Текст книги "Моя другая жизнь"
Автор книги: Пол Теру
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 36 страниц)
– Как вас зовут?
– Уилсон. А вас?
– Пол.
– Англичанин?
– Американец.
– У американцев полно денег.
– У меня их вовсе нет.
Он рассмеялся и, прежде чем я успел что-либо добавить, заковылял прочь. Одна нога его была перевязана, а другая открыта: надутая, желтая, с растрескавшейся кожей и искореженными пальцами. И рубашка, и шорты – сплошная рвань. А на руках бинты – точно грязные варежки.
Ночью я вспомнил его уверенный издевательский смех и – со стыдом – наш с ним диалог. Болезнь сделала его грубым и откровенным. Отчего? Не оттого ли, что он стал еще и прозорлив? Из всех людей, что я знал в жизни, только прокаженным было нечего терять.
Как-то утром я пошел на мессу. Пошел после шести– или семилетнего перерыва, с опаской и внутренним содроганием, как возвращался однажды домой после неоправданно долгой отлучки. Но волноваться не стоило. Церковь встретила меня простором, светом и всепрощением. Одну скамью занимали прокаженные мужчины, человек шесть; женщин было больше, некоторые – с орущими или сосущими грудь младенцами. На передней скамье сидели монахини и Линда, то есть Пташка, в белом платье. У задней стены стояла та самая красивая девушка Амина со слепой бабкой.
Ко всем этим людям я испытывал чувства самые добрые и размышлял во время мессы о том, что прежде в моих отношениях с окружающими, в дружбах многое было обусловлено состраданием и жалостью. Разумеется, жалость к самому себе была мне тоже ведома, как и прочие эгоистические суетные чувства, которые движут нами, когда мы якобы занимаемся спасением других. Однако здесь, в Мойо, где все, казалось бы, располагало к сочувствию ближнему, я был отрешен – нет, не безразличен, а именно отрешен – и мог трезво анализировать свои чувства. Итак, я никого не жалел. И без привычной жалости ощущал себя несколько потерянным, но – как никогда – свободным.
Все опустились на колени, я тоже. И вдруг я понял, что смотрю на Амину. Она по-прежнему стояла – видимо, потому, что была мусульманкой, – и поддерживала старуху, а та бормотала, раскачивалась и старательно крестилась. Я восхитился преданностью, с которой внучка ухаживала за бабкой.
В церкви было жарко и торжественно, все что-то бормотали, а снаружи кричали петухи.
Вечером в перерыве между конами я сказал отцу де Воссу:
– Я отменяю уроки.
– Хорошая идея.
Точно так же он ответил, когда я эти уроки начинал.
– Буду лучше делать кирпичи для новой кухни.
– Пожалуйста, если хотите. – Он улыбнулся, но не исключено, что не мне, а раскладу, который достался ему на новый кон. – Хорошая идея.
– Может, отец Тушет тоже захочет поработать?
Тот испуганно схватился за требник.
– Я занят, я крещу, – быстро сказал он. – Все как один повадились креститься.
– Тогда мне помогут больные.
– Pepani, bambo! – воскликнул брат Пит. «Простите, отец!»
– Ничего не поделаешь, – произнес отец де Восс. Говорил он уже об игре. Прибрал последнюю взятку и начал пересчитывать лежавшие перед ним карты. Трогательные радости. Мои слова для него ровным счетом ничего не значили. Он был счастлив.
– И кухню, и кирпичи придумал отец Легранд, – сказал он и снова улыбнулся. – Его перевели в Базуто.
Наутро около кухни не было ни одного африканца. В пестрой тени худосочных деревьев едва начатое строение выглядело как руины, оставшиеся от никчемных британских укреплений военных времен. Около часа я таскал и складывал кирпичи, а затем принялся месить в яме раствор. Подняв глаза, я вдруг увидел, что на меня пялятся несколько оборванных африканцев. Они появились бесшумно, буквально возникли из ничего и сидели теперь на корточках возле ямы, бормоча себе под нос, но со мной никто не заговаривал. Я же продолжал класть стену: раствор – кирпич – раствор.
– Вы хотите помочь?
Спросил я всех, но ответа не последовало. Тогда я повторил вопрос, употребив слово iwe, самое панибратское «вы» на местном наречии.
Они фыркнули, словно я дружески пихнул их локтем в бок.
– Деньги заплатите, – сказал один из них по-английски.
– Ndalama, – сказал другой. «Наличными».
Я предпочел не отвечать и неутомимо клал кирпичи. Мужчины тихонько переговаривались: похоже, обсуждали, не стоит ли мне все-таки подсобить.
– Это ваша кухня, не моя, – сказал я.
– Тогда зачем строите?
– Хочу вам помочь.
– Ваше дело. – Говоривший по-английски пожал плечами.
– Mzungus любят помогать, – сказал третий, самый старый.
Вскоре они ушли, просто молча исчезли; там, где они сидели, на белой пыли остались темные от пота вмятины.
Я рассердился, но продолжал упрямо возводить стену. Прозвонил колокол на обед, а я все работал. Однако обрадовался, когда появилась Пташка с миской nsima с бобами и чашкой чая. Пташка была мне нужна в качестве свидетеля.
– Отец Легранд был бы счастлив, что вы тут работаете. – На ней была длинная синяя юбка и мягкая матерчатая шляпа с отогнутыми полями.
– Жаль, помощи никто не предлагает, – заметил я.
Улыбнувшись, она взглянула в сторону деревни, где обитали прокаженные.
– Они ленивы. Ни в какую не хотят работать. Им на все наплевать. Мы же все за них делаем.
Меня потрясла ее грубая прямота. А еще – ее здоровое, уверенное лицо.
– Притворяются больными, – продолжала она, – а сами смеются над нами у нас за спиной. И хамят напропалую. А останься они одни – перемрут как мухи или перережут друг друга. Дороги на родину им нет, их не примут.
Она смотрела на меня с вызывающей усмешкой, видно, страшно хотела меня шокировать.
– За миской и чашкой кого-нибудь пришлю. – Она подобрала юбку, чтобы подол не волочился по земле, и направилась к амбулатории. Я остался стоять в полнейшем смятении.
От ее слов во мне поднялась волна физического к ней отвращения. «Мерзость», – повторял я шепотом, глядя ей вслед, выискивая изъяны в ее походке, в нелепой шляпке, в торчащих острых локтях, в неровном колыхании юбки.
Африканцы в тот день так и не вернулись. Я трудился до сумерек, пока не зазудели комары, а потом пошел в обитель на ужин. Я так устал, что не мог ни играть в карты, ни читать, и лег, когда священники еще бодрствовали.
Следующий день я провел точно так же. Пташка снова принесла мне еду и снова сказала:
– Ну, и где они? Дрыхнут по домам, а вы работаете.
– Я делаю это для себя. Никто не неволил.
Она все стояла и наблюдала. Я принялся есть.
– Отчего вы не присядете?
– Пыльно. – Она улыбнулась.
– Вы больше не носите монашеские одежды?
– Могу снова надеть. Хотите?
И, хохоча, ушла. Может, она мне неприятна потому, что произносит вслух то, о чем я думаю про себя? Ведь по сути я невзлюбил здешних африканцев именно за лень и грубость, о которых она говорила без стеснения.
Я продолжал строить кухню. Начинал сразу после завтрака и работал без перерыва, пока Пташка не приносила бобы и nsima; потом снова работал, до сумерек. Они были коротки, и в обитель я приходил уже в темноте, по тонувшей в ночи тропинке, определяя путь по свету из окон.
Я думал: мне нравится это место, потому что никто тут меня не знает.
В пятницу на той же неделе я шел домой через деревню. Сгущалась темнота: смесь ночи с пылью, приправленная запахами грязи и керосина из ламп. Вдруг раздался вскрик, оханье, стон. Звуки страданья доносились из открытого окошка мазанной глиной хижины. Может, муж бьет или душит жену? Насилие в стенах родного дома было тут делом вполне рядовым. Внезапные вспышки жестокости – просто иная ипостась сексуальных игрищ прокаженных.
Я решительно переступил порог, но, увидев двух женщин – одна из них была монахиня, – стоявших на коленях у расстеленного на полу матраца, а третью, африканку, распростертую на этом матраце в корчах, остановился. Керосиновая лампа освещала середину комнаты и женщин, а все вокруг терялось во мгле, такой густой, что я мог без опаски затаиться и подсмотреть, что будет дальше.
Лежавшая снова вскрикнула, и по ее частым, судорожным вдохам, по обнаженной глыбе живота я понял, что она рожает.
Монахиня и повитуха-африканка тихонько говорили с роженицей, причем монахиня крепко держала ее ноги, а африканка, успокаивая, поглаживала руку, и я вдруг заметил, что рука эта изуродована болезнью. Рожала прокаженная.
Роды мне доводилось видеть только в кино; и я всегда находил эти кадры мучительными: вопли, истерика, торчащие колени, раздвинутые ноги, искаженное схватками лицо роженицы. Но здесь все было иначе, приглушенно: тяжкое короткое дыхание, мягкие уговоры повитух. И после еще одного тихого, глухого вскрика желтый свет лампы упал на ребенка.
– Mwana, – сказала монахиня. «Мальчик.»
Младенец был замечательный, пепельно-розовый, на голове густые волосики, и все пальчики целые – и на руках, и на ногах. Он на мгновение замер, а потом пустил струю – тонкой дугой через всю комнату – и заорал, становясь все розовее и розовее, а женщины с облегчением рассмеялись.
Я хотел идти дальше, но споткнулся и чуть не упал. Да что это со мной, в самом деле? Перед глазами все плыло. Кажется, позади меня собрались еще какие-то люди. И среди них Амина. Чистое лицо, ясный взгляд, лиловый тюрбан. Неужели она смотрит на меня, а не в хижину, где ликуют женщины? Потом я брел в кромешной тьме к дому, а прокаженный остался сидеть под манговым деревом и все повторял: «Я болею, болею…»
5
– Пожалуй, лягу, – сказал я, едва переступив порог обители.
Собственный мой голос звучал в ушах надтреснутым, квакающим эхом; состояние было отвратительное, хотя я убеждал себя, что здоров и просто устал, как уставал все последние дни, строя кухню для прокаженных. Но сегодня я даже двигался с трудом – будто вдрызг пьян и только прикидываюсь трезвым.
Добравшись до комнаты, я тут же рухнул на постель. Голова раскалывалась, суставы ломило. Все тело горело, каждый звук резко отдавался в голове; казалось, с меня заживо содрали кожу, обнажив белые вибрирующие нити нервов.
Я лежал в горячей темноте, ощущая в носу пылинки; я умирал. Жар завладел мною безраздельно. Я был уверен – болезнь смертельна, ее костлявые пальцы впивались в мою плоть, рвали ее, выворачивали наизнанку, точно в камере пыток. Костлявые пальцы лихорадки. Крикнуть, позвать не было сил. Я слышал звяканье тарелок; священники уже поужинали, и Симон убирал со стола посуду, отец де Восс сдавал карты, брат Пит шил, мурлыча какую-то песенку, отец Тушет сидел, вцепившись в требник. Я застонал, но подняться не смог. Как же глупо, что я запер дверь!
Голоса из соседней комнаты перебрались в мой сон, громкие голоса, чересчур громкие. Грубые, равнодушные люди в грязных сутанах играют в карты и смеются. Они играют, а я умираю. Каждый раз, очнувшись в потном жару, я со страхом чувствовал, что слабею и слабею.
Помогите.
Но крик остался стоном, кричать не было сил.
Зашли бы, помогли. Но им не до меня!
Я сотрясался в ознобе, потел. Сердце бешено колотилось. Смех – наверно, брата Пита – внезапно взмыл, пронзил мою голову, как ракета, и разорвался в ней на тысячу осколков.
Перед глазами мечется тень: летучая мышь шарахается из угла в угол, точно так, как я видел однажды в сарае. Только моя мышь, из болезни, полосатая – от света, падающего сквозь дверные щели. Свет взрезает ее, раскраивает надвое. Я не боюсь летучей мыши, но выгнать не могу. Боль в голове и костях парализует меня совершенно, и вот эта-то беспомощность и страшна. Кожистые крылья хлопают у самого моего лица, мерзкий запах бьет в ноздри. Но меня заботит не мышь, а собственная скорая смерть. Мышь – просто часть, атрибут этой смерти, как похоронные покрывала, свечи или уханье совы.
Я пытаюсь вымолить у темноты, чтобы пришел кто-нибудь из священников, чтоб оторвался от карт, подумал обо мне, позаботился, взломал дверь. Больше надеяться не на что. Но я по-прежнему один в комнате, как в капкане. Это конец. Они хватятся меня только завтра, не раньше полудня, а я к тому времени умру.
От ужаса я заплакал – по-детски, взахлеб, заливаясь слезами.
А потом мне привиделись огромные женские тела: Пташка и еще много других женщин, с зеленой кожей, чудовищной величины грудями, жадными жаркими ртами; они хохочут, кусаются, весело дерутся друг с другом, а меня оттесняют в сторону. Совсем близко – прокаженная с культями вместо рук; я смотрю на нее и понимаю, что сам теперь куда уродливей и страшней. Она же, смеясь, откручивает себе нос – черный и влажный, как собачий, – и тянется ко мне.
От ужаса я очнулся, но тут же провалился в другой сон. Все они были кошмарны, в каждом меня преследовали враги, а я был слаб и бессилен им противостоять. Мной помыкали, надо мной издевались. В одном на меня наваливалась великанша, придавливала, душила, а я не мог даже попросить о пощаде.
Вот волна вышвыривает меня на усеянный костями берег; песок у кромки воды испещрен крестиками птичьих следов: их извилистые цепочки – точно буквы, выведенные аккуратным детским почерком. Дальше берег становится каменистым, среди неровных рябых камней валяются расколотые ракушки и добела обточенные водой кости, и берег от этого выглядит зловещим: все обречено, все рассыплется в костный лом и осколки черепов. Я замечаю и человеческие следы, но никого поблизости нет. Только бесконечная белизна песка. Сперва жар ударяет мне в лицо, потом я бегу по песку и обжигаю ступни. Вдали море темно-синее, а у берега бурое – под белесым небом. Испепеляющее солнце висит прямо над головой. Неуклюже, на обожженных ногах я пробираюсь к воде, добредаю, ныряю – и меня ошпаривает раскаленной волной. Море почти кипит, пучится пузырями и водорослями.
От этого кошмара меня избавил резкий барабанный бой. Прежде мне резали слух голоса, теперь – удары барабана, от каждого рождалась боль; ломило глазные яблоки, звенело в ушах, и я не знал, сон это или явь. Священники уже спали – должно быть, спали. И от тишины в соседней комнате барабанный бой делался еще громче. Он ритмично бухал, сотрясая воздух, дрожал, смолкал и возникал заново – еще более быстрый и громкий.
Я вижу танцоров: белозубые рты, оскалы ухмылок, все – больные проказой или их родня, уродливые, упрямые, агрессивные, так и наскакивают друг на друга. Поодаль под пыльными деревьями колышутся другие тени: священники стоят молча, скрестив руки, а я кричу им: «Спасите!», пытаясь перекрыть барабанную дробь.
Бьют во сне, бьют наяву; когда я очнулся, барабанили прямо за окном, и я ненавидел всех – и танцоров, и музыкантов, и священников, особенно священников, потому что никто из них не хотел остановить этот гул, не хотел мне помочь.
Ночь все длилась. Та же ночь или уже другая? Но летучая мышь была настоящей, и смех, и барабанный бой тоже. Мне это не привиделось. И все же кошмары – ничто. Реальность пугала куда больше: боль в голове и мысль, что я мал, слаб, болен, истекаю потом и умру еще до рассвета. Вот от этой-то мысли и корчилась душа.
Я беззвучно заплакал. Слезы текли по щекам. Я боялся смерти, но и ждал ее как избавления – после долгих мучительных часов в темноте.
Так было перед рассветом. Потом, когда комнату уже заливало солнцем, я заснул, и сны мои стали яркими, словно пляшущее пламя. Утешали меня только петухи, а потом я проснулся от стука в дверь, выпутался из простыней, отодвинул засов и упал замертво. Очнулся от голоса брата Пита, он стоял на коленях у кровати и приговаривал: «Pepani, pepani» – прости, прости – и пытался сунуть мне под мышку термометр.
Темпера тура была 39,5°. И я чувствовал: мне открылось что-то, о чем вчера я еще не ведал… Только вот что именно?
Я лежал слабый, не в силах даже поднять голову, и радовался, что меня нашли. Страшная ночь, ночь на пороге смерти, осталась позади. Я помнил, как уже ускользал в иной мир, как тщился позвать на помощь. Теперь я, может, и выкарабкаюсь.
Меня навестил отец де Восс, появился, заложив руки за спину, в дверном проеме.
– Вам повезло, что вы решили провести каникулы в больнице.
Но для меня Мойо – не только больница. Мойо – это все вместе: миссия, церковь, деревня, амбулатория. Сборище беглецов и изгоев: прокаженные, сифилитики, укушенные змеями, самые чудовищные уроды. Обезображенные, никому не нужные люди, изгнанные из родных мест. Это не больница, это приют для отчаявшихся. И люди здесь не больные, а проклятые.
Моя же болезнь была чем-то иным: рвущая, зазубренная боль терзала голову, сверлила, распиливала, а потом впивалась в тело. Я не походил на тех, других. Мне не найти исцеления, я знал это твердо. Это лихорадка; с ней живешь, мучаешься и спустя неделю либо выздоравливаешь, либо постепенно угасаешь, но даже если тебе суждено выздороветь, ты не будешь прежним, потому что лихорадка убивает что-то внутри. Так говорят о лихорадке африканцы, и теперь я верил, что они правы.
– Возможно, малярия, – задумчиво говорил отец де Восс, но моя болезнь не очень его занимала. Вошел брат Пит с подносом, и отец де Восс отошел в сторону.
– Выпейте, пока не остыло, а потом я дам вам mankhwala, – сказал брат Пит по-английски.
Серьезность ситуации его вдохновила: такого количества английских слов я прежде от него не слышал. Он поднес мне чашку горячего чая и скормил шесть таблеток хлорхинина и одну парацетамола, чтобы сбить температуру, а в полдень пообещал дать еще шесть.
– А может, черноводная лихорадка. Или даже холера. Или любая другая лихорадка, без названия, – послышался опять голос отца де Восса. – Но сначала будем лечить вас от малярии, потому что от нее у нас есть mankhwala.
Мокрый от пота, я ловил ртом воздух, согласно кивал, пытался улыбнуться и благодарил их обоих хриплым, надтреснутым голосом: какое счастье, что я пережил ночь и теперь у моей лихорадки есть свидетели.
– По-моему, Полу уже лучше, – сказал отец де Восс.
Действительно, после страшной ночи само внимание этих добрых людей возродило мои надежды и притупило боль. Я знал: меня выхаживают; суета брата Пита убаюкивала. Он же аккуратно сменил простыни, и, лежа на сухом, я почувствовал себя лучше.
Отец де Восс улыбался мне так печально и добро, словно благословлял. Глаза его прощали и отпускали грехи. Весь он был обращен не к моей болезни, не к слабости моего тела, а к душе, телом же занимался брат Пит.
Весь день брат Пит и повар Симон носили мне чай и пичкали хиной. Ближе к вечеру температура поднялась снова, и Симон прикладывал к моей голове сложенные вчетверо мокрые полотенца. Ночью меня по-прежнему мучил жар, но было уже не так страшно. Я молился, чтобы дело пошло на поправку, и с первыми лучами солнца у меня снова появилась надежда. Я пережил и эту ночь. Потом снова был горячий чай, горькая хина и сваренный Симоном жидкий куриный бульон. Однако на исходе этого и последующих дней температура снова лезла вверх, я метался в жару, все тело, каждую его клетку, ломило, а глаза от боли вылезали из орбит. И накатывал опять страх: вот наступит темнота, и я умру.
А барабаны все били, их буханье поднималось по склону холма снизу, из деревни прокаженных. И я словно вдыхал резкий, пронзительный запах пыли, поднятой ногами танцоров. Я представлял, как они топают, будто давят жирных белых червей, которых сами называют mphutsis. Едва начинали бить барабаны и сгущалась темнота, мой жар усиливался и я обретал некое ночное зрение – явь пополам с галлюцинацией – и видел обнаженные блестящие тела в бликах костра, а тени их прыгали по полу и стенам моей комнаты.
Сквозь прищуренные от жара веки я видел, как бросается в самую гущу танцующих Амина и, работая локтями и бедрами, проталкивается вперед; вся она во власти барабанов, по лицу струится пот, на маленьких грудях красные отблески огня; она закатила глаза так, что видно одни белки. А потом вдруг с нее сползает накидка, которую тут же затаптывает толпа. Но Амина в трансе, она не замечает, что осталась голой, только извивается все гибче, и тело ее светится все ярче, и вся она – точно язык жаркого пламени, а бабка смотрит незрячими глазами, слушает барабанный бой и, верно, гадает, куда делась внучка.
Пташка тоже слышит барабаны в своей монастырской келье. Ей тоже видятся черные потные тела, искры – веером из костра, вопящие женщины. Деревня, дремавшая в пыли день напролет, к ночи оживала. И все, что происходило здесь днем, уже не имело значения. Я пытался представить, что чувствует Пташка, когда слышит барабаны: возбуждение или отвращение? Ну, разумеется, возбуждение, но именно это ей и неприятно, а значит, она этого никогда не признает и притворится, что ей противно.
Благодаря лихорадке я видел все как наяву; не только барабаны и танцующую толпу, но отдельно девушку Амину, и Пташку, и монахинь, и священников, которые истекают потом в своих комнатах и молятся, молятся… Болезнь подкармливала мое воображение, и я узнавал этих людей ближе и лучше.
В какой-то момент я начал думать, что это и есть уготованный мне урок. Я должен был заболеть, метаться в жару, лежать на спине, неспособный шевельнуть пересохшим языком, и все это, чтобы понять, что любые усилия здесь – тщетны.
Симон неутомимо менял на моем лбу мокрые полотенца, носил суп, чай, лекарства. Но ни его, ни священников моя болезнь всерьез не обеспокоила. Они исполняли свой долг, проявляли внимание, однако прокаженные наделили их своим фатализмом сполна. Да и могли я рассчитывать на сочувствие к своей болезни в мире, где властвует проказа? Что бы они ни говорили, я был для них умирающим.
– Вчера опять били в барабаны, – сказал я Симону. Сказал очевидное, просто хотел послушать собственный голос.
– Каждый вечер бьют.
– И танцуют?
– Да.
Я был уверен, что все происходит именно так, как мне привиделось: толпа прокаженных, голые тела, и Амина страстно извивается перед слепой бабкой.
– Это что, вроде праздника урожая?
– У нас нет урожая, отец, – напомнил он. – Мы работаем на огороде круглый год.
– Тогда почему chamba? – Я использовал самое абстрактное слово «танцы».
– Это не chamba, это zinyao.
Такого слова я не знал и попросил объяснить. Но Симон покачал головой, словно не имел права раскрыть секрет.
– Может, сами увидите, когда поправитесь.
Я начал садиться на постели, лучше спал, да и голова болела не так сильно. Лихорадка то уходила, то возвращалась. Каждый день я принимал хину – горстями – и шесть-восемь таблеток аспирина. Я чувствовал себя лучше: не крепче пока, но меня все реже трепал жар. А потом понемножку я начал есть: съедал с супом кусочек-другой рыхлого, крошащегося хлеба, который выпекал Симон.
Но еда меня не вылечила и даже не прибавила сил. От еды начался понос. И я не мог уже довольствоваться ночным горшком, приходилось ковылять в отхожее место. Прежде я посещал сортир возле кухни, но оказалось, что в заросшей части сада, совсем рядом с моей комнатой, есть еще один предназначенный для подобных нужд сарай: с замшелой кирпичной кладкой, обросший сорняками, такой же старый, как сам дом. Было в нем что-то жуткое, но идти – ближе.
Мазанные глиной стены, пальмовая крыша, просевшая дверь, паутина по углам. Сарайчик находился прямо у черного хода, у коридора, в который выходила моя комната. Им пользовались: я слышал скрипенье дверных петель в самое неподходящее время суток. И мой горячечный бред вобрал в себя этот жуткий предрассветный скрип.
Однако, попав наконец в этот сортир, я с удивлением обнаружил, что петель-то и нет. Я стоял на пороге, пошатываясь от наплывающей дурноты, поскольку поднялся впервые за все время болезни, и смотрел на дверь, подвешенную на узловатых веревках. Но ржавый металлический скрип мне все-таки не почудился, я услыхал его снова, стоя на солнцепеке около старого нужника. Внутри звук стал громче. Когда глаза мои привыкли к мраку, я разглядел летучих мышей: три или четыре крупные, величиной с крысу, твари висели вниз головами, уцепившись грязными копями за неровный, грубо обтесанный край деревянного сиденья-очка. Я стукнул по нему кулаком, и они, сорвавшись, упали в яму и принялись метаться там, отчаянно хлопая крыльями. Так они, вереща, и летали подо мной, пока я сидел, корчился, морщился и всячески пытался ускорить процесс.
Так прошла неделя: сон, жар, дизентерия; и еще брат Пит. Pepani. Прости. Ежевечерне – бой барабанов. Но лихорадка отступала, и однажды утром я проснулся без головной боли. И в глазах не резало. С улицы тянуло свежестью, на листьях блестела роса, пыль под деревьями потемнела, точно от влаги: казалось, ночью прошел дождь. Я залюбовался небом – безбрежным океаном света – и вдруг понял, что голоден. Я жив.
– Что со мной было?
– Лихорадка, – ответил отец де Восс.
– Какая?
– Большинство лихорадок в Африке названия не имеют. Да и какая разница? Вы же выкарабкались.








