Текст книги "Спящие пробудятся"
Автор книги: Радий Фиш
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 36 страниц)
– Ход светил познать можно… Но чтобы получить ответ на первый твой вопрос, и жизни может не хватить. Сто потов сойдет, да все окажется напрасно, врагов наживешь смертных, а друзей день ото дня все меньше. Подумай хорошенько, готов ли?
– Готов, о шейх!
Парень снова повалился было в ноги. Он удержал его за плечи. Прислонился лбом к его лбу. Затем отстранился и долго глядел в глаза, испытуя.
– Что ж, ладно, коли так…
И вот они вместе уже девять лет, и каких лет!..
Белолицего, белобородого Абдуселяма, что ел, опустив к миске выцветшие от старости голубые глаза, он впервые увидел на острове Хиос. После диспута с френкскими и византийскими священниками ночью явились к нему два греческих монаха: хотим, дескать, принять твою веру, и все тут.
– Если слова наши запали вам в сердце, – ответил он, – если мысли наши близки вам, для нас все едино, какой вы веры – христианской, иудейской иль мусульманской.
– Завтра вы отплываете, говорят, а мы хотим всегда быть с вами. Так будет вернее.
– Насколько мне известно, за это вас добром здесь не одарят. А нам нужны друзья не мертвые – живые.
– Здесь мы не скажемся. А позже придем к вам. Только куда?
– Быть по-вашему, ежели так… Приходите в Эдирне.
Не успел он толком обосноваться в родном Эдирне, как однажды вызвали его из покоев:
– Какая-то чудная толпа спрашивает вас, мой шейх. Не то христиане, не то мусульмане. Молят вас выйти.
Толпа оказалась семьей Абдуселяма – так он нарек одного из монахов на Хиосе – со всеми чадами, домочадцами и слугами. Абдуселям, уже тогда белобородый, хотел поцеловать руку шейху, но тот не позволил: не в его это было правилах.
Все, пришедшие с Абдуселямом, приняли ислам. Только его сестра со своим мужем армянином Агопом не пожелали. Но они охотно выдали замуж свою дочь Харману за его сына Исмаила. От этого брака у Бедреддина родился внук Халил и две девочки-близняшки. Так Абдуселям породнился с учителем.
Темнолицый, молчаливый, верный, как тень, Касым из Фейюма достался ему, можно сказать, по наследству. От покойной жены. Джазибе сама обучила своего бывшего раба грамоте, сама дала ему отпускную. И вот уже много лет он среди них – равный среди равных.
Остролицый, горбоносый Ахи Махмуд и вовсе приходился Бедреддину троюродным братом. Сын славного рубаки, одного из завоевателей Румелии, он стал мастером-каменщиком и до сей поры строго блюл обычаи ремесленных братьев, ахи: ел, выставив вперед правое колено, жевал сначала за правой, потом за левой щекой, никогда сам не заговаривал со старшим. При всей благовоспитанности был он куда как остер на язык, не расставался с палашом ахи, что торчал у него из-под красного кушака, обмотанного вокруг тонкой, как у муравья, талии, и всегда готов был пустить его в дело.
Круглоголовый суданец Джаффар ел набычившись. Только белки сверкали на черном лице. Он был одним из немногих дервишей, покинувших обитель шейха Ахлати, когда после смерти шейха его мюриды взбунтовались против Бедреддина.
С Бедреддином ушел тогда же и высокий вспыльчивый анкарец, прозванный Маджнуном: от нежданно сказанного слова мог вспыхнуть как солома от огня и долго не приходил в себя. Вот и сейчас, встретившись с исполненным нежности, гордости и печали взглядом Бедреддина, не выдержал и, вопреки обычаю, первым нарушил молчание:
– О учитель! Скажи нам слово!
И тут же умолк, потупясь. Звук собственного голоса на сей раз быстро отрезвил его. Вспомнил, наверное, как на днях учитель попросил вывести его во двор к источнику, дабы он пришел в себя и не прерывал его беседы с учениками своими возгласами.
Бедреддин улыбнулся.
– Брат наш Маджнун чист и чуток сердцем, – молвил он. – Лишь порой оно затемняет ему разум. Будь он мюридом Мевляны Джеляледдина Руми, тот, пожалуй, быстрее привел бы его к цели, чем мы. Он носил сердце свое в голове, на то и был поэтом.
– Но ведь и вы, учитель, нередко говорите, как поэт, – вступился за Маджнуна Абдуселям.
Бедреддин обернулся к сидевшему рядом Шейхоглу Сату:
– Видно, наслушался певцов и поэтов, слишком много начитался стихов…
Старый поэт Сату уже несколько дней гостил в обители: приходил в себя после долгих странствий. Но ни разу не отказался пропеть новые стихи, что сложились у него в последнее время на длинных дорогах. «Чтоб стать великим поэтом, – повторял Сату, – надобно тридцать лет учиться, тридцать лет странствовать, а потом тридцать лет, сидя на месте, рассказывать людям о том, что повидал и понял». Когда Сату напоминали, что ему перевалило за шестьдесят и, если следовать его собственным словам, пора бы ему и остановиться, он отшучивался. Ноги у него привыкли мерить землю, не подожмешь их, дескать, под себя, чтоб смирно сидеть на коврике: плохо гнутся. Из-за этих непослушных ног и сгинет, мол, в безвестности голова его. Не стать ему великим поэтом…
Зажав в кулак жидкую бороденку, Сату хитро сощурился:
– Не слишком ли ты, шейх, низко ставишь поэтов, полагая, будто разум им ни к чему, ежели, как сам говоришь, даже такому ученому мужу, как ты, от нашего брата кое-что перепало?
– Упаси меня Аллах, Сату! По-моему, разум – и еще какой! – очень нужен, чтобы слово, возникшее в тайниках сердца, стало явным миру. Просто у нас иной путь!
– Чем же?
– Поэт носит сердце свое в голове, а нам надобен разум в сердце!
– Ха! Что так, что этак. Цель-то, выходит, одна? Соединить сердце с головой?!
– Ты прав, Сату. Но есть тут тонкость… Чем велик поэт? Увидел, скажем, дерево, заключенное в зерне, и воплотил его в слове. С кроной, подпирающей небо, с птичьими голосами в трепещущей листве, с прохладной тенью – отдохновением для путника, с надежной прочностью слепых корней в земле… Иное дело – садовник. Он должен знать, где посадить зерно, как и когда, и вслед за чем, и сколько времени потребно, чтоб тот же самый образ, что увидал поэт в зерне, стал древом… Мы больше на садовников похожи. Стремясь устроить жизнь согласно Истине, что нам открыло сердце, нам надобно умом постичь, как, где, когда, после чего, насколько, – несть числа вопросам. Так что куда нам до поэтов! – Он помолчал и, глянув в сторону Маджнуна, продолжил: – Подобно этому, и слово, коего просил наш брат Маджнун, прежде чем будет явлено в мир, нужно со всех сторон обдумать, рассмотреть и уж затем всем вам представить на рассужденье. – Он обернулся к поэту, положил ему руку на колено. – В том числе и тебе, наш старый друг Сату…
III
В четверг стало известно, что пятничную проповедь в соборной Зеленой мечети вознамерился прочесть сам кадий Куббеддин. «Не следует попусту дразнить зверя, не то укусит ненароком», – сказал Бедреддин. Ученики поняли: нужно показаться на глаза кадию во время обязательной общей молитвы в пятницу, а заодно послушать, что изберет он предметом своего наставления.
Кадий был не только главой духовенства, но и судебной властью в городе и округе, назначение он получал от самого султана особым указом – бератом, а жалованье – из государевой казны.
Кто дает деньги, тот играет на дудке. А по мелодии, которую выводит дудка, можно догадаться, что на душе у хозяина. При известном навыке по пятничной проповеди кадия Куббеддина можно было определить, куда дует ветер в державе Османов.
Особой величавой походкой, не властителя, а ученого богослова, кадий приблизился к кафедре; грузный в широкополом кафтане – джуббе – и огромной чалме, поддерживаемый под руки служками, взобрался по ступеням, расположился поудобней, воздев руки, возгласил хутбу – благопожелание здравствующему государю Гияседдину Эб-уль-Фетху Мехмеду бин Эбу Язиду Эль-Кирешчи, или, попросту говоря, султану Мехмеду Челеби.
Каждую проповедь принято начинать с толкования какого-либо стиха Корана. Выдержав паузу, Куббеддин прочел: «Творя молитву, простирайтесь ниц». То был тринадцатый стих из шестьдесят второй суры Корана; толкование его принадлежит к одному из начальных разделов богословия, где трактуются обязанности верующих по отношению к культу, и не составляет труда для муллы, едва закончившего медресе. Изъяснение Куббеддина и не отличалось от таковых: мысли заезжены, примеры и сравнения избиты, как старая обувь. Но зато он в совершенстве владел искусством, растягивая слова, постепенно возвышать голос до того предела, когда проповедь начинала звучать повелением не Куббеддина, а самого Аллаха и давно известное наполнялось сознанием необычайной значительности.
Споспешники Бедреддина быстро заскучали: они привыкли внимать не голосу, а мысли, ценить не столько красоту слога, сколько заключенное в словах содержание. Анкарец Маджнун, разглядывавший зеленые узоры на изразцовых стенах, где стебли, листья, лепестки и бутоны сливались в видимый глазом ритм, вдруг обнаружил, что ритм этот странным образом совпадает с теченьем речи Куббеддина, и принялся раскачиваться ей в такт. Абдуселям, некогда изучавший риторику по книгам древних греков, с удивлением следил за тем, как кадий долго возвышает и возвышает свой голос, а все не найдет предела, за коим неизбежен спад.
Куббеддин тем временем продолжал нести хвалу Вседержителю миров, пред коим человек, его безвольное создание, ничтожный раб, подобен пылинке пред яростною силой урагана.
Когда, судя по всему, проповедь должна была подойти к концу, кадий неожиданно прочел еще один стих Корана: «Аллаху, посланнику его и властителям вашим повинуйтесь!» Сопряженье этого стиха с первым, с коего началась проповедь, в едином толкованье насторожило всех, кто был хоть мало-мальски сведущ в богословии. Бедреддин знал, что кадий Куббеддин вертит своей выей вслед за властителем на престоле, как подсолнух за солнцем. Но столь низкого пресмыкательства он все же от него не ожидал. Неужто Куббеддин всерьез предлагает не только рабам государевым, состоящим у него на службе, но и свободным общинникам и даже улемам, склонявшимся только пред повелениями Аллаха, кидаться носом в землю перед султаном? Да ведь это было бы равносильно открытому кощунству!
Но старая лиса Куббеддин был не столь прост, чтобы дать себя поймать на слове, хотя мысль его конечно же была кощунственна в своей верноподданности.
– Подобно тому, как простираются ниц пред подателем всех благ рабы его, – заключил он свою проповедь, – надлежит слагать своекорыстные вожделения и частные заботы свои к стопам законного государя, дабы с честью выполнить волю его, ибо власть его, как гласит Коран, от Аллаха, милостивого и милосердного…
Из мечети возвращались молча. Толпа почтительно расступалась перед ними: за целый год не смогли привыкнуть горожане к тому, как ходят по улицам споспешники Бедреддина. Одеты подобно дервишам – в серых суконных плащах, в простых стеганых халатах. Отвечают на приветствия неторопливо, но кратко, как улемы. Шагают решительно и споро, как воины. И в то же время что-то отличало их от тех, и от других, и от третьих. Маленькая кучка людей, сплоченных каким-то общим делом, устремленная к неведомой горожанам цели, сосредоточенная на какой-то единой мысли.
Шейх тотчас поднялся к себе. Ученики остались во дворе. В ту пятницу десятого раджаба восемьсот восемнадцатого года, если считать со дня хиджры – переселения пророка Мухаммада из Мекки в Медину, или четырнадцатого сентября тысяча четыреста пятнадцатого года, как считали френки, латиняне, со дня рождества Христова, день выдался погожий. Ветерок с Енишехирского перевала рассеял на рассвете туман, отогнав на север гнилостное дыхание приозерных топей. На синем небе – ни облачка. Сладкоголосая вода журча ниспадала из каменных пастей, располагая к размышлению. Жужжали пчелы, торопясь добрать последние взятки с покорно склонивших головы осенних роз.
Все вокруг дышало покоем. Не было его только в сердцах Бедреддиновых учеников. Долго прогуливались они молча, собираясь с мыслями и успокаиваясь, покуда Абдуселям не проговорил печально:
– Выходит, правда, вслед за непокорным беем Карамана настал черед измирского владыки удалого Джунайда.
Подобно тому, как Тверь соперничала некогда с Москвой в борьбе за господство над Русью, Караман был главным противником Османов в борьбе за власть над удельными беями Малой Азии. Покуда наследники престола дрались между собой, властитель Карамана Мехмед-бей Второй взял Бурсу, дочиста выгреб все, что удалось чудом сберечь от Тимура, и в отместку за былые униженья повелел вытащить из могилы и подвергнуть поруганью прах умершего в тимуровском плену ненавистного ему султана Баязида. Вот почему, едва усевшись на престол, сын Баязида Мехмед Челеби отправился походом на Караман. Под Коньей разбил войско караманского бея и вынудил его отдать во владенья Османов еще пять городов.
Недавно бывалый караванщик из Халеба принес в обитель весть, будто подобная участь постигла и другого, не столь могущественного, но славного удалью повелителя Измира Джунайда, который попытался отложиться от Османов. А на его место посажен был слуга дома Османов – Александр, сын последнего царя Болгарии Шишмана, принявший ислам под именем Сулеймана и прославившийся свирепостью, с которой он, подобно многим ренегатам, выслуживал доверие поработителей своей родины.
Абдуселям, грек по рождению, провел свою молодость в Измире, на островах Хиос и Крит, словом, в Приэгейском краю. И его печаль понять было можно. Однако Ахи Махмуд спросил его с усмешкой:
– Тебя печалит плененье Джунайда-бея?
– Нет. Новая победа Мехмеда Челеби. Послушать кадия, так он едва ли не посланник божий, прости меня Аллах!
– Хорош законный государь! – не выдержал Маджнун. – Сжил братьев…
Ахи Махмуд предостерегающе поднял руку:
– Поберегись, Маджнун, здесь и у стен есть уши! Понятно, ты хотел сказать, что всякий государь законен, ежли он сам блюдет закон, но это ведомо всем нам. Что убежденных убеждать? Подумаем-ка лучше, по какой причине с уст кадия слетело слово.
– Какое слово?
– То самое, Маджнун, что сердце тебе невольно подсказало. Но старая лиса не сердцем говорит, у нее любое слово на учете. Ежли, к примеру, скажет «бесспорно», то, значит, кто-то сие оспорил…
– Верно, верно! – отозвался Акшемседдин, теребя каштановую бородку. – Неужто вы запамятовали? Темный слух прошел, будто из Тимурова плена явился еще один наследник султана Баязида. Не он ли заставил кадия обронить словцо «законный»?
– Вот и поймали мы лису за хвост! – припечатал Ахи Махмуд. – Не зря говорено, что хитрость – ум глупцов.
Абдуселям недоверчиво покачал головой:
– Не слишком ли быстро сочли вы себя мудрецами? Глядите, как бы схваченная за хвост лиса не оттяпала вам руку…
Конский топот прервал его. Слышно было, как за воротами всадник соскочил на землю, гремя уздечкой, привязал повод к коновязи, что-то сказал привратнику и спорым шагом, на ходу сбивая кнутовищем пыль с сапог, вошел во двор. Приземистый, широкогрудый, в коротком халате, с палашом у пояса, он походил на воина.
– Гюндюз! – воскликнул Ахи Махмуд.
Пришелец замер. Улыбка осветила обветренное бритое лицо. Шагнул с протянутой рукой в сторону Ахи Махмуда, но, заметив рядом с ним других мюридов, остановился с поклоном. Будто спохватившись, спросил:
– Мне б самого! Он здесь?
– У себя. В трудах. А ты, надеюсь, с доброй вестью?
– С доброй.
– Я извещу учителя, – с готовностью отозвался Маджнун и кинулся к обители.
Гюндюз с Ахи Махмудом обнялись.
– Давненько не видались.
– Давненько. Как Бёкрлюдже?
– Слава Аллаху! И вам того желает.
– Далеко он?
– Какие вести?
– Погодите, братья, дайте дух перевести с дороги…
Тут Гюндюз заметил в дверях фигуру учителя, сложил на груди руки, приблизился к нему с поклоном.
– Мир тебе, учитель! Бёрклюдже Мустафа послал сказать: он в трех часах отсюда. С караваном и всем, что было ему доверено.
Бедреддин быстро подошел к посланцу, обнял его за плечи.
– Спасибо тебе, Гюндюз! Радостней вести никто нам принести не мог. – Он обернулся к ученикам – Ахи Махмуд! Джаффар! Касым! Скорее, возьмите людей, езжайте навстречу. Пускай не мешкают. Заждались мы!..
ГЛАВА ВТОРАЯ
Лекарство твое в тебе
I
Подъему, казалось, не будет конца – дорога ведет в небо. Но после полудня за перевалом, далеко внизу, вдруг открылись озерная синь, обрамленная зеленью тростников и болот, а справа – будто сбежавшая-к воде и остановленная стенами толчея плоских крыш, куполов, минаретов.
Один за другим умолкли колокольцы вьючных животных. Караван остановился.
Бёрклюдже подскакал к караван-вожатому.
– Что случилось?
– Ничего, господин. Животным надо дать роздых. – Он слез с мула и, глядя на город, добавил: – И людям не мешало бы привести себя в порядок. Красота-то какая, господи!
Старый караванщик из Сиваса повидал на своем веку немало городов и стран. Но к Изнику всегда старался привести караван днем и остановиться на перевале, дабы насытить глаза зеленью и синью, а душу покоем и миром перед знойными пустынями Сирии, Ирана, ледяными вершинами Тавра или Кавказа. Торопить его было бесполезно.
Бёрклюдже развернул коня. В середине каравана на пяти верблюдах шел его груз: обернутые в кожу тяжелые тюки с книгами, паласы, домашняя утварь, припасы. На двух верблюдах были поставлены легкие полотняные наметы, оберегавшие женщин и детей от ветра, пыли, жаркого солнца и нескромных взглядов.
– Насибе! – кликнул он кормилицу. – Если хочешь, можешь сойти.
– Как прикажете, господин, – послышалось из намета.
Бёрклюдже дал знак слуге. Тот отвязал легкую деревянную лесенку, приставил ее к верблюжьему боку между горбов.
Первым спустился мальчик лет девяти, потом широкобедрая, полногрудая нянька. Сошла до половины, передала вниз на руки слуги двух девочек-близнецов.
Бёрклюдже подхватил в седло мальчонку и вернулся к голове каравана. Пришпорив коня, выскочил на обочину. В пять-шесть махов взлетел на вершину пригорка. Спешился под раскидистым вязом. Привязал к дереву коня. Снял с седла мальчонку и уселся на траву.
Мальчик в стеганом халате, сафьяновых сапожках и тюбетее молча стоял рядом. Печальный, неподвижный, этакий маленький старик.
Что говорить, не сладка сиротская доля! Мать умерла от родов еще в Эдирне, а отец – по пути в Айдын, нежданно-негаданно. И остались малые дети одни среди чужих людей.
– Чего стоишь, Халил? Побегай, разомнись!
– Не хочется, дядя Мустафа. Я тут с вами… Можно?
– Садись.
Девочки-двойняшки еще несмышленыши, а вот мальчик помнит, как умерла мать, как хоронили отца на берегу чужой реки в незнакомом краю.
Узнав, что внуки учителя остались без отца, Бёрклюдже тотчас послал гонца к своим родичам, благо деревня Назар, где схоронили сына учителя, от них не так далеко. Наказал беречь детей пуще глаза, ибо дети – тайна родителей. И вот они сыты, обуты, одеты, а Халила даже грамоте выучили. Десять джузов, треть Корана, уже наизусть знает. И все же четыре года вдали от отчего дома, одни-одинешеньки…
Бёрклюдже сорвал травинку, указал ею вниз, на город:
– Гляди, Халил, это – Изник. Сегодня там будем.
– Дай-то Аллах, – серьезно откликнулся мальчик.
– Увидишь дедушку. Он тебя ждет. Ты рад?
– Я рад, – все так же безулыбчиво отозвался ребенок.
Не заучил ли его деревенский мулла? Что ни спросишь, отвечает: «На все воля божья». Что ни скажещь: «Дай-то Аллах!» Эх, запугали сиротку: дескать, кроме Аллаха, тебе надеяться не на кого.
Бёрклюдже усмехнулся, вспомнив, как сам возликовал душой, когда его отец, крестьянин из-под Айдына, вознамерившийся было сделать сына если не кадием, то по крайней мере ученым человеком, поддался наконец долгим уговорам и дозволил ему оставить учение у муллы…
…То было время славных побед в Румелии. После битвы на Косовом поле, где неверные были наголову разбиты соединенным воинством тюркских княжеств под водительством османского султана Мурада, по городам и селеньям турецких земель во множестве бродили сказители, меддахи, и певцы, озаны. Повествовали о подвигах всадников, акынджи, налетавших, как ветер, косивших врага, как перезрелую траву. О бесстрашных богатырях, темной ночью закидывавших крючья на неприступные стены, словно тигры, взбиравшихся наверх, бесшумно снимавших стражу, вдесятером бравших города. Кто пал в бою – тот погиб за веру, и место его в раю; кто жив остался – вернулся с добычей: десятками пленниц, прекрасных, как пери, золотом, жемчугами, драгоценными каменьями. Вели речь меддахи и о справедливости, что шествовала вслед за воинством ислама по землям гявурских воевод. Ведь тамошние господа клеймили своих оборванных, босоногих землепашцев, словно скот, надевали на них ошейники, как на собак, а дочерей их в ночь перед свадьбой клали к себе в постель. И потому, видя справедливость веры Мухаммада и непобедимость исламского воинства, бедный люд с охотой-де принимал правую веру, а в еще не завоеванных землях грозил своим господам божьей карой, что постигнет их от рук турок за все злодеяния и утеснения.
Как было не заслушаться этими былями и небывальщинами восемнадцатилетнему юноше, у которого только-только усы на губе пробились, мечтавшему о славе, о подвигах во имя веры и справедливости.
Давно это было, и с горечью думал теперь Бёрклюдже о том, чем обернулись эта слава и эта справедливость. Но каждый раз, вспоминая день, когда он записался в войско, слышал он стремительный топот копыт, видел лоснящуюся от пота конскую спину и деревья вдоль дороги, что, мнилось, валятся назад как подкошенные. Он спешил в город поделиться радостью, полнившей его грудь, со своим другом, старым оружейником Хасаном.
Бывало, целые дни проводил он в его мастерской, разглядывая двуручные френкские мечи, кривые бухарские ятаганы с позлащенными рукоятями, дамасские сабли, сверкавшие, как вода, на лету разрубавшие волос, плоские вороненые палаши в тяжелых деревянных ножнах, как девица на выданье рассматривает свадебные наряды. Пробовал на ощупь кинжалы – длинные, обоюдоострые и маленькие, что можно упрятать в рукаве, с желобками для яда, легкие, обтянутые буйволиной кожей щиты монголов и высокие, закрывавшие полтела металлические щиты византийцев, игольчатые булавы, секиры, тугие луки из мореного вяза, колчаны зазубренных стрел с разноцветным опереньем. С охотой стоял у горна, помогая раздувать мехи под слаженный звон молоточка и грохот кувалды, среди напильников, тисков, щипцов и прочих снарядов, развешанных по размерам на стенах кузни. Но пуще всего любил он наблюдать, как мастер, сам некогда удалой боец, обучал учеников владеть оружием, колоть и рубить мешки с соломой, отбиваться одним щитом. Учил выпадам, уверткам, уклонам, перехватам, разящим ударам снизу и прочим премудростям ратного дела. Бывало, войдет в раж, отбросит щит, схватит в каждую руку по сабле.
– А ну, вы двое – на меня одного!
И так порой загоняет двух молодых парней, что у тех язык на плечо.
Однажды, залюбовавшись кривой саблей с украшенной каменьями рукоятью, Мустафа – его тогда еще не звали Бёрклюдже – стал пробовать ее на мешке с соломой и услыхал у себя за спиной:
– Ай да мулленок! Ну, что руки повесил, покраснел, словно девица? Давно я к тебе приглядываюсь. Хочешь, поучу? Только знай: две любви в одном сердце не живут. Иначе не выйдет из тебя ни ратника, ни муллы… Гюмлю, твой отец, в свое время был рубака не из последних, а, видишь, земля перетянула…
Мустафа слышал, что его отец в юности служил азапом – пешим бойцом на галерах, которые саруханский бей отправлял в набеги на византийские земли. Но отец об этом почему-то никогда не поминал.
Записавшись в войско, Мустафа рассчитывал занять денег на оружие и прочую справу. О коне и мечтать не приходилось. У них с отцом на все хозяйство одна рабочая лошадь, на которой он и прискакал к оружейнику. А обученному боевому скакуну цены нет…
Выслушав Мустафу, старый оружейник снял со стены поблескивавший лаком большой лук.
– Рубить и стрелять на скаку – искусство, коему мы с тобой обучиться не успели. Так что конь тебе и ни к чему, – проговорил он ворчливо, надевая ему на шею лук. Нырнул под верстак с тисками. Достал оттуда широкий палаш. Высвободил его из ножен. Любовно огладил вороненую сталь. – Джигиты и в пешем бою нужны. Быть тебе, видно, как отцу, – азаном! – Мастер на вытянутых руках подал палаш Мустафе: – Держи! Не подведет… Дамасской работы… Из зернистого булата. – Заметил, что юноша готов броситься ему на шею, и отступил, насупясь: – Ну, ну! С удачи разочтешься. А нет, замолвишь за меня, грешного, словечко перед Аллахом…
Отец, увидев сына с палашом на поясе, луком на шее и колчаном через плечо, смерил его взглядом и опустил голову.
– Верно, – сказал он после долгого молчания, – сабля приносит власть. Но чтоб удержать власть над людьми, надобно забыть, что ты сам человек.
Проговорил тихо, задумчиво, будто обращался не к сыну, а к кому-то, кого здесь не было, может быть, к самому себе, молодому. Затем, словно почуяв, что слишком мудрены его слова, пояснил, не подымая на сына глаз:
– В каждой сече побеждаешь самого себя. Упаси лишь Господь от последней победы! – Глянул на стоявшего в недоумении Мустафу и улыбнулся невесело: – Только трудно это понять, сынок, покуда сам не намахаешься саблей досыта.
Слова отца надо было обдумать. Но в суете и треволнениях сборов они быстро забылись. Вспомнил он их много позднее, в походе. От сечи к сече все ясней постигал их смысл, и все ближе, понятней становился отец.
Понадобилось, однако, почти десять лет, чтоб вдосталь намахаться саблей, и отцовская мысль, завладев его сердцем, стала его собственной. Но не к кому было уже прийти и сказать: «Я понял!» Не с кем обсудить, как теперь жить дальше. Отец давным-давно лежал в земле.
И тогда Мустафа пришел к Бедреддину. Со смятенной душой, со шрамами на плечах и груди, с сединой в бороде. Уже не Гюмлюоглу, то бишь сын Гюмлю, а Бёрклюдже, как прозвали его из-за бёрка, высокой шапки азапов из белого меха, которую он продолжал носить и сейчас, в назиданье себе самому за то, что сделал с собственной жизнью…
Солнце пробилось сквозь листву. Стало жарко. Мустафа снял бёрк, огладил ладонью вспотевшую голову.
Мальчик сидел, поджав под себя ноги, тихо, как мышь. Уставился перед собой взглядом и беззвучно шевелил губами.
– Ты что, Халил?
Мальчик вздрогнул.
– Ничего, дядя Мустафа. Любуюсь красой божьего мира…
Бёрклюдже огляделся. Воздух на перевале был чист, прозрачен. В кустах поодаль перекликались птицы. Пахло спелыми травами, сухой землей. Извивы дороги сбегали змеей к озеру. На его синей глади, точно влипшие в стекло жуки, стояли черные рыбацкие фелюги. Домишки прибрежных деревень гляделись отсюда кубиками костей, разбросанными по лугам рукой небрежного игрока. Крепость белела камнем. На ее другой стороне среди абрикосовых садов и оливковых рощ плыло вдоль дороги пыльное облако. Верно, гнали стадо или табун, отсюда не разобрать.
– Ничего, Халил! Ученье – что сеча, – вдруг проговорил Бёрклюдже, глянув на мальчика. – Одолеваешь не книги – самого себя. Но упаси тебя Господь от последней победы!
Мальчик вскинул на него непонимающие глаза. Бёрклюдже добавил с усмешкой:
– Только надо, наверное, вдосталь наглотаться книжной пыли, чтобы это понять и бросить все книги в реку, как твой дед.
– Книги в реку? Зачем.?
Довольный, что наконец-то расшевелил мальчонку, Бёрклюдже положил ему руку на плечо:
– Вот приедем в Изник, сам спросишь у дедушки.
Мальчик не ответил. Молча уставился вниз, на крепость.
Бёрклюдже откинулся на спину, заложив руку под голову, и сразу ощутил усталость.
Надобно было собраться с мыслями перед встречей с учителем, тот не зря его звал, недаром торопил с приездом, но он продолжал бездумно следить за игрой резных листьев под легким ветерком, с наслаждением вдыхая свежий воздух перевала.
Деревянные ножны больно жали бок. Бёрклюдже передвинул палаш на живот. И это движенье вызвало в его памяти цепь картин, казавшихся бессвязными, но несомненно объединенных каким-то пока еще скрытым от него смыслом.
Собственно говоря, из всего увиденного и содеянного в памяти остается лишь то, что задело ум и сердце. Все прочее исчезает, словно бы его не было. Потому-то и жизнь, прожитая бессознательно, – это жизнь, коей как бы не было.
Следя за картинами, которые на фоне зеленой листвы и бледно-синего неба рисовала ему память, Бёрклюдже не торопился, не напрягал волю. Знал: душа его давно уже подобна хорошо обученному боевому коню, сама вывезет куда нужно. Понукания и пришпоривания только во вред.
II
…Ему минуло всего двадцать лет, но он полагал себя опытным бойцом, ибо уже участвовал в штурмах венгерских крепостей, в быстротечных схватках с византийцами на горных дорогах, в морских высадках на Морейском берегу. В первых боях удалось ему одолеть и страх смерти, и ужас при виде дела рук своих – выпущенных кишок, обезглавленных трупов, в коих не сразу отличишь своих от чужих, ибо и у гявуров, и у правоверных кровь одинаково красная. Совладал он и с подступавшей к горлу тошнотой, и с леденящим сердце оцепенением, и с невольно наворачивавшимися на глаза слезами. Гордость не позволяла ударить в грязь лицом перед старыми, бывалыми бойцами. Ежели могли они, должен был мочь и он.
В их сотне были разные люди: и одубевшие, бесчувственные, словно стенобитные орудия, и спесивцы, превыше всего ставившие свою честь и воинскую доблесть, и равнодушные мастеровые, считавшие свое воинское умение ничем не хуже любого иного ремесла, а если оно оплачивается выше, то ведь и риска в их ремесле больше. Были, подобно ему, и искренне убежденные в справедливости веры Мухаммада и необходимости пролития крови ради утверждения ее. Вера помогала им видеть во врагах едва ли не животных, а если и людей, то низшего разряда, чья жизнь не стоит медной монеты. Впрочем, и жизнь мусульманина, в том число их собственная, ценилась невысоко, по крайней мере, эта, земная. Главной считалась вторая жизнь – там, после смерти, которую можно было добыть бестрепетным исполнением долга. А смерть в бою за веру, по уверениям мулл, была надежной порукой вечного блаженства.
Не сразу понял он, что вышел из первых сражений невредимым, – две легкие раны не в счет, благодаря старым бойцам, глядя на которых учился он одолевать себя. Они ни на миг не выпускали его из глаз. Если по юношеской горячности он оставлял без защиты спину, прикрывали ее своею, а стоило допустить оплошку, грозившую стать последней, приходили на помощь ударом палаша или меткой стрелой. Когда он понял это, то был уже связан с ними тем до гроба незабываемым товариществом, что объединяет людей, вместе смотревших смерти в глаза.
«Истинным воином становятся после трех боев и первой раны», – молвил сотник, передавая Мустафу из отряда саруханского бея в пеший корпус азапов самого султана. И правда, в первом бою Мустафа не помнил себя, во втором – помнил только себя, в третьем – и себя, и врагов, и товарищей. А первая рана могла сделать его или трусом, или безрассудным рубакой. Но, видно, не сделала, раз сотник выделил его вместе с пятью лучшими молодыми воинами: «Эти не подведут».