга.

– К вам просится ашик, мой господин.

– Какой такой ашик? – не понимая, переспросил ученый.

– Нездешний… Старый.

– Ведь сказано: я больше не врачую!

В голосе его слышалось раздражение.

– Он не за тем, мой господин.

Калам выпал из руки ученого, покатился по бумаге, со стуком свалился на пол.

– Какого дьявола! – Он сорвался на крик. – Не мог утра дождаться?!..

Вот так всегда: целый день, словно пыль с халата, отряхиваешь душу от суетных забот, готовишь ее к свершенью, перебираешь слова, которые легли бы на бумагу, не затемняя, а высвечивая смысл. С трудом усядешься, начнешь писать, как будто тянешь в гору воз. Едва распишешься – и на тебе! – непременно случится что-нибудь… Однако этот крик… Ученому не подобает. Ведь он не бей какой-нибудь, не темник воинский.

– Пускай войдет! – неожиданно тихо молвил Джеляледдин.

Слуга скрылся за пологом. Вошел одетый в серую дервишескую власяницу старик. Приставил, как копье к ноге, кобуз и поклонился, прижав ладонь к груди.

Он был, наверное, ровесником Джеляледдину. Но, в отличье от него, невысок ростом, жидкобород. Только глаза выдавали род его занятий – живые, смягченные раздумьем и состраданьем. И в то же время пронзительные, бесстрашные.

Невольно стремясь загладить как-то впечатленье от постыдного возвышения голоса, которое наверняка не ускользнуло от ушей ашика, ученый принял его с изысканной вежливостью. Усадил на мягкие подстилки в самом дальнем от входа, почетном углу, а сам, несмотря на протесты гостя, сел ниже его. Справился о здоровье, о состоянии дорог, по коим изволил пожаловать в сей заброшенный городок драгоценный гость, посетовал на немощь старости, – дескать, не в состоянии, как прежде, сидеть над рукописью до восхода дневного светила, на одиночество – знакомцы молодости давно покинули сей свет, здесь, в глуши, словом перекинуться не с кем, так что появление знатока и мастера словесного искусства для его души что вода для пересохшей земли. Столь же обрядово вежливыми были ответы и встречные вопросы Шейхоглу Сату, позволившего себе, правда, выразить уверенность, что ежели дороги ныне стали опасней, чем когда-либо, то теперешнее нестроение земли, не в пример прежним смутам, разрешится небывалым миром. Сие немало удивило знаменитого ученого, хотя могло быть истолковано как угодно, даже в похвалу нынешнему султану османов Мехмеду Челеби.

Наконец, Джеляледдин счел приличным осведомиться о цели, что подвигла его собеседника на столь трудный и опасный путь, – ведь не могло же служить таковой желание повидаться с одиноким стариком, тем более что ни для кого уже не тайна его окончательное и давнее решение отказаться от врачевания недугов человеческого тела ввиду бессмысленности такого занятия, особенно в его возрасте, когда надлежит печься только о душе. Его слуху, заметил Сату, кажутся странными эти слова в устах ученого, прославившего свое имя книгой «Шифа», что, если он не ошибся, по-арабски значит «Исцеление», и его разум настоятельно просит приподнять завесу над мудростью, скрывающейся за этими словами. Джеляледдин пояснил, что уже достаточно много лет вместо врачевания занят логикой, богословием и комментированием Корана, чему посвящены его последние труды, ибо долголетний врачебный опыт открыл ему: недуги тела в конечном счете суть следствие темноты душевной, точнее, противоречия между жизнью, которую ведут люди, и устремлением души к Истине.

Тут глаза ашика загорелись, взяв бороду в кулак, он спросил, не полагает ли Солнце Наук, озарившее земли Египта и Рума, что размышления о том, как согласовать с велениями Истины свою жизнь, могли побудить кого-либо из людей подвига к переустройству последней согласно ее законам. На это ученый с улыбкой заметил, что, прежде чем продолжать беседу, столь приятную его уму и о столь значительном предмете, он, памятуя о двойственности человеческой природы, приглашает гостя подкрепить силы, преломив с ним хлеб. Ударил в ладоши, приказал явившемуся слуге накрыть скатерть тут же, в библиотеке, и подать что бог послал. Бог послал маслин, жареной козлятины, которую они запивали чистейшей водой горных ключей, и, наконец, фруктов, которые были так прекрасны, что скорей предназначались для насыщения взора, чем желудка. За трапезой ученый сообщил, что на своем долгом веку встречал и людей подвига, как их справедливо назвал гость, которые в жестокой борьбе с собою перестроили свою жизнь по законам Истины, но, по их собственным свидетельствам, им не удавалось сделать это до конца. Оно и понятно: двойственность человеческой природы, состоящей из животного и духовного начал, непримиримых друг с другом, может быть уничтожена только смертью. Не зря его великий тезка Мевляна Джеляледдин Руми говорит о смерти как о втором рождении. Что до обычных людей, коих на этом свете не единицы, а миллионы, то им, в силу ограниченности их возможностей познания Истины, подвиг праведничества едва ли доступен.

Шейхоглу Сату отвечал весьма вдумчиво: он не хочет, чтобы его слова принимались как недоверие к познаниям, превосходящим его собственные скромные сведения в тысячу раз, однако он слышал от людей, коим открыта Истина, что трудности очищенья от скверны объясняются не столько животной природой человека, сколько такими обстоятельствами, как бедность и богатство, власть и бесправие, насилие над телом и над духом, обстоятельствами, не свойственными животным, и коль скоро их устранить, жизнь может стать более достойной Истины, стремление к которой заложено в человеке. На эти соображения хозяин не без каверзы спросил, не предполагается ли в ближайшее время положить конец жадности, зависти и корысти человеческой. Он был бы счастлив узнать, каким образом это возможно и почему Аллах до сей поры не сподобился открыть таковую возможность хотя бы величайшим пророкам, поелику ни один из них, даже осуждая богатство, подобно Исе, не упомянул о возможности его отмены.

Ашику не понадобилось много времени для ответа: предполагается покончить не с чувствами жадности, зависти и корысти, а с причиной их порождающей – несправедливым разделом богатства. Перераспределение лишь умножило бы злобу, единственное средство – сделать все имущество общим достоянием всех. На такую возможность указал Аллах, завещав всю землю и все ее богатства Адаму, Хавве, всем их потомкам, ни словом не обмолвившись о разделе; иное дело, что людям потребовался долгий путь, дабы из зародыша вылупилась и стала откровенной Истина, поскольку ей так же, как человеческому разуму, свойственно развитие…

Еще в начале трапезы забрезжила Джеляледдину Хызыру догадка, которую он почему-то не хотел до себя допускать. Странным образом речи ашика вызвали перед ним обрюзглое лицо муллы Шерафеддина по прозвищу Пальчики Оближешь, хотя между ним и ашиком не могло быть ничего общего.

Вдруг, как при свете молнии, он увидел все: бунт в деревне Даббей, гибель помощника субаши у моста Хюсайн-ага, однорукий разбойник Доган, вожак лжедервишей Деде Султан, в коем Пальчики Оближешь подозревал бывшего управителя кадиаскера, связались в звенья одной цепи, в начале которой – увы, Пальчики Оближешь оказался прав! – стоял друг его молодости бывший кадиаскер, а ныне изникский ссыльный шейх Бедреддин Махмуд, ибо только от него слышал Джеляледдин Хызыр кощунственную для богословов мысль о развитии, которое якобы свойственно Истине, то есть Богу.

Ученый поднял руку и прервал ашика:

– Передай тому, кто тебя послал: решив, будто люди могут исправить мир, созданный Аллахом, впал он в грех самонадеянности! – Джеляледдин возвысил голос. – В великий грех! – И умолк. Опять сорвался на крик. Уж не уподобился ли он в самом деле на старости лет – береги его Аллах! – Мехмеду-бею и слугам мирской власти? Совладав с собою, он продолжил тихо: – Не миром небывалым окончится нынешняя смута. Снова кровью зальется наша земля… Кровью невинных…

Сату содрогнулся. Это звучало пророчеством. Ни словом не обмолвился Сату о поручении шейха, не назвал ни одного имени, а ученый понял все. И вместо того чтобы откликнуться на призыв старого друга, готов, похоже, встать на сторону врага.

Джеляледдин Хызыр понял сомнения ашика. Привел слова священного хадиса: «Приходите ко мне не с делами, а с намерениями вашими». И молвил с сокрушением:

– Я вам – не судья. Пусть бог рассудит! Скажи пославшему тебя: верую в чистоту и величие его помыслов. Не могу встать рядом, но в назидание потомкам, если Аллах попустит, занесу на бумагу без упущений, без искажений, все дела, коим окажусь свидетель, как они были.

Ашик приложил руку к сердцу. Поблагодарил поклоном. Кто-кто, а он знал: правдивое слово не имеет цены.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю