Текст книги "Моя другая жизнь"
Автор книги: Пол Теру
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 36 страниц)
– И вы принимаете всех?
– Конечно. – Она ловко бросила в корзинку снятые бинты. – Из родных деревень их выгнали: слишком много суеверий и предрассудков связано с этой болезнью. Да и немудрено, ведь проказа была неизлечима. Люди страдали, а обращались с ними чудовищно.
– На самом деле болезнь не очень-то и заразна и лечится легко, – подала голос Пташка. Она тоже снимала сейчас последние бинты, обнажая страшные язвы на ступне пациента. – Никто из нас заразиться не может. Но даже когда эти люди выздоровеют, домой почти никому дороги нет. Из-за шрамов. Человека без пальцев африканцы все равно считают больным.
Она бесстрастно обрабатывала сейчас как раз такую беспалую ногу, промокая язвы влажной ваткой. Мне очень хотелось узнать, что ее сюда привело.
– Это последняя страшная болезнь в Африке, – сказала Пташка, словно прочитав мои мысли. – И она излечима. Когда она исчезнет, с этой земли спадет проклятье, потому что хуже уже ничего не будет.
– Всем бы Пташкин оптимизм, – проговорила монахиня.
– Но эти люди остаются у вас на всю жизнь.
– В общем, да, – согласилась монахиня. – Некоторые приносят немало пользы. Те, кто уже здоров, помогают раздавать лекарства, делают перевязки.
– Этого парня, похоже, сильно прихватило, – сказал я.
Мужчина лежал худой как скелет, тела на костях не было вовсе, только свисала складками кожа, торчали узловатые суставы да горели ввалившиеся глаза. Он повернул голову и смерил меня осуждающим взглядом – так тяжелобольные смотрят порой на здоровых.
– Бедняга Малинки, – вздохнула монахиня. – Он поступил к нам со всеми симптомами туберкулеза, от туберкулеза мы его и лечили. Никакого улучшения. Все анализы сделали. А он все худеет и худеет. Пищу удержать не может. Семья его бросила.
– Так что вы теперь ему даете?
– Наши молитвы.
Пташка перешла к следующему пациенту, с раздутой, заскорузлой от струпьев ногой, похожей на древесный ствол с серой, неровной корой.
– А тут укус змеи.
– Mamba akudya? – Я спросил про страшно ядовитую кобру, черную мамбу. Укушенный крутил в руках иглу дикобраза.
– Kasongo, – еле слышно поправил он. Странная педантичность для человека в его положении.
Значит, его укусила не мамба, а другая змея, тоже очень опасная, с красным пятном на груди. Жаркие районы Малави так и кишат этими гадами, и местные их жутко боятся. Если змея переползет тебе дорогу, это плохой знак, и змею непременно надо убить, а не убьешь – возвращайся домой, до завтра пути не будет.
– Нехороший вид у ноги, – заметил я.
– В слюне змеи содержится фермент, который помогает переваривать пищу. Так выглядит любое мясо, которое она глотает. Mganga продал ему иглу, это хорошее mankhwala. Ну, как экскурсия?
– А с этим что?
На кровати лежал человек с перевязанными головой и руками.
– Сосед порезал. Повздорили из-за женщины.
Я вдруг заметил, что за нами наблюдают: за окном маячили головы, мужские и женские.
– Прокаженные. Вообще-то они должны работать. Но разве заставишь?
В палату деловито вошла еще одна монахиня, с ножницами и ножом.
– Знакомьтесь, наш новый учитель английского, – сказала ей Пташка несколько, как мне показалось, издевательски.
Выйдя из больницы, я сократил путь и пошел через деревню, хотя чувствовал на себе любопытные взгляды. Добравшись до обители, сел готовиться к урокам.
Трапеза ничем на отличалась от вчерашней: nsima, бобы и вареный шпинат. Я еще раз попытался расспросить брата Пита об Амстердаме, но его ответы тоже были вчерашними. Отец Тушет мыкался у окна: прислушивался к гулу деревни.
– Сдавайте-ка карты, – сказал в конце концов отец де Восс, и брат Пит, не прекращая болтать по-чиньянджийски, тут же выполнил приказ.
Моим партнером оказался отец де Восс, Симон составил пару брату Питу, отец Тушет по-прежнему страдал, сжимая в руках требник, и, казалось, замышлял лютую месть. Мы сыграли шесть конов и разошлись по комнатам. При свете свечи я почитал «Дневники» Кафки, но смаковать каждое слово уже не хотелось, излишняя его жалость к себе казалась теперь смешной, как жалобы капризного ребенка. Другой язык, другой мир, совсем не похожий на Мойо.
3
– Уроки можно вести в лепрозории, в бывшей перевязочной, – сказал отец де Восс. Мне вдруг подумалось, как сильно прозвучала бы эта фраза, начни я с нее стихотворение. – Это просто banda, но столы есть, – добавил он.
Там, где прежде лежали прокаженные, будут теперь сидеть мои ученики.
Впрочем, для священников и монахинь подтекстов не существовало. Колония прокаженных для них не метафора, не микрокосм человечества. Для них это реальность, африканская община, одни в ней больны, другие здоровы. Никаких тонкостей. Никаких выводов. Тут все начала и все концы. Это их жизнь: больные проказой, их родственники, монахи, монахини. Когда брат Пит говорил, что не хочет возвращаться в Амстердам, он лишь пытался объяснить, что решил умереть здесь, в Мойо. И все они умрут здесь.
Это единственная известная им реальность, весь их мир. Колония прокаженных начиналась и кончалась сама в себе, никуда не вела. Никто здесь, даже священники, ничего другого от жизни не ждали. Их дом, как и большинство других домов в Мойо, был пуст и гол: ни книг на полках, ни картин на стенах – ничего, кроме примитивнейших столов и стульев. И музыки тут не было, кроме песнопений в церкви да барабанного боя в деревне – начинался он сразу как стемнеет и продолжался часов до одиннадцати. В такой обстановке даже колода карт, принадлежавшая отцу де Воссу, казалась красочно-обольстительной, особенно картинки. Я как-то поймал себя на том, что засмотрелся на лица валетов, дам, королей – таких насмешливых, надменных, презрительных.
В вист играли, чтобы убить время. Других развлечений в Мойо не было, как не было ни эксплуатации, ни работы, ни забав. Всё и все – как на ладони. Ни страстей, ни желаний. Это навевало печаль, но, видимо, только на меня. Не рай, не ад, а земля как Чистилище – для тех, кто в него верит.
В обители не говорили о прошлом. Внешний мир был так далек – во времени и пространстве, – что совершенно утратил конкретные черты. Колония прокаженных вытеснила все иные реальности, поэтому никто ни о чем не вспоминал. Беседовали здесь, сейчас и только о насущном. И хотя реальность эта была частью Африки, ни политика, ни культура никого тут не волновали. По-чиньянджийски говорили все, кроме отца Тушета. Здешние белые не были самодовольны, только замкнуты, погружены в себя и слегка застенчивы. В моем присутствии они все время старательно шутили, в остальном же были крайне серьезны, почти торжественны. О будущем тоже не говорили, хотя смерть и вечность упоминали. Изредка.
Одежду здесь носили запыленную и грязную, но она не походила на обноски, не свидетельствовала о нищете. Напротив, она делала этих людей благостно-спокойными, равнодушными к мирской суете.
Однажды вечером, когда я готовился к уроку, сидя за обеденным столом под ярчайшей лампой, от которой буквы плясали и двоились, подошел отец де Восс и, поколебавшись, взял в руки учебник «Основы английского как второго языка». Пролистал его, не читая, и положил обратно. Потом сделал то же самое с «Дневниками» Кафки: книги лежали в одной стопке. С таким же видом он мог держать пару обуви и разглядывать подметки и швы. Содержимое этих книг ничего для него не значило. Они нисколько его не задевали – этакие безгласные, никчемные предметы, как сношенные ботинки. Мертвый груз… Я тоже начинал потихоньку проникаться этой идеей: книги – мертвый груз.
Священники всячески мне помогали, но, похоже, не очень-то верили в мою затею с английским и втайне посмеивались. Впрочем, меня это не расхолаживало. А их поддержка при отсутствии веры в результат означала только одно: я им нравлюсь. И это грело душу. Все они были мне милы, даже нервный отец Тушет, которого по-прежнему передергивало при первых ударах барабанов из деревни прокаженных.
Обыкновенно, перебираясь на новое место в африканской саванне, белые люди больше всего боятся двух вещей: скверной погоды и негостеприимства местного населения. Формулировки эти суть фигуры речи. «Скверная» погода означает смертельную жару, сорок пять градусов в тени, и удушающие ночи; «негостеприимство» означает, что могут и ножиком пырнуть. В Мойо было жарко, но вполне сносно, а люди – все, с кем мне довелось познакомиться, – были настроены дружески: и священники с монахинями, и прокаженные, и женщина по имени Пташка. Я радовался, что приехал, и впервые за все время работы в Африке меня не тянуло прочь.
Объявление о занятиях я вывесил на стене амбулатории, куда все приходили на прием и узнать распорядок дня. Объявление, написанное по-чиньянджийски, гласило, что первый урок английского языка состоится в среду днем, в пять часов. Время, на мой взгляд, подходящее. Все утро прокаженные толпятся в очередях: за лекарствами и на перевязку. После обеда слишком жарко. Жизнь в лепрозории возобновлялась позже, когда солнце ныряло за кроны деревьев и тени удлинялись. В самую яркую и жаркую пору дня, когда солнце стояло прямо над головой, жизнь полностью останавливалась и деревня словно вымирала. Люди сидели по хижинам, где от земляного пола тянуло прохладной сыростью.
Настала среда. За завтраком отец де Восс сказал:
– Необязательно давать урок непременно сегодня. Если не получится, в запасе есть пятница. А можно на той неделе.
Что ж, понятно, время здесь ничего не значит. Но мне нужно было верить – хотя бы ради себя самого, – что мои уроки необходимы и откладывать их нельзя. Иначе я сам потеряю к ним интерес. Я прожил в Африке достаточно долго и твердо уяснил: чтобы выжить, надо каждый нескончаемый день поделить на части, лучше на три, то есть придать ему форму, пусть даже это выглядит искусственно и нарочито.
Так что урок был мне нужен. И бывшая перевязочная нужна: свое, надежное пространство. Ведь и у священников их религиозные ритуалы – лишь способ избавиться от слепящего солнца и аспидной тьмы, наполненной барабанным боем.
Перевязочная представляла собой большой сарай без одной стены, с косой жестяной крышей. Снаружи на углу под ржавой сточной трубой стояла вместительная бочка для сбора дождевой воды. Когда-то ее, но всей видимости, очень ценили, поскольку брали отсюда воду для питья и стирки. Но теперь в деревне установили водяные колонки и емкость осталась не у дел, в ней лишь тучами роилось комарье.
В пять часов меня поджидали несколько человек. Судя по бинтам и костылям – все больные проказой. Завидев учителя, из-под дерева поднялись еще двое-трое, итого – восемь учеников. Потом притащилась старуха в сопровождении девушки лет шестнадцати. Старуха, похоже, была незрячая, один ее глаз казался вовсе зашитым крупными небрежными стежками – на самом деле так падала тень от ресниц, – а другой кругло выпирал и отсвечивал, как матово-черный агат. Других особей женского пола, кроме слепой старухи и девушки, в классе не было. Девушка пришла босая, на голове – лиловый платок, закрученный наподобие тюрбана, отчего она выглядела весьма экзотично. Усадив слепую на скамейку, она примостилась рядышком и зашептала старухе на ухо, а та принялась водить в воздухе культей – будто неуклюже, как могла, благословляла.
– Возьмите каждый по листку бумаги и напишите на нем свое имя, – произнес я.
Ученики обеспокоенно зашебуршились. Одни меня поняли, другие нет. Трое – помимо слепой старухи – явно не умели писать. А что делать со старухой, я и вовсе не знал.
Один мужчина, со шрамами на лбу – скорее случайными, а не следами традиционного обряда, – смял свой листок и расхохотался, обнажив два полных ряда зубов.
– Вы хотите учить английский язык?
Нет ответа.
– Он слабоумный, – донесся голос с заднего ряда.
Остальные загоготали. На своих изуродованных ножищах и культях они принесли в класс спертый земляной дух болезни и отмирающей плоти.
Не обращая на них внимания, я снова повернулся к мужчине:
– Меня зовут Пол. А как ваше имя?
– Имя, – повторил он. В углу его рта белым пузырем вздулась слюна. Лицо было беззащитным, почти детским: вот-вот сморщится и расплачется. Или рассмеется.
Остальные хихикали, и громче всех – тот, кто сидел сзади. Этот детина всеми силами демонстрировал, что он тут главный.
– Почему вы смеетесь?
– Потому что он дурной.
– Встаньте, пожалуйста.
Встал.
– Как вас зовут?
– Сами же можете прочитать, отец.
– Пожалуйста, скажите.
– Меня зовут Джонсон Магондве, и с головой у меня все в порядке. Спасибо.
– Садитесь.
– А вас-то, отец, как величать? – Он продолжал стоять, скрестив на груди руки, с довольно-таки вызывающим видом.
– Я уже назвал вам свое имя.
– Не нам, а дурню. А теперь нам скажите.
Он хмыкнул и гордо оглядел товарищей, радуясь собственному остроумию.
– Меня зовут Пол. Садитесь.
– Отец, у меня еще вопрос.
– Можете задать его позже.
Но он по-прежнему стоял, скрестив руки, упрямо выдвинув подбородок, а остальные опасливо и подобострастно подхихикивали.
Я повернулся к ним спиной и обратился к молчаливому человеку в первом ряду. Он тоже производил впечатление не слишком смышленого, но я на что-то надеялся.
– Здравствуйте.
Он в ужасе втянул голову в плечи, судорожно сглотнул и так ничего и не сказал.
– Он не понимает, отец.
– Moni, bambo, – повторил я.
– Он же глухой.
– Muli bwanji?
– И на голову слаб.
Говорил со мной по-прежнему Джонсон Магондве. Я старался пропускать его реплики мимо ушей, но почувствовал вдруг безнадежную усталость. Хорош класс, нечего сказать. Одна слепая, другой ненормальный, третий глухой. Еще несколько человек, видимо, совсем не понимают по-английски. А Джонсон – зануда и наглец.
Девушка в цветастом тюрбане, тревожно озираясь, ломала пальцы.
– Ты говоришь по-английски?
– Да, – неслышно выдохнула она, опустив глаза.
– А кто эта старая женщина?
– Моя бабушка.
– Как тебя зовут?
– Амина.
Она склонила голову низко-низко, но я все-таки рассмотрел длинные ресницы, чистую, блестящую на плечах кожу. Девушка была худенькая, но крепкая. Длинная шея, тонкие пальцы. Пухлые губы и огромные глаза. Мне было приятно угадывать очертания костей под живой плотью: в лице, руках, плечах. Юная, совсем девочка – но только не по африканским меркам. В ее возрасте, в шестнадцать-семнадцать лет, многие здесь успевают нарожать по нескольку детей.
Мужчины в классе удивились, когда она заговорила по-английски. Из десятка собравшихся на урок людей кое-как говорить по-английски могли только пятеро. Я взял мел и написал на выкрашенной в черный цвет доске несколько строк – начало английского диалога. Джонсон и сидевший рядом с ним Фири прочли их с легкостью, Амина тоже; еще двое запомнили все слова с моей помощью. Старуха тем временем похрапывала, дурень пускал слюни, а глухой раскачивался взад-вперед.
Я страшно вымотался, а они выглядели спокойными и ничуть не усталыми. Жажда познания их не снедала, но они с любопытством ожидали, чтобы я учил их дальше. Вот так же они стоят каждый день в амбулатории, протягивая руки за таблетками.
– Повторяйте за мной, – сказал я. – Это собака.
Я тыкал поочередно в каждого.
– Эдо зобага.
– Это собака. Теперь вы.
– Эдо зобага.
– А это утка.
– Эдо удга.
– Утка, – сказал я. – Теперь вы.
– Удга.
– Собака, – произнес я.
– Зобага.
Пока они повторяли, мало понимая, о чем, собственно, речь, я прислушивался к звукам деревни: там гремели кастрюли, переговаривались люди, стучали по дереву топоры, квохтали куры, скулили собаки.
– Это собака.
– Эдо зобага.
Перед каждой хижиной горел очаг, на каждом очаге готовился ужин; потрескивали горящие ветки, пахло подгоревшей пищей. Там, где жгли толстые чурбаки, дым тяжело стлался по земле, а едва поднявшись, застревал в лохматых пальмовых и тростниковых крышах, зависал там, пытаясь выпутаться, и потихоньку просачивался сизыми клочьями вверх, в сонное небо. Все это – и звуки, и запахи – отдавало вечностью. Так было всегда. Сама же деревушка, как и другие ей подобные, отнюдь не дремала, напротив, в ней бурлила жизнь, но сама мысль о бесконечном, однообразном груде повергала меня в усталое оцепенение.
– На сегодня все, – произнес я.
– Еще нет шести, – возразил Джонсон и угрожающе поднялся из-за стола.
Я улыбнулся, тоже с некоторым вызовом.
– Английский урок длится час, – сказал он. – Я знаю, я уже учился, ходил на уроки у себя дома.
Он стоял, уперев руки в бока, занимая больше пространства, чем требовалось, и всем своим видом показывал, что выступает или, во всяком случае, пытается выступать от лица всей группы. Мне он уже надоел хуже горькой редьки. Я предпочел бы иметь целый класс африканцев, не знающих ни единого английского слова; начал бы с ними с нуля и потихоньку выучил.
– Я преподаю американский английский, – сказал я. – Урок длится сорок пять минут. Теперь увидимся в пятницу.
Произнес слово «пятница» и сразу впал в тоску. Вечерело. Ученики сидели не шелохнувшись, но смотрели не на меня, а на открытую сторону сарая, где стояла теперь монахиня. Ее белые одежды светились в подступающих сумерках.
– Этому человеку тут делать нечего, – сказала она.
Оказалось, это вовсе не монахиня, а Пташка – в монашеском облачении и в накрахмаленном чепце, прикрывающем голову от солнца.
– Семья уже его обыскалась.
Она взяла за руку глухого с первого ряда и потянула прочь. Он испугался, однако послушно двинулся следом за ней на негнущихся ногах, озираясь обиженно и затравленно.
Я распустил класс и нагнал Пташку с глухонемым.
– Вот не думал, что вы монахиня.
– Я не монахиня. Но в такой одежде больше уважают. – Она улыбалась и была настроена дружелюбнее, чем в первую нашу встречу на перевязке. – К тому же в этой штуке не так жарко.
Тело ее скрывалось под просторной одеждой, я видел только лицо, обрамленное жесткой, словно картонной, волной белого чепца; лицо казалось милее, чем накануне в больнице.
– Короче, под сутаной ничего нет, я голая.
Не знаю, почему – вероятно, от смущения – я перевел взгляд на африканца: черные бусины глаз, сжатые кулаки, негнущиеся при ходьбе колени. Пташка засмеялась и увлекла глухого к его хижине.
Я долго еще не мог опомниться. Под сутаной ничего нет, я голая.Кружилась голова. Слова подействовали на меня физически: я слегка оглох, ослеп и одурел. Она, видно, это поняла, потому и засмеялась. Весь вечер за картами, потом в темноте спальни, в пыльном зное следующего дня и особенно во время еды, в момент, когда я что-то глотал, я вспоминал ее слова – и снова дурел.
В пятницу я опять давал урок, опять собрался десяток африканцев, больших и маленьких, больных и здоровых. Дурня среди них не было, и еще несколько человек из тех, что приходили в среду, на этот раз не явились. Но Джонсон сидел на своем месте, и Амина со слепой бабкой тоже. Пришли еще две молодые женщины, и по некоторым признакам – жестам, переглядкам, перешептыванью мужчин – я понял, что затеваются любовные игры. После урока все мгновенно разбились на пары и скрылись в саванне.
Я почти боялся, что в конце урока, как в среду, появится Пташка, но ее нигде не было видно. Вообще для лепрозория это характерно, здесь каждый сам по себе, у каждого свое место, свое пространство: у священников – обитель, у монахинь – монастырь, у прокаженных – деревня. В воскресенье я не пошел на мессу и понял потом, что тоже из-за Пташки. Боялся с ней встретиться. Ее смех слишком меня растревожил. А поскольку мне следовало сохранять самообладание, я решил ее избегать. Что было, впрочем, несложно. Жизнь в Мойо слагалась из множества отдельных одиночеств.
В понедельник на урок собралось куда меньше народу, чем в пятницу: не было Амины с бабушкой, те две женщины пришли, мужчины же – далеко не все. Собравшиеся поминутно хихикали, слушали плохо, невнимательно. Я окончательно уверился, что урок – просто предлог для последующих похотливых игрищ в саванне. Чувствуя, что меня никто не слушает, я как-то сник и ожесточился.
Меня занимал вопрос, почему не пришла Амина. Но когда она не появилась и на следующем уроке, я решил, что просто ей не нравлюсь, сократил урок до получаса и с отвращением отослал всех по домам.
4
Деревня прокаженных была бодра и деятельна, казалось, в ней трудятся буквально все, но труд этот не оставлял следов. Может, в этом и есть суть африканской жизни: ничто, никакие усилия ее не изменят и не преобразят. Мне это напоминало русла рек, которые я видел на юге страны: сегодня они бурливы, полны до краев, на стремнине крутятся деревья, бревна, сметенные хижины, а завтра на этом месте – сухое, в трещинах, дно, пыльный овраг. Налетит поток и схлынет и не оставит о себе даже памяти.
В Мойо происходило то же самое. Женщины собирали хворост на растопку, старшие девочки таскали на закорках младенцев или сосуды с водой, мальчишки играли или мотыжили грядки с маисом, мужчины сидели группами на земле, поджав ноги, бормотали, курили. Больные проказой и их родственники. Выращивают маис, пекут, варят, съедают. Жгут дрова. Ходят по воду, на что-то эту воду используют. То есть жизнь продолжается, и в этом – главный результат их труда, смысл существования. Вечность рассечена на отдельные отрезки. И все ради того, чтобы, уцепившись за жизнь, влачить ее – без всяких перемен.
К полудню деревня стихала, и только тогда становилось ясно, что до этой минуты что-то происходило; внезапная тишь напоминала, что недавно тут было шумно. Так же хлещет по ушам тишина, когда резко смолкает гул или перестают тикать часы. По субботам полуденная тишина казалась особенно ощутимой. В ткани дня образовывалась прореха, и – дальше ничего не случалось. Закрывался магазин, запиралась амбулатория, никто не полол, не рыхлил грядок, рыночный пятачок пустел: торговки исчезали вместе с бананами, арахисом, вареной картошкой и дочерна прокопченной, костистой и мелкой, как галька, рыбешкой. И весь лепрозорий – и больница, и грязно-белые мазанки – молча пеклись, распластанные на жарком солнце; гавкнет собака, прокукарекает петух, и снова тишина: ни голоса, ни звука. Только ниоткуда – немолчным звоном высоковольтной линии – гуденье саранчи. Суббота напоминала день глубокого траура.
Я сидел на веранде. Ближе к парапету расположился со своим требником отец Тушет; он читал, переворачивая страницы чистыми, белыми пальцами. Брат Пит дремал, сплетя руки на животе. Похрапывал он громко и горделиво. Отец де Восс отправился на мотоцикле на озеро, в маленькую деревенскую церковь, где он раз в месяц служил мессу.
Я расстегнул ремни кожаного рюкзачка и извлек оттуда дешевую, китайского производства, общую тетрадь в красном матерчатом переплете. Открыл, написал: 11 октября 1964 года, лепрозорий в Мойо, Нтакатака, Центральная провинция.Написал – и поднял глаза. Я смотрел за ближние жестяные и дальние пальмовые крыши, за деревья, туда, где дым мешался с пыльным светом солнца, а африканцы торчали в поле, словно восклицательные знаки. Я подумал об этом, но в тетрадь не записал. Писанина моя казалась неважной и ненужной.
Десяток своих стихотворений я давно переписал на последние страницы. Сейчас открыл их, прочитал несколько строк, остальные пробежал глазами. Стихи были безжизненны, банальны, особенное отвращение вызвало у меня постоянное повторение слова «черный». Наткнулся на слова «мякотный», «великолепный», «тугой». Гадость. И я захлопнул тетрадь, потому что меня так и подмывало все это выдрать и выбросить.
Писать домой смысла не было. Я вообще не баловал письмами родных, и получи они внеочередное, чего доброго встревожатся. Наверняка не поймут меня, начнут жалеть. Да и разве опишешь это место? Даже опасно: вдруг получится хуже, чем в реальности? Впрочем, что значит хуже? Ведь проказа здесь – образ жизни, укус змеи – обычное дело, труды ничего не преображают. Все, кроме иностранцев, – прокаженные или родственники прокаженных. Я не знал, как рассказать об этом скупо, без прикрас, поэтому писать не стоило вовсе. Деревня Мойо была бесконечно далека от моих представлений о литературе, дальше некуда. В точности как маниока, неприглядный волосатый корнеплод, который надо долго отряхивать от комьев красноватой земли. Разве его можно есть? И все же мы едим его каждый божий день: чистим, отвариваем и едим. Мякоть несколько волокниста, но через год жизни в Африке маниока уже кажется изысканной пищей.
Мойо – и колония прокаженных, и миссия, и все люди в убогих хижинах – целый мир, небольшой, но мир. Мир болезни. И он был для меня куда реальнее, чем колониальный город, оставшийся где-то на юге, с его главной и единственной улицей и жалкими потугами выглядеть чем-то настоящим. Прежде Блантайр мне таким и представлялся, поэтому писать стихи о нем было несложно. Путешествие в Мойо доказало, что я ошибался.
Настоящее – здесь, и оно не допускает сентиментальности. Сюда приезжают больные, здесь они угасают, здесь умирают. Никаких достижений, никакого процветания. Мирок, где нет иллюзии выбора. И никто против этого не восстает. Не знаю уж почему, но подозреваю, что из-за постоянного присутствия смерти.
Стихи мои были беспредметны и тривиальны. Меня теперь бесило само слово «стихи», в нем чудились нарочитость и самодовольство. Они словно уговаривали: «Взгляните на нас». Привлекали внимание к себе, а не к описываемому предмету. Я решил было их выкинуть, но бумага здесь так ценилась, что кто-нибудь наверняка вытащил бы их из мусорного бака. Стыда потом не оберешься. Поэтому я их спрятал и поклялся уничтожить – позже, тайком.
Потом я снова раскрыл «Дневники» Кафки, прочитал несколько страниц и нашел автора мрачным, мучительно-манерным и преисполненным патологической жалости к себе. Самым ужасным в этом тексте была ипохондрия. Читая такое среди больных проказой, я почти смеялся над навязчивой мнительностью Кафки, над его детальными отчетами о собственных – явно преувеличенных – болезнях. Плохой сон. Дыхание неглубокое, давит грудь.Ого, мелькнуло слово «проказа». Так-так. Порой я чувствую себя больным проказой.Но у него же нет ни малейшего представления о том, как чувствует себя прокаженный! Я не мог читать дальше.
Не остаться ли здесь, не возненавидеть ли любое печатное слово, любую литературу? Я решил найти лопату, вырыть яму и закопать свою тетрадь со стихами и книги Кафки.
Я поднялся, стул подо мной скрипнул, но отец Тушет даже не шевельнулся. Благочестивые раздумья с требником в руке оказались просто сном, религиозный экстаз – дремой. Я крадучись выбрался с веранды.
Прошел по тропинке на край деревни, где курились соты с кирпичами и валялись лопаты. Кирпичи здесь делали очень странным способом: выкапывали яму в глинистой земле, заливали туда воду, бросали солому и месили ногами, пока не образуется однородная масса. Потом ее заливали в формы, утрамбовывали и обжигали.
Я тоже решил рыть здесь, прямо сейчас. Во-первых, день обретет смысл, и более того, все здесь похороненное станет (используя слово из моих стихов) «хрупким», превратится в пыль, а потом когда-нибудь эту пыль намочат, зальют в форму и выпекут кирпичи. А из кирпичей выстроят отхожее место – самое подходящее место для этих презренных стишков.
Земля была сухой. Поначалу она показалась мне даже твердой, но – благодаря трещинам – поддавалась легко, словно раздвигалась, и вскоре под ржавой лопатой образовалась достаточно глубокая ямка: поместятся и Кафка, и мои тетради. Я бросил их небрежно, взметнув облако пыли. Так бросают в могилу нищих и так же присыпают их сверху землей.
– Отлично, – сказал я вслух.
В тот же миг послышался испуганный вопль. Невдалеке я увидел убегавшую со всех ног женщину; мужчина, поднявшись, натягивал шорты и отряхивал колени. Громко прокашлявшись, он глянул в ту сторону, куда скрылась женщина, потом снова присел, уперев локти в колени.
– На меня, что ли, смотрите, отец? – спросил он по-чиньянджийски.
Он был черен, как тень от мангового дерева, под которым сидел.
– Эти кирпичи… – Я продолжал притаптывать землю над трупами моих книг и бумаг. – Они ваши?
Теперь я рассмотрел его лицо, пот на лице, замотанную в грязную тряпицу ногу.
– Больничные. – Он использовал чиньянджийское слово «больница». Употребляли его только прокаженные. Здоровые говорили «деревня» или «миссия».
Я приблизился. Мужчина был морщинист и черен. Как у многих знакомых мне африканцев, его заскорузлая кожа была трачена ветром и солнцем, как древесная кора.
– Кухню строим, – пояснил он.
Одна стена уже подросла, потеки раствора застыли в щелях между кирпичей. Видимо, стена была внутренняя: рядом виднелись фундаменты для очагов вроде выложенных камнем углублений, в которых в Америке жарят мясо на пикниках. Похоже, кухня предполагалась коммунальная.
– Это ваша кухня?
– Общая.
Он отвечал лениво, чуть раздраженно, но это был здешний стиль, так говорили с mzungus большинство прокаженных: небрежно, издевательски даже, потому что они знали только один мир – мир, который не могли покинуть. Да и зачем суетиться? Белые обо всем позаботятся.
– Вы ее строите?
Таким же ленивым, но теперь презрительно-возмущенным тоном он ответил:
– Я болею.
И поднял вверх перевязанные кисти.
– Я думал, вы тут работаете, а женщина вам помогает.
– Не работа. Шалости.
Он глухо, грудью засмеялся, закашлялся, отхаркнул, и все это было продолжением ответа.
– Я тут мусор закопал, – уточнил я на случай, если он видел меня за этим занятием. По-чиньянджийски слово «мусор» предполагает грязь или отраву. Главное – усыпить его любопытство, чтоб ничего не выкопал, как это делают африканские нищие, любители порыться в земле. – А если я буду строить кухню, поможете?
– Сколько заплатите?
– Нисколько.
– Тогда я не буду работать.
Типичный ответ прокаженного, дерзкий, почти хамский. Эти люди прямы и грубы, бояться им нечего. В Блантайре африканцы наверняка бы наобещали с три короба, да так ничего б и не сделали.
– Чего ради? – добавил он в ответ на мое молчание.
Вспомнились интимные признания Кафки в пражском дневнике: «Я чувствую себя прокаженным». Да, этой книге место в земле, вместе с моими виршами. Какой уж из Кафки прокаженный! Страховой агент, типичный представитель среднего класса, с заостренным личиком летучей мыши, патологически стеснительный, параноидальный, снедаемый чувством вины, творец целой мифологии о самом себе – в длинных, суетливых письмах одиноким, жаждущим его любви женщинам.
Зато передо мной прокаженный: безвинный, увечный, с промокшими от сукровицы бинтами. Только что, под этим деревом, он совокуплялся с прокаженной женщиной. А теперь смотрит на меня в упор, уничтожает взглядом. Во многих отношениях это человек здоровый, куда здоровее Франца Кафки. Чтение для него ничто, книга – никчемный предмет. Он терпелив и презрителен, оттого что бессилен и знает о своем бессилии. Возможно, он знает, что для него уже ничто и никогда не изменится и сам он ничего не изменит. Он лишен иллюзий и поэтому живет, пока жив, живет полной жизнью, добывает пищу и воду, ищет тень, ищет женщину.