Текст книги "Моя другая жизнь"
Автор книги: Пол Теру
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 36 страниц)
10
Вокруг было так шумно, что я едва разобрал слова Амины. С самого первого вечера я слышал эти барабаны; помню, лежал в своей голой беленой комнатке и думал: как меня сюда занесло и что со мной будет? Потом барабаны стали частью моего лихорадочного бреда, спутником карточных игр, пульсирующим фоном всей жизни. Они, именно они свели с ума отца Тушета.
И я понимал почему. Бой барабанов Мойо проник и в меня, но иначе: я заразился их энергетикой. Ощущение было физическим, как наркотик или хмель. Бой барабанов тупо вбивался в мою кровь, и я сам тупел и делался невменяемым. Это он лишил меня желания писать – стихи и вообще что бы то ни было.
Я пытался продолжить разговор. Что дальше? Когда? Но по выражению ее лица понимал, что попытки мои зряшны. Она тоже меня не слышит. Может, оно и к лучшему. Самое разумное здесь – молчать, молчать как бессловесная тень.
Без всяких слов, лишь тронув бабку за руку – вместо команды, – Амина направилась прочь; старуха двинулась следом, вцепившись искалеченной проказой рукой в плечо внучки. Я пошел за ними, радуясь метанью теней, толпе, неразберихе, бликам костра и барабанному бою. Где уж тут меня заметить! Но если кто и заметит, что им до меня? Слишком все разгорячены, слишком невменяемы.
Хижина Амины – вернее, конечно, ее бабки – стояла во внешнем круге самых старых построек, тех, что граничили с окружавшей Мойо саванной. Возле хижины росло дерево, их личное дерево, более раскидистое и высокое, чем обычная здесь чахлая растительность. Из соседнего огорода несло запахом прелой маисовой шелухи, запах этот в моем представлении был связан со змеями, скорпионами и кусачими пауками – эти твари наверняка таились в теплых, полуразвалившихся лачугах.
Я глядел под ноги, отчаянно стараясь ни обо что не споткнуться, и, разумеется, ударился головой о шест, который поддерживал тростниковую крышу.
– Что за шум? – спросила старуха и протянула руку назад, ко мне. То есть я уверен, что спросила она именно это: все было понятно по жесту.
– Fisi, – сказала Амина. «Гиена».
Старуха забормотала на каком-то наречии, наверно яо. Я знал лишь, что это язык мусульман саванны и распространен он в основном в Мозамбике. Но ответы Амины я понимал. Возможно, она и говорила-то по-чиньянджийски ради меня. Впрочем, жители лепрозория привыкли мешать языки. Бабка опять что-то сказала.
– Потому что я очень устала, – отозвалась Амина по-чиньянджийски. Она зажгла свечу и поставила ее в большую консервную банку с дырами в стенках.
Старуха проквакала новый вопрос, и Амина пояснила:
– Хочу отогнать гиен.
Теперь старуха, похоже, начала молиться. Она находилась в противоположном от меня конце просторной по местным понятиям хижины, состоявшей из одной большой прямоугольной комнаты с двумя циновками на полу. Старуха опустилась на дальнюю циновку, лицом к нам. Темнота была ей нипочем.
Кроме части, застланной циновками, пол был земляной, утоптанный; стены – из глины; с потолка, из тростниковой соломы, сыпалась пыль. Воняло грязью и термитами; по углам, где пол оставался рыхлым, виднелись вырытые червями ходы. Единственной мебелью служили картонные коробки. Были еще лампы и – вдруг, неожиданно – прислоненная к стене солидная деревянная рама, вероятно фамильная драгоценность.
Старуха посмотрела затянутыми бельмом глазами в мою сторону и что-то пробормотала; я затаил дыхание.
– Расправляю циновку, – ответила Амина. Она жестом велела мне сесть рядом, и я, поджав под себя ноги, сел.
Я смотрел на Амину сбоку: профиль будто точеный – простая, совершенная линия, подсвеченная пламенем свечи. Длинные ресницы, торжественно-строгие губы. Она сидела очень прямо, слегка откинув голову, и шея ее казалась так хрупка, что я, не удержавшись, протянул руку, коснулся… Она почти не шелохнулась, а когда я погладил ее щеку, и вовсе застыла. Не от страха, не от покорного приятия неизбежного. От наслаждения. Я провел пальцем по ее губам, и она тут же приоткрыла рот и укусила палец своими хорошенькими зубками. Движение было молниеносным, укус – настоящим, голодным…
Старуха, так и сидевшая к нам лицом, снова что-то проквакала; рука моя, ища грудь Амины, скользнула под ее одежды.
Грохот и топот стали еще громче. Может, бабка говорит об этом? Я вдруг расслышал слова, которые распевали у костра:
– Sursum corda! Habemus ad Dominum!
Я накрыл ладонью грудь Амины, ее тепло, ее изгиб; придвинулся ближе, а Амина, вздохнув, прильнула ко мне, словно хотела помочь, облегчить задачу. Меня затрясло от возбуждения.
– Agnus Dei, qui tollis pеccata mundi!
Я поцеловал ее, и пусть от земляного пола несло муравьями, потом, мышами, пусть из тростниковой крыши сыпалась пыль, губы Амины были сладки как сироп, как сок созревшего плода, а кожа – первобытно чувственна, как свежевспаханная земля. Она приблизила лицо, приняла мой поцелуй, и в глазах ее плясали отражения горящей свечки.
Наверно, мы все-таки шумели. Старуха снова забормотала.
– Это zinyao, – сказала Амина.
Старуха что-то проворчала, а я шепнул Амине:
– Пойдем на улицу.
Она помотала головой: нет.
Я сжал ее крепче, словно спросил: почему.
– Люди увидят, – прошептала она, глядя на слепую.
Мы легли на циновку, тесно-тесно, и я продолжал гладить ее груди, и дышал коротко и часто, и боялся, что меня услышат. Старуха неотрывно глядела на нас невидящими, немигающими глазами. И все бормотала, только совсем невнятно. Я мечтал, чтобы она заснула, но не тут-то было.
В барабаны били теперь так оглушительно, что сотрясалась тростниковая крыша. Танцоры выкрикивали «Christe, eleison! Kyrie, eleison!» и прочие обрывки мессы, ставшие в ту ночь африканскими песнопениями.
Груди Амины были малы, тело совсем худенькое. Как деревца в Мойо – с длинными сухощавыми ветками, мелкими листьями. Мои пальцы нашли и шрамы, затянувшиеся шрамы на коре молодого деревца. Амина была такой крошечной – я мог одной рукой ласкать ее всю. Такая гладкая. Как шелк.
Я сказал – губами в самое ее ухо:
– Как только я тебя увидел, на уроке, сразу захотел потрогать…
Наши глаза были совсем рядом, и я не увидел, а почувствовал, что выражение ее лица изменилось. Я знал: она улыбается. Но она ничего не ответила.
– А ты почему пришла на урок?
– Увидеть тебя.
– Ты тоже хотела меня потрогать?
Она помедлила, подергала носиком. Я уже знал: так она, смущаясь, говорит «да».
– Ну же, скажи. – Я повернул голову, чтобы ее губы оказались у моего уха.
– Я хотела с тобой поиграть, – произнесла она наконец. Местное слово «играть» означало все: и танцы, и любовные ласки.
Я гладил ее руку и не пугался, когда пальцы наталкивались на твердое пятно проказы, уплотнение мертвой кожи. Я пробыл в лепрозории достаточно долго и знал: для меня это не опасно. Я взял ее руку и провел вверх по своему бедру, желая научить, что делать. Но учить ее не пришлось. Она и без того все знала, и эта ее опытность – женская, не девичья – возбудила меня еще больше. Ее быстрые, маленькие пальцы вмиг завладели моим телом. Она потянулась к свече и сложила губы, словно целовала огонь.
Старуха опять квакнула.
– Я гашу свет, – сказала Амина и, выдохнув, убила пламя и погрузила нас в темноту.
Несколько мгновений спустя глаза мои снова различили комнату – всю в лунном свете и резких угловатых тенях. Нас достигали и отсветы костра, где танцевали zinyao. Захотелось уменьшиться, спрятаться от этих красноватых бликов, и мы обнялись, слились в поцелуе, сомкнулись. Но даже в этом восхитительном объятии я помнил о свидетеле, мне мешало беспокойное присутствие слепой старухи.
Она снова заговорила, раздраженно повысив голос.
Амина, схватив меня за руку, ответила:
– Ndiri ndi mphere kwabasi.
«У меня очень сильно чешется». Kwabasi. Это слово я узнал от брата Пита. Я никогда не слышал ничего более сексуального. Произнося это слово, она направила мою руку между своих ног и помогла моим пальцам найти чудесную мякоть спелого плода.
Я ласкал ее, Амина улыбалась. Лицо ее попало в луч лунного света: оживленное желанием, оно стало еще прекраснее. Рот ее приоткрылся в немом экстазе, а старуха в это время высказала что-то длинно и внятно, точно изрекла пословицу.
Амина прижала губы к моему уху и выдохнула:
– Она говорит: чешется – почеши.
Она закинула ногу мне на бедро и попыталась выпрямиться. Я приподнялся на локтях. Она выпуталась из своих одежд, я быстро расправился с шортами. И она, ловко меня оседлав, тут же оказалась сверху.
Старуха начала подвывать барабанному бою и крикам, доносившимся от костра, а Амина принялась раскачиваться взад-вперед, закрыв глаза и сжав зубы, чтобы не издать ни звука.
– Sursum corda!
– Deus meus!
Амина подтянулась вперед, провела ладонями по моему лицу, приникла ко мне всем телом, не прекращая ритмичного движения. Я все еще различал в дальнем углу комнаты старуху, свет и тени расплескивались на ней кляксами. Она походила на древнего африканского идола, могучего и равнодушного, который тем не менее может в любую секунду ожить и превратиться в демона.
Но страха не было. Я сжал бедра Амины, сообщая ей собственный, сильный и резкий, ритм. Она откинула голову, судорожно забилась. А когда снова наклонилась вперед и сжала мои плечи, мне послышалось: «Я не плачу». Я и не слышал плача, но ее слезы текли по моему лицу, соленые слезы – я проверил их на вкус.
Она прижималась ко мне так тесно, я проникал в нее так глубоко, что из двух людей мы превратились в одно дикое, плачущее существо. Она мяла и рвала свою грудь, а потом закусила кулак и зарыдала. Я же сосредоточился на одном – пульсирующем барабанном ритме. И если секс – в самом деле знание, а я всегда полагал, что так оно и есть, то мгновение спустя мне предстояло познать все.
Мешался зной, буханье барабанов, костер, дым и – шелк, шелк в каждой складке открывшегося мне тела. Был еще рев толпы и наша слепая свидетельница. Я продолжал схватку с Аминой, впивался в нее, как каннибал. И скоро тело мое всхлипнуло – в ужасе и безрассудном восторге обладания. А потом оба мы тоже ослепли.
После этого абсолютного соития мы снова превратились в двух людей, и я понял, что пора уходить, но сделать это было нелегко. Стоило мне встать, старуха что-то забормотала, наверно «не уходи», поскольку Амина тоже поднялась и медленно побрела к двери.
Я и не пытался выйти один, старуха бы непременно услышала. Только держась рядом с Аминой, снова двигаясь с ней воедино, я мог выскользнуть отсюда незамеченным, не вызвав подозрений.
Сквозь бой барабанов пробился еще один, хрюкающий звук.
– Fisi, – сказала старуха.
– Да. Гиена, – подтвердила Амина, и крупная горбатая собака, ощетинившись, выскочила из темноты возле самой хижины.
Так я и ушел: спугнув саванную лизоблюдку и прикрывшись ее звериным шумом. Мы оба были звери – и я и гиена. Она косилась на меня, была начеку, но, похоже, не очень-то боялась. Облезлая, ободранная, она скалила зубы, но не злобно, а раздраженно, словно я вторгся на ее законную территорию.
11
Когда любительница падали оскалила на меня зубы, я понял, что это конец. Мне придется уехать из Мойо, и лучше сделать это самому, чем ждать, когда меня вышлют. Снести изгнание было бы трудно, особенно же печальный взгляд отца де Восса. Я крался, как гиена, к дому и испытывал жуткий стыд. На цыпочках поднялся по ступеням, юркнул в комнату, но знал, что шаги мои слышны повсюду.
Наутро я сказал:
– Мне пора возвращаться, скоро начнутся занятия в школе.
И отец де Восс не стал возражать. Но и не съязвил. Просто кивнул, как кивал за картами, соглашаясь с любым доставшимся ему раскладом.
Итак, дело было решено. Молчание отца де Восса означало, что ехать надо не откладывая. Возможно, он был благодарен, что я избавил его от тягостной обязанности выгнать меня из Мойо.
Я потерял право оставаться здесь. Я все-таки вмешался в их жизнь. Я использовал Амину, и это было ошибкой, нарушением строжайшего запрета. О запрете я знал, но оказался слишком любопытен. Создал непорядок. Этого уже не исправишь. И отец де Восс все понял.
Еще тяжелее было сознавать, что знает не только он, знают все. Я не мог смотреть им в лицо, а когда искоса взглядывал, лица были иными, не дружелюбными, а чужими, и в них таилась угроза. А если так, значит, всем всё известно и дороги в Мойо мне больше нет. И это было хуже всего.
– Мне очень жаль отсюда уезжать, – сказал я отцу де Воссу.
Он не спросил почему. И от этого мне стало стыдно еще больше.
– Потому что это настоящий мир, – пояснил я.
– Верно. – Он улыбнулся. – Здесь есть всё.
Он не шутил. Это действительно был цельный, вполне законченный мир, возможно единственно реальный, а я покидал его ради немощного и хлипкого мира метафор, где слово «прокаженный» означает что-то совсем другое.
– Может, что-нибудь о нас напишете, – сказал он.
– Не умею я писать, – ответил я, вспомнив, как закопал книги и тетради, пытаясь очиститься от этой скверны. – Дело трудное.
– Papier is geduldig. – Прежде отец де Восс никогда не говорил со мной по-голландски. Теперь он улыбнулся, точно раскрыл большую тайну. И перевел: – Бумага все стерпит.
При слове «бумага» мне представились чистые листы: мы в школе получали их пачками из министерства, и на них-то я и пытался писать стихи. Только слепящая белизна бумаги всегда делала меня беспомощным и тупым.
На вокзале, провожая меня в семь утра, отец де Восс сказал:
– Вы уж нас не забывайте.
Сказал, наверно, из вежливости, но я твердо знал, что не забуду. А потом он коснулся моего локтя, и всю мою руку, до плеча, пронзило словно током.
Наконец к полустанку Нтакатака подкатил поезд, начался шум, суета погрузки, женщины лезли с корзинами, мужчины – с цыплятами в клетках. Поезд, недавно покинувший конечную станцию, недолго оставался чистым: уже через четыре перегона все проходы были заплеваны арахисовой скорлупой, жеваным сахарным тростником и апельсиновыми корками. И вагоны, увечные и неуютные, казались куда более обшарпанными, чем полтора месяца назад, словно постарели сразу на целый век.
Я опять сел во второй класс и, не успели мы отъехать от полустанка, принялся составлять мысленный перечень всего, что мне довелось увидеть в Мойо. Хотел было что-то записать, но потом снова почувствовал, что вряд ли когда-нибудь еще возьмусь за перо. Мне не суждено написать ни о Мойо, ни о чем ином.
Полноте, писатель ли я вообще? Писатель обязан примечать, и – не вмешиваться, оставаться только свидетелем. А я дал волю страстям. Но неужели следовало держаться в тени и хладнокровно наблюдать? Не слишком ли строго я себя осудил? Этого я тогда не знал. Как не знал, что смогу вернуться к этим воспоминаниям, лишь пройдя огромный путь во времени и пространстве. А тогда мне просто было грустно, потому что я не знал, как жить дальше.
Перелески, пожелтелые листья, великанья трава, пыль, мазанные глиной хижины, неизменная саванна – все малые части единого пейзажа, казалось, поворачивались ко мне спиной на пути из Мойо.
Я знал, что буду тосковать, и тяжкое чувство усугублялось оттого, что там, в Мойо, тоску эту никто не понимал и никто не желал находиться в каком-то ином месте. Своего рода рай…
Чтобы утешиться, я стал высматривать девушку, хотя бы отдаленно напоминавшую Амину. Искал среди пассажиров, среди людей у дороги. Похожих не было. И от этого я разом и обрадовался и погрустнел.
Деревня прокаженных тоже ничем не походила на лепившиеся к железной дороге деревушки. В Мойо была незыблемость, непоколебимость, упорядоченность – и никакой драмы. Там не таилось темной угрозы. Мойо противоречило всем моим представлениям об Африке. Да – змеи, да – насекомые, да – болезни, но болезни излечимые. Приняв это за данность, человек легко отказывался от любых притязаний.
Прокаженные, священники, монахини – все эти люди были счастливее всех, кого я знал прежде. Они нашли то, что искали. Повезло. Жаль, я не вписался – по собственной глупости оказался изгоем. И теперь, покинув это место, обречен скитаться всю жизнь в поисках точно такого же. И всю жизнь буду мысленно возвращаться в Мойо.
Мне вдруг вспомнилось, как говорили в лепрозории: такой страшной болезни никогда больше не будет, не будет ни чумы, ни чахотки – ничего, во всяком случае, в этой части Африки, худо-бедно очищенной от скверны… Ни чумы, ни чахотки, ни лепры; даже слова эти будут казаться архаизмами, когда от проказы не останется и следа.
Но мне было как-то не по себе, я снова чувствовал, что наг и беззащитен, потому что уезжал: от знания – в никуда.
III Уроки поэзии
1
Я не понимал толком того, что читал, и даже не начал писать по-настоящему, пока не женился и не обзавелся детьми.
Все произошло с необычайной быстротой. Попав в Африку, я влюбился в англичанку Алисон Масгрейв Касл, и меньше чем через три года у нас уже была семья из четырех человек. За короткий срок жизнь моя резко переменилась, но все эти события – любовь, женитьбу, рождение сыновей, появление моральных обязательств – я с самого начала воспринимал как неизбежные. Романтика взрослого существования, сочетавшаяся с его же обыденностью, породила в моей душе чувства столь же сильные, сколь и противоречивые: я попеременно ощущал себя то жертвой, то героем. На самом деле, конечно, я просто был мужем и отцом. У меня на руках была семья; я ощущал, как уязвимы моя жена и дети. Любовь к ним заставляла меня любить жизнь и ценить ее как никогда дотоле.
Эти три года также ознаменовались переездом из Африки в Сингапур. Для возвращения на родину, в Соединенные Штаты, я еще не созрел; к тому же мне хотелось посмотреть Юго-Восточную Азию, пожить поблизости от Вьетнама и, быть может, даже побывать там, пока война в разгаре. Противник этой войны, я считал своим долгом все увидеть воочию. Меня манил и сам Сингапур. Мысленно я рисовал себе знойное сонное царство посреди пролива, где в изобилии сохранились следы колониальной эпохи, где осыпаются дома, но незыблемы древние обычаи. Под бескрайним, сияющим небом жарких стран путешественник ощущает, будто его забросило в другое время, – это-то чувство и помогало мне фантазировать. Я подписал контракт и на три года – ведь торопиться мне было некуда – стал преподавателем Сингапурского университета.
В моем маленьком домике теперь стоял немолчный шум: галдели дети, раздавались голоса жены и нескольких служанок, задешево нанятых вести хозяйство и приглядывать за мальчиками. Я частенько ворчал, жалуясь на свои многочисленные обязанности, но делал это напоказ: в глубине души я чувствовал себя состоявшимся человеком.
Особенно отчетливо я осознал, что доволен жизнью, в тот день, когда поехал на Юронг-роуд отвезти ключ домой к Рингроузу.
– Я просто не способен на это, – сказал Рингроуз, уныло, как-то по-собачьи отвесив нижнюю губу. Он то ли страдал, то ли гениально изображал страдание. В университетском клубе, где ежевечерне в своем кругу собирались преподаватели, мы за глаза звали его Хренроузом.
Кабинет его располагался рядом с моим. Сквозь тонкую стену я слышал все телефонные беседы. Впрочем, то, что знал я, знали и остальные. Он только что развелся, а старинный сингапурский закон о расторжении брака был весьма унизителен. Причиной развода явилась супружеская измена, и жене Рингроуза вменялось в обязанность назвать «соответчицу» мужа. Она ее и назвала – одну из его студенток. Рингроуз совершил ответный выпад, тоже возбудив иск о разводе, и обнародовал имя любовника своей половины. Этот Прэтчетт с химического факультета вечно таскал в кармане рубашки чуть ли не дюжину шариковых ручек, а на ногах – резиновые шлепанцы с ремешком, пропущенным между пальцев. В них-то он и посещал дом Рингроуза. История гласит, что один из шлепанцев он там нечаянно забыл, предоставив мужу неопровержимую резиновую улику против супруги.
После того как вся эта суматоха улеглась, жена Рингроуза вернулась в Англию, забрав обоих детей (пятилетнего Колама и восьмилетнюю Кэри). Тот факт, что в Англии стояла зима – здесь зимы не бывало никогда, – усугублял весь ужас положения этой уязвленной, одинокой женщины и ее детей. Рингроуз теперь снимал квартиру в самой шумной части Силангор-истейтс, старательно прикидываясь, будто прекратил недозволенную связь с упомянутой выше студенткой – китаянкой Венди Ли, с чьего гладкого, как у морского котика, личика не сходило детски-невинное выражение. Рингроуз тоже снялся с насиженного места.
– У меня сил нет смотреть на этот проклятый дом! – сказал Рингроуз. Я достаточно долго прожил среди англичан, чтобы узнать в нем по выговору бирмингемца.
Согласившись бросить ключ в почтовый ящик его бывшего жилища, я одолжил у него автомобиль и решил превратить деловую поездку в загородную экскурсию для своего семейства. Там, где мы жили, на Букит Тимах, детям было негде поиграть. Правда, китайские магазинчики буквально ломились от разных двусмысленных чудес вроде змеиного вина, целебных настоек из оленьих пантов, ломких маринованных ящериц в стеклянных банках и хрупких мышиных эмбрионов. Но в этом были и свои минусы.
– Курочки! – сказал как-то Энтон, увидев на прилавке полдюжины тревожно кудахтающих кур. Час спустя, вновь проходя мимо этой лавки, мы увидели их зарезанными, обезглавленными и ощипанными. – Папа, а где курочки?
Въехав на Юронг-роуд, мы очутились в сельской местности: девственные заросли буйного кустарника, следы исчезнувших с лица земли каучуковых плантаций, новые рыжевато-красные дороги, проложенные в топком грунте. То была старая Азия, Азия давно ушедших времен, – со змеями, пещерами, высокими папоротниками, поросшими мхом кумирнями, где валялись остатки фейерверков, маленькими кубическими хижинами сборщиков каучука (обреченными, впрочем, на слом: бульдозеры уже начинали свою работу, чтобы сровнять их с землей).
Алисон сказала:
– Как бы мне хотелось, чтоб это был наш дом.
Дом стоял в конце немощеной подъездной аллеи, утопая в пальмах. Террасы окружали его со всех сторон и тянулись в два ряда – вдоль верхнего и нижнего этажей. Должно быть, некогда он принадлежал владельцу каучуковой плантации, хозяину всего поместья, одному из тех пьянчуг и бабников, каких полно в новеллах Сомерсета Моэма.
Мы покатили вперед по гравийной дорожке, громким хрустом вспугивая диких птиц. Потом, возле крыльца, всем скопом вывалились из машины. Алисон достала из багажника мяч, который прихватила, чтобы дети поиграли на свежем воздухе, бутерброды и лимонад. Я поднялся на нижнюю террасу. Через несколько минут она тоже туда пришла.
Прильнув к окошкам, мы смотрели внутрь – на стулья Рингроузов, на их картины, ковры, разноцветные подушки, пепельницы, оловянные кружки, резные малаккские шкафчики, на вазу для фруктов, в которой не было фруктов, и пустые вазы для цветов, на детский манеж и раскиданные по полу игрушки. Через открытую дверь в комнате напротив виднелась спинка кровати.
Редко мне доводилось видеть более печальную картину. Это был самый настоящий дом с привидениями. Люди исчезли; остались следы их, так сказать, материальной культуры, осталась их тоска. Все в доме было приобретено Рингроузами. Каждая безгласная вещь когда-то излучала надежду. Я почти слышал, как члены семьи переговариваются друг с другом: «Вот это мне страшно нравится»; потом: «Давай возьмем обе»; и наконец: «Дети с ума сойдут от радости».
Мертвые отзвуки в уставленном мебелью доме.
Этот дом напомнил мне один склеп, кажется, египетский. Покойник в нем был захоронен вместе с кухонной утварью, книгами, браслетами, со всем своим личным имуществом. Призраки Рингроузов все еще витали в их жилище. Дом пятьсот тридцать восемь по Юронг-роуд был саркофагом почившего в бозе союза, и мы глядели в комнату, как смотрят живые в окошко погребального зала, где семья, обращенная во всепобеждающий прах, представлена в виде ее стульев и ваз, мягких игрушек, зеленого садового шланга и прочих ее отрад и утешений. При виде расставленных игрушек и красиво разложенных подушек у меня оборвалась душа.
– Уйдем отсюда, – сказал я и сунул ключ в прорезь почтового ящика.
Алисон зябко повела плечами.
– Не хотела бы я, чтобы с нами стряслось то же самое.
Я поцеловал ее, вложив в это всю любовь, на которую было способно мое сердце, чтобы успокоить ее и себя. При виде этих нежностей мальчики, наблюдавшие за нами с другого конца веранды, подняли мятеж.
– Ты сказал, что мы можем здесь поиграть! – заявил Энтон. – Это ложная клятва. Ты нарушил слово!
Я ласково взял его за подбородок и сказал:
– Я лучше козюли буду жевать, чем останусь в районе этого дома.
Завизжав от радости, он сгреб за руку маленького Уилла:
– Папа сказал!..
А я тем временем умилялся его восторгу и думал: «У нас же все есть!»
Дом Рингроуза символизировал разбитые надежды, оборванную жизнь, сцену, где не играют спектаклей: все актеры ушли, чтобы не возвращаться. Эта картина вселила в меня страх перед разводом: утратой, болью, пустотой. Если семья распадается и разбредается – нет большей утраты на свете.
* * *
Итак, будучи женатым человеком, влюбленным в жену и обожающим сыновей, я стал с большим вниманием читать и лучше писать, но времени для чтения или литературного труда у меня почти не оставалось. Просто мы очень нуждались в деньгах. Я зарабатывал тысячу четыреста сингапурских долларов в месяц, что составляло двести американских долларов. Пятьдесят баксов в неделю.
Сингапурские власти прознали, что я литератор, что в Африке я писал о политике. Власти эти боялись студенческих протестов и оппозиции вообще. Телесное наказание: двадцать – тридцать ударов «ротаном», тростью в мужской палец толщиной, – в Сингапуре 60-х годов было нередким приговором. Власти поддерживали войну во Вьетнаме; как поставщик продовольствия и вспомогательного технического обеспечения, а также одно из самых безопасных мест для отдыха солдат Сингапур просто озолотился. Под давлением министерства университет попытался разорвать со мной контракт – но моя подпись под ним уже стояла. Юридической возможности его аннулировать не было, и тогда мне дали самую низкую ставку в надежде, что мы с голоду сбежим на родину. Видимо, не понимая, что бедность не позволяет нам уехать домой или вообще куда бы то ни было, – а мы, в свою очередь, были еще не слишком искушены в жизни, чтобы воспринимать нищету как крах.
Мы решили быть предельно экономными, однако к концу каждого месяца все глубже залезали в долги. Алисон пошла работать преподавательницей в Наньян – китайский университет, а когда выяснилось, что даже это не покрывает целиком наши расходы, устроилась еще и на вечерние курсы, помещавшиеся в подвале какого-то полуразрушенного дома: английский разговорный, «Макбет» и так далее. Состояние бедности похоже на тупую непреходящую боль. Оно навязало нам свои привычки, заставило жить в замедленном темпе. Покупки отнимали очень много времени: приходилось постоянно прикидывать, что можно себе позволить и в каком месте торгуют дешевле. Мы очень редко где бывали (даже поход в кино стал непозволительной роскошью); первый год обходились без машины, пользовались автобусом – то есть подолгу уныло торчали на остановке у края тротуара. Это не вызывало между нами раздоров, но и не сплачивало; мы терпели молча, поскольку разговоры о невозможности связать концы с концами вообще свели бы нас с ума.
Если не считать официальных выпивонов в посольствах – особенно ими славились американцы, – никто из моих знакомых не принимал у себя дома гостей, никто не вел светскую жизнь. Наоборот: люди гордились званием одинокого волка и пьяницы с дурным характером. Хаос для них составлял цель жизни; спьяну они рассказывали истории о том, как в прошлый раз напились и сколько безобразий натворили. Если в университетский клуб забредал человек со стороны, его – или ее – обычно встречали по-хамски. Нагрубить кому-то прямо в лицо не моргнув глазом, поставить свою жертву в унизительное положение человека, не успевающего парировать чужие оскорбления, – это возводилось в ранг искусства. Если же жертва – женщина, тем лучше. «Ну и паршивец», – восхищенно говорили о палаче. Слыша эту фразу в клубе, я вспоминал, до какой степени ненавижу университет и жалею этих людей, как сильно мне хочется уволиться и уехать куда глаза глядят.
Но бросить работу я не мог. Итак, я оставался, слушал, как в университетском клубе мои коллеги шепотом злословят друг о друге, рассказывают одни и те же гнусные анекдоты, жалуются, смотря по сезону, на зной или на дождь. Вечеринок не устраивал никто – разве что по случаю окончательного отъезда из Сингапура. На проводах воздух закисал от досады и ревности к человеку, которому удалось отсюда выбраться. Потом мы пили за «отсутствующих друзей», говорили о них постоянно – с насмешкой или завистью, определить было сложно. Другие представители западной колонии в Сингапуре – немолодые англичане – даже вообразить себе не могли моего стремления стать профессиональным, самодостаточным писателем. Да и я знал, что существование свободного художника мне пока не по карману. Итак, я был загружен до предела: преподавание на английской кафедре университета, писательство, семья.
Прошел год, за ним другой. В 1970-м я все еще сидел на минимальной зарплате, все еще учил английскому, все еще читал курс под названием «Современники Шекспира», все еще писал роман. От стихов меня излечила Африка. Сочинение беллетристики явно сулило больше надежд на финансовую независимость. Я неустанно приводил себе этот довод, но на самом-то деле знал, что одержим страстью, в основе своей совершенно бескорыстной: я непременно должен был превращать все, что вижу, в литературу, облекать свои впечатления в некую форму, проливать на них свет. Два моих романа были опубликованы. Места, где они канули в Лету, еще можно было угадать по разбегающимся волнам; пресса отреагировала учтивыми рецензиями.
На этом мое желание писать не иссякло. Голова моя была полна сюжетов, монологов, имен для персонажей. Я писал каждое утро, с семи до десяти, к одиннадцати уходил в университет читать лекцию, после ланча вел практические занятия, с пяти до семи сидел в баре, затем отправлялся домой, к семье. Это было аномальное и эгоистическое существование, но оно ничем не отличалось от образа жизни других мужчин: англичан, индийцев, китайцев. Хотя существовали мы на медные гроши, у нас было две служанки. Так уж водилось в Сингапуре.
Мы – мы четверо и две няни («амы», по-местному), А Чан и А Хо, – занимали половину душного бунгало с заплесневелой штукатуркой у самой Букит Тимах-роуд. Дома вечно воняло выхлопными газами; круглосуточно слышалось одышливое пыхтение и шуршание автобусов. Прямо напротив стоял «Приют спокойствия», заведение, где обслуживали исключительно участников войны во Вьетнаме – рядовых и сержантов. (Офицеры останавливались в нескольких кварталах отсюда, в «Шелфорде»; проститутки там были классом повыше, а также имелся глухой забор.) «Приют спокойствия» являл собой бордель с претензиями, один из сингапурских секретов Полишинеля. Вход туда был открыт лишь солдатам и девицам легкого поведения. Даже полиция старалась держаться от него подальше. Заведение функционировало с молчаливого попустительства Соединенных Штатов и отцов города Сингапура. Я свел знакомство с тамошним привратником, тамильским индусом по имени Сатьямурти и часто захаживал к нему по дороге из университета домой.