Текст книги "Моя другая жизнь"
Автор книги: Пол Теру
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 36 страниц)
XII Период полураспада
1
Разъехавшись по взаимному соглашению с мужем или женой, люди начинают чаще пользоваться уличными телефонными будками. Причина одна – ужасные речи, которые они выслушивают и произносят сами. По крайней мере, я именно так и поступал. Телефонная будка пуста, вас никто не знает, так что стесняться не приходится. К тому же все будки похожи одна на другую как две капли воды, что позволяло мне от раза к разу забывать мучительные беседы и безнадежное молчание. Вскоре, однако, произошла странная и неожиданная вещь. Она испугала меня, и печаль вошла в мою душу и, перевернув, затопила ее. И это заставило меня понять, что в подобных местах я никогда не бывал. Путешественник выброшен на чужой берег. Я не ведал, как попал сюда, не знал, как выбраться из этих пустынных краев, где у телефонов есть лица.
Телефоны врез ались в память – каждый на свой лад. Любой, даже самый обыкновенный, вроде бы ничем не примечательный, обретал особые черты, только ему присущую внешность. В страшных снах, которые нам снятся ночами, неодушевленные предметы часто проявляют индивидуальные свойства – кресло дышит злобой, дерево – угрозой… А у телефонов есть память. Мое горе дифференцировало их, наделяло биографиями. Один олицетворял слезы, другой – минуты страшного душевного кризиса, остальные – боль, мерзкие слова, клятвы. Со своими колпаками и не доходящими донизу стенками автоматы походили на исповедальни эпохи высоких технологий и мало чем различались, и меня поражало, как такие незамысловатые сооружения заставляют постоянно думать о них и вызывают лавину ассоциаций. Выстроившиеся в ряд телефоны-автоматы теперь представляются мне чем-то вроде стены плача.
Возле стойки «Дельты» в аэропорту Ла-Гуардия есть телефон, на который я не могу смотреть без омерзения и, проходя мимо, всегда отвожу взгляд; другой, на углу Пятьдесят седьмой и Мэдисон, вызывает у меня грусть. На станции обслуживания, между «Макдональдсом» и бензоколонкой на автостраде 1-95, идущей на север, в Коннектикут, сразу после съезда № 12 к Роуэйтону торчат четыре будки; в одной из них я просил и молил, молил и просил. Есть еще одна, в аэропорту Хайэнниса и еще – на площадке для отдыха на трассе № 3 у съезда № 5, возле деревянного тотемного столба в виде высоченного индейца; тут я слышал, как меня снова и снова называли дерьмом.
Хуже всего, что одновременно до моих ушей доносились истошные вопли женщины из будки неподалеку. Лет двадцати с небольшим, в костюме для бега трусцой, она орала: «Ты, выблядок поганый!» Так говорить можно было только с бывшим мужем. О ней я тоже думал, глядя на телефоны-автоматы. Кто бы мог предположить, что отделанная никелем будка, пластиковая трубка и неказистый аппарат способны таить в себе столько страсти и муки?
Я возвратился в Штаты, где меня никто не ждал. Приехал домой – дом был пуст. Я теперь все делал очень медленно, потому что чувствовал себя глубоко несчастным и постоянно нуждался в отдыхе. Все рухнуло; я жил, ощущая вкус собственной крови во рту. Мое бегство из Лондона было столь стремительным, что никто не знал, куда я подевался, и почта, естественно, не приходила. Я написал самому себе открытку:
Дорогой Пол,
как поживаешь? Давно тебя не видел. Надеюсь, скоро встретимся. Держись.
Пол.
Через два-три дня я обнаружил сей текст между страниц какой-то книги. Сначала я улыбнулся, но потом, испугавшись, что кто-нибудь может его прочесть и решить, будто я повредился в уме, порвал открытку на мелкие кусочки. Приходя домой, я никогда не включал все лампы, предпочитая видеть вокруг как можно меньше – не замечать, до чего пустой стала моя жизнь. Часть дома оставалась темной.
Холодильник был заполнен наполовину, на сушилке – одно полотенце вместо двух, у стола – один стул, на столе один стакан, а не два, на подъездной дорожке у дома – одна машина, и, как уже говорилось где-то раньше, я стал спать на левой стороне широкой кровати. Вторая половина оставалась незанятой. Я был слишком стар, чтобы учиться спать посредине.
Тоска заполонила меня целиком; горе подобно болезни, я слишком ослабел, чтобы писать или отправиться в путешествие. Вместо этого я вдруг увлекся счетом. Это было чисто научное увлечение, способ перевести свою жизнь в цифры.
Начало всему положили часы, выполнявшие так много функций, что изготовители окрестили их хронометром. Они показывали мне число, день недели, месяц, год, час, минуту, секунду. Я обзавелся весами и взвесился, но весы мне не понравились: стрелка у них ерзала туда-сюда, и я купил другие, более точные, мой вес они фиксировали в цифровом окошечке – в фунтах и унциях. Я взвешивался утром и вечером и выяснил, что утром вешу меньше, чем днем, в течение дня набираю три-четыре фунта, а потом теряю их за ночь. Я принялся подсчитывать дни с того момента, как мы разъехались с женой, количество выпитых банок пива, количество миль, которые я проехал, и все это складывал, сам не зная зачем, хотя почувствовал, что цифры утешают.
Я купил велоэргометр с пульсометром, прицепил себя к нему и, пока крутил педали, следил за цифрами – ваттами, минутами, секундами, оборотами в минуту, давлением крови, калориями. Я купил также станок для гребли «Эргометр Консепт-2» и отмахивал на нем сперва по две с половиной тысячи метров в день, а потом по пять тысяч и даже больше, каждые пятьсот метров контролируя взмахи, калории, ватты, расстояние, и в конце концов «проплыл» две с половиной тысячи метров за девять минут и пятьдесят четыре секунды. Я считал дни, недели, часы. Считал свои деньги, свои годы, дни, прожитые на земле.
Я, который едва не с малых лет делал записи в блокнотах и сочинял прозу, вообще перестал писать что бы то ни было, кроме цифр. Исчисляя с их помощью собственную жизнь, я вообразил, что моя автобиография могла бы выглядеть как одна из тех тоненьких книжечек, где напечатаны сплошные логарифмы и математические таблицы. Удерживало меня от воплощения этой идеи лишь то, что числа постоянно менялись, и я видел себя перед пультом управления внимательно изучающим полсотни показателей, которые мне все скажут. Мне были необходимы цифры, необходимы их колебания. Я считал все подряд, и значение для меня имело только то, что могло быть выражено в цифрах. От слов тошнило.
Вечером перед сном я составлял перечень съеденных продуктов; но не качество и не вкус меня занимали – я вел счет калориям. Я пересчитал картины в доме: вывел сумму, которую за них заплатил, вычислил возможное подорожание каждой и сложил все это вместе. Если мне под руку попадалась стопка книг или журналов, я их не читал, а считал. Я припомнил возраст всех членов нашей семьи и подвел итог, подсчитал все страны, в которых побывал. Приметив птиц у кормушки, я спешил их пересчитать. Мне доставляло удовольствие наблюдать за оконным градусником, за тем, как в течение дня поднимался и опускался столбик с жидкостью. На Кейп-Коде, где я жил, зимой погода то и дело меняется. Проснувшись ночью и в темноте ощупью пробираясь в ванную, я неизменно сворачивал к градуснику. Даже от незначительных перепадов температуры я получал истинное наслаждение. Они окрыляли меня, вселяли надежду. Я трепетал, кровь быстрее бежала по жилам; я понятия не имел, отчего это происходит.
Я сосчитал, сколько дней назад в последний раз видел жену. Сколько их миновало с тех пор, как мы в последний раз были счастливы. Сколько лет мы прожили вместе, сколько месяцев я за ней ухаживал; подсчитал все наши важные даты, возраст детей в тот или иной момент. Вспомнил друзей, с которыми не встречался лет по пятнадцать – двадцать, – их возраст я тоже вычислил и пришел в изумление, установив, что сейчас им за шестьдесят или за семьдесят, а В. С. Притчетту вообще девяносто. Ровесник века… Думая про него, я сообразил, что сам уже прожил половину жизни.
Я подсчитал годы, оставшиеся позади, и страшно расстроился и, что самое плохое, не знал, что делать дальше. Я никого не видел. Я почти не выходил из дому. Я понимал: любой нормальный человек без колебаний решит, что я сошел с ума. Посему я избегал общения с кем бы то ни было и радовался, что не могу работать: начни я снова писать, это только станет доказательством моего безумия. «Дорогой Пол, как ты поживаешь? Давно тебя не видел…»
Время от времени я получал письма. Люди рассказывали мне про свою жизнь. Они пытались объяснить, как бессодержательны их домашнее бытие и служба, описывали своих благоверных и коллег. Они верили, что я все пойму, – я же писатель, с восхищением рисующий мир и его чудеса. Я все время работаю, думали они, все время занят, живу полной жизнью. Я не осмеливался отвечать; в противном случае они бы перепугались насмерть, услышав, что здесь, в Штатах, присутствует лишь половина моего существа. Они заблуждались насчет самих себя, заблуждались и на мой счет. Ну, какой толк был в сочинительстве, если все завершилось тем, чем завершилось: одинокий мужчина валяется на левой стороне кровати, с жадным вниманием разглядывая трещины на потолке, потому что они напоминают цифры?
Да, велика была разница между автором моих книг и субъектом, в какого я превратился; и об этом никто не узнает, поскольку унылый бессловесный тип (а именно таков я стал) не может больше написать ни строчки.
Я хотел уехать. Но до ужаса боялся тронуться с места. Где взять силы, чтобы пуститься в странствия? Я цеплялся за то, что было как будто бы близко, знакомо, и все равно чувствовал себя чужаком, и это мне самому казалось диким: я ведь жил дома – в месте, которое знал лучше всего на свете, – и не ощущал себя его частью.
В ту пору я и стал пользоваться уличными телефонами, суеверно полагая, что каждый следующий сулит новый шанс. Вскоре, однако, обнаружилось, что телефоны поочередно пробуждают болезненные воспоминания. И тогда я решил, что они же помогут мне отделаться от воспоминаний. Вряд ли я снова когда-нибудь увижу придорожный автомат в Коннектикуте. Но когда я его увидел, я чуть не расплакался, и горло мое сжалось от боли. Мир, поначалу, казалось, такой милосердный, такой безопасный, нейтральный, вдруг стал недоброжелателен; в воздухе запахло угрозой. Эти злющие телефоны и орущие в трубку разгневанные супруги, эта миловидная бегунья, на моих глазах превратившаяся в дико завывающую ведьму. Я скопил целую кучу горьких воспоминаний о самых непримечательных уголках города и начал понимать: места, где обитают привидения, – не выдумка.
Мне было нечем заняться – ни работы, ни друзей – и некуда девать время. Я дошел до ручки. Все эти усилия, упования, честолюбивые замыслы… И вот я один как перст, и ничего у меня нет. В начале жизни мне верилось, что я особенный, не такой, как все. Разве я не был наделен даром? Теперь же я стал похож на остальных и заметил, что почти все пребывают в печали. Прежде мне это на ум не приходило. Я был один, от того, что у меня имелось, сохранилась лишь половина, и она все уменьшалась в размере, и дело явно шло к тому, что от нее вот-вот ничего не останется.
Я никому не завидовал, кроме того человека, которым был когда-то, которого сам уничтожил, и худший день моей супружеской жизни был блаженством в сравнении с нынешним существованием. Мне вдруг вспомнилось, как после покупки дома в Лондоне, по уши залезши в долги, мы с Алисон, оставив детей на няньку, провели целый день, приводя в порядок новое жилище: она один этаж, я – другой. Поесть толком не могли – кухня была не пригодна для использования, – и мы отправились в кафе и сидели там, вымотанные, молчаливые, с ввалившимися глазами, поглощая черствые бутерброды, усталые до такой степени, что слова проронить не хотелось. Из дали лет это представлялось очень романтичным – столько усилий и такая награда за труды.
To был один из счастливейших дней моей жизни. Но день, когда я о нем вспомнил, был отчаянно скучным, обидно заурядным, как и большинство дней, скрашиваемых только моими нескончаемыми подсчетами – минуты, унции, метры, доллары, годы.
Я и сам был существом, вполне пригодным для измерения. Сочинительство затемняло или опровергало этот бесспорный факт. Но я больше ничего не писал. Я не ходил в кино, мне были безразличны новости – кроме разве стихийных бедствий, или катастроф, учиненных людьми, или уголовных преступлений; я наблюдал за всем этим холодно, с мрачным удовлетворением. Удовольствия никакого, но зрелище чужих физических страданий, а то и агонии доказывало мне, что я не одинок.
Полагая, будто чтение может приглушить боль, я попробовал вновь испытать наслаждение от книг, которые когда-то любил. Принялся перечитывать «Дэвида Копперфилда». И наткнулся на такой пассаж:
«А с тех пор, как я взялся за чтение, вы взялись за сочинительство, хе-хе, не правда ли, сэр? – смотря на меня с восхищением, сказал мистер Омер. – Какую прекрасную книжку вы написали! Какую интересную! Я прочитал ее от слова до слова. А сказать, чтобы она меня усыпляла, – ни-ни!» [93]93
Ч. Диккенс. «Жизнь Дэвида Копперфилда, рассказанная им самим». М., 1959. (Перевод А. В. Кривцовой и Евгения Ланна).
[Закрыть]
Я бросил читать романы, да и вообще все, кроме газет и глянцевых журналов. Я погрузился в то, что принимал за общественное самосознание. Некогда я считал себя неординарной личностью, теперь же увидел, на сколь многих людей похож. Я следил за голливудскими разводами, вникал в подробности жизни кинозвезд, музыкантов, общественных деятелей, узнавших на собственной шкуре, что такое развал семьи, наблюдал за тем, как каждый их шаг привлекал к себе внимание и обсуждался. Я находил глубинный смысл и своеобразное красноречие там, где прежде видел всего только примитивные клише: «Говорит, что изо всех сил пытается вернуться на путь истинный»… «Каждый миг совместной жизни был сущим адом»… «Не может сосредоточиться на работе»… «Жалуется, что в нем что-то оборвалось»… «Чувство такое, что все, ради чего он трудился, пошло прахом»… «Тоскует по детям»…
Из всего, что я прочитал или услышал в ту пору, ничто не казалось мне таким близким, как чувствительная музыка кантри – с ее примитивно-неуклюжими куплетами о тех, кого предали, обидели, покинули в беде. Я слушал эти песни, поражаясь правдивости их сюжетов, и глаза мои порой застилали слезы – до того все было узнаваемо. Наивные, безыскусные песенки убеждали: я обманывал самого себя и загубил свой писательский дар. Тут уж приходилось выключать музыку, поскольку я боялся расплакаться.
Мою историю почти ежедневно описывали газеты: «Отец выступает по ТВ, требует права на свидания с детьми», «Поджог телефонной будки мужем после развода с женой», «Возлюбленный бывшей жены ошпарен кипятком и обезображен», «Тайна остается неразгаданной по причине исчезновения виновника», «Никакой явной причины фатального исхода не обнаружено».
Я сосредоточился на своих цифрах. Наука всегда составляла предмет внимания телевидения. Меня заинтересовала научная программа на канале «Дискавери» о радиоуглеродном датировании и в ней – то, какой смысл вкладывается в выражение «период полураспада». До середины передачи шел серьезный мультфильм, а потом на экране валял дурака какой-то ученый. В своем блокноте, в прежние времена служившем мне для набросков будущих рассказов, я поспешно нацарапал следующее:
«В физике это определенное время, требующееся для распада половины радиоактивных ядер данного вещества.
Периоды полураспада радиоактивных веществ могут колебаться от долей секунды до миллиардов лет, и для данного атомного ядра они всегда неизменны, независимо от температуры и других условий.
Если объект содержит фунт радиоактивного вещества с периодам полураспада пятьдесят лет, то по окончании этого срока останется ровно полфунта нераспавшегося радиоактивного вещества. Спустя еще полвека от распада уцелеет четверть фунта. И так далее.
Ученые в состоянии определить возраст объекта, ну, скажем, валуна, измерив количество распавшихся и нераспавшихся ядер. Зная время их полураспада, можно вычислить, когда они начали распадаться, и, таким образом, узнать, сколько лет объекту».
Я понял! Вот оно, объяснение: сложный отсчет в обратном порядке, алгебра смерти. Мне было сорок девять лет.
О самоубийстве я не помышлял никогда. Самоубийство требует силы воли и решительности. Люди, не сумевшие покончить с собой с первого раза, как правило, возобновляют попытки. Я был попросту несчастен. Однако несчастье предполагает колебания в весе, испытание на выносливость, частый пульс, а значит, мне было что считать.
Я стал покупать вещи и, только придя домой, каждый раз соображал, что все они у меня уже имеются. Поразмыслив насчет коротковолнового приемника, я в конце концов приобрел его; дома меня ждал такой же. Я просто об этом забыл. Потом настал черед джинсов. Я думал, они мне нужны, но, оказалось, ошибся: в шкафу уже лежала ненадеванная пара. Кашемировый свитер обошелся мне в четыреста долларов; теперь их стало два. Список легко продолжить: велосипед, ружье, аппарат для приготовления воздушной кукурузы, видеомагнитофон и прочее, прочее, прочее. Я как будто налаживал, оснащал всем необходимым какую-то новую жизнь, не сознавая, что моя уже оборудована теми же самыми предметами. Я делал покупки, отдавая себе отчет в том, что пытаюсь заполнить пустоту, где не было ничего, кроме печали, заполнить осязаемыми предметами, в надежде, что они отвлекут меня или порадуют. Странно, но я абсолютно бессознательно покупал только те вещи, которые у меня уже были. Расходы и это «дублирование» рождали чувство униженности; новые вещи не заполняли вакуум, а только все усложняли, внося в душу сумятицу, почти хаос.
В поисках не слишком требовательного, а главное, и в глаза меня прежде не видевшего собеседника я сел в машину, отправился в Бостон (шестьдесят четыре мили) и на Чарльз-стрит, неподалеку от пересечения с Ривиэр-стрит, нашел-таки доктора с собственным кабинетом, согласившегося встречаться со мной дважды в неделю. Это была женщина, к счастью хорошенькая. Последнее меня взбодрило – и потому, что я сумел это заметить, и еще потому, что явно не остался равнодушен к ее миловидному лицу и красивым волосам. Я нуждался в обществе приятного человека, который ничего про меня не знает.
Было бы ужасным позором, если бы кто-то узнал, что я и есть тот самый литератор, который пишет о супружеской жизни, о любви, о свободе, о далеких диковинных краях. Помню, что, оказываясь в какой-нибудь гнусной дыре, я всегда говорил себе: ничего, зато будет о чем написать. Эта мысль вселяла надежду. А надежда основывалась на моей способности изжить в слове то, что мне не давало покоя. Я тогда думал, что это – страдания. Теперь я знаю: страданиями там и не пахло. Страдал я сейчас, и это меня парализовало. Боль от расставания с женой, состояние полураспада, в котором я пребывал, – к этому опыту я ни за что не вернусь в книге. Я буду продолжать эту жизнь, и об этом никто и никогда не узнает. Безысходность – знание того, что ничто не изменится, что будущего нет, а есть только настоящее, нескончаемое и мерзкое.
Боязнь позора и привела к тому, что анонимность начала мне нравиться. Я должен был неузнанным приехать в Бостон, неузнанным поесть в полном одиночестве. Не дай бог, меня бы узнали! «Вы писатель?» – спросила женщина на бензоколонке, когда я протянул ей свою кредитную карточку. Я сказал «нет», пряча взгляд потускневших от горя глаз. Но то, что я сказал, было правдой, – я перестал быть писателем.
Мужчина, стоявший сзади, держал в руке хромированный колпачок от бензобака.
– И почем эти у вас?
– Те-то? Баксов на пятнадцать потянут, не меньше.
Я забыл, как американцы разговаривают друг с другом, я словно утратил язык. Мне надо было заново учиться составлять фразы типа «Давай-проходи-заходи, я тебе приготовлю завтрак».
Мне, однако, завтрак никто не готовил. Грустно быть безвестным и одиноким, но разве не было бы хуже, если б меня узнали и принялись разглядывать?! Даже в состоянии полураспада я все же сохранил свою тайну.
Доктор Милкреест приехала в Штаты из Аргентины – хотя фамилия вроде бы звучала не по-аргентински. Больше я о ней ничего не знал. Пытался спросить – но разве они скажут?
2
– Ну, как наши дела, мистер Медвед? – спросила доктор Милкреест.
Этот вопрос она задавала при каждой встрече. А имя я себе специально придумал; среди имен, какими я пользовался прежде, такого еще не было: короче, с новым именем мне предстояло жить в новой жизни. Я был убежден: надо оставаться неузнанным, психоаналитик сумеет разобраться в моих проблемах, только если не будет связывать меня с моими книгами.
Я сказал ей, что я физик. Занимаюсь элементарными частицами. Бостон кишел учеными. Конкретное поле моей деятельности – изучение полураспада радиоактивных ядер.
Я только в этом солгал доктору Милкреест. Она была очень энергична, глаза ее красиво блестели, придавая взгляду остроту. Крупная, хорошо сложена. Подвижный рот становился особенно выразительным в минуты раздумий. Она носила скромные с виду длинные юбки, но я сумел углядеть, что чулки ее (кстати, черные), судя по лодыжкам, украшали замысловатые кружевные узоры.
Ошибки в английском, конечно, немного скрадывали проницательность доктора Милкреест, но ее тактичность, ее умение молча и терпеливо слушать развязывали мне язык. Из-за сильного акцента до меня не сразу доходил смысл ее вопросов, но всякий раз они меня ошеломляли: переведя сказанное ею (это всегда приходится делать, если английский собеседника далек от совершенства, а мог ли он быть иным при таком акценте?), я осознавал, что вопрос попал прямо в точку.
Я то и дело пытался сообразить, в какой стране могла появиться такая фамилия. На острове Мэн? В Дании? В Голландии? И что связывает эту женщину с Аргентиной?
– Я как-то раз видел Борхеса в Буэнос-Айресе, – сказал я.
– Вот как!
Тут я припомнил, что выступаю в роли физика.
– На симпозиуме по молекулярным частицам. Борхес прочел нам стихотворение. Вы когда-нибудь встречались с ним, живя в Аргентине?
Она улыбнулась, дав мне почувствовать мою невоспитанность. Она знала, что после этого мое любопытство и уважение к ней только усилятся.
– Продолжайте, мистер Медвед.
– Пожалуйста, зовите меня Павел.
Мне хотелось, чтобы она заинтересовалась моей фамилией («Славянская?»), ибо, хотя фамилия походила на изуродованный старый мой псевдоним «Медфорд», это было почти русское слово «медведь». Больше того: оно принадлежало к тем пышным лестным именам, какими дикие племена наделяют опасные существа в надежде их умилостивить. «Медвяный ведун».
Она ни о чем таком меня не спросила. Она вообще ни о чем не спрашивала. Я оказался (как бы это сказать?) в словесном вакууме и, слушатель по натуре, – вопросы я задаю, только если хочу заставить кого-то разговориться, – чувствовал себя неловким и необъяснимо скованным в ее кабинете. Будучи упрям и ненавидя молчание, я хотел во что бы то ни стало пробить возведенную ею стену.
Я вообще не привык рассказывать о себе. Для этого существовала моя проза, ее герои, выражающие мои мысли и чувства, и я находил удовлетворение в том, что воссоздавал собственный мир, наделяя его той глубиной и живостью, каких желал для себя самого. Я изобрел способ описывать свою жизнь так, чтобы результат работал на меня. Писатель, умелый рассказчик – вот кем я являлся. И эту главную мою суть скрывала в себе материальная оболочка: хилый, малоприятный сорокадевятилетний слуга, обязанный поддерживать мерцающий огонек таланта и выполняющий свою обязанность то хуже, то лучше. Не всегда справляясь с намеченной задачей, валяясь в постели до полудня, придираясь к окружающим. Порою хныча, не вынося шума и кутерьмы; рассеянный, зевающий, неугомонный, скучающий, глупый человечек… То была половина меня, видимая другим, но не я сам. Сам я был внутри – нестареющий дух, выражающий себя в вымысле, в художественном слове.
Теперь от меня остался только нерасторопный прислужник. Его уже нельзя было считать писателем: писательство кончилось. Огонь погас или в лучшем случае едва тлел. Сохранились лишь внешний облик и безжизненные глаза. Я всегда прощал этой своей половине слезливую чувствительность, леность – так ярче высвечивалась другая половина. Внутри был свет, снаружи – полумрак. Но свет существовал как реальность, полумрак – как иллюзия, мираж. Я не ждал от доктора Милкреест, что она сумеет понять этот парадокс, да и нужды в том не было, – я ведь уже сообщил ей, что физик по профессии.
Раньше я жил на свете как Пол Теру, писатель, но поскольку писатель исчез, мне осталась лишь другая, внешняя половина. То, как звали слугу, роли не играло. Обычно я представлялся незнакомым людям под вымышленными именами, как бы проверяя эти имена на слух, и придумывал себе род занятий: географ, учитель, издатель, печатник, картограф, рыболов. Главным было – не говорить правды, потому что я изо всех сил держался за свои секреты. В них и больше ни в чем была моя единственная реальная сила. Слуге надлежало слушать и писать под диктовку – но не о себе. Он был абсолютно неинтересен, лакей моего воображения.
Вот так я провел тридцать лет; ныне вторая моя половина, повторяю, меня покинула, а доктор Милкреест молчала и слушала. Сказать-то я мог многое – только кому предстояло держать речь? Словом, я не знал, с чего начать.
– Ну, как наши дела?
В основе ее метода лежала вольная трактовка фрейдизма. Предполагалось, что главную роль в разговоре должен играть пациент.
– Отлично, – ответил я. – Неделя выдалась удачная, хотя работал я немного.
Она ждала, а мне было любопытно, кто это сказал: слуга или вторая часть моего существа.
– Точнее, вообще не работал.
Она знала, что меня это огорчает. Я говорил ей, как много значит работа в моей жизни. Я писал отчет о своих научных изысканиях в области распада радиоуглерода.
– Это было тягостно, – сказал я. – И почему-то, когда я не занят работой, своей физикой, мне чаще снится жена. Ужасные сны.
Ее молчание явно намекало на то, что она сомневается, так ли это, и требует подтверждения.
– Я в доме, где собралось множество народу. Знаю, что моя жена тоже тут, где-то внизу. Я пью, развлекаюсь и вдруг понимаю, что должен отыскать жену. А вокруг настоящее столпотворение. В конце концов я все же нахожу ее, и она кричит на меня и убегает.
– Это что-нибудь говорит вам о ваших чувствах?
– Да, конечно, я чувствую себя виноватым. Но об этом-то я знал и раньше.
Доктор Милкреест засмеялась. Это мне и было нужно – дружелюбное несогласие. Кто-нибудь должен был объяснить мне, что я ошибаюсь. Но доктор Милкреест не станет облегчать мне задачу, не растолкует, почему я не прав.
– Сны – это еще ничего, – продолжал я. – Явь куда тяжелее. В том смысле, что иногда я ее вижу. Это уже полный кошмар.
– Побеседуем подробнее?
– На скоростную дорогу я выезжаю через китайский квартал. Возле университета Тафта, там, где стоматология, на Нилэнд-стрит, всегда расхаживает взад-вперед бездомная женщина лет пятидесяти, очень возбужденная. Она в отрепьях, но лицо умное и выглядит она как человек, получивший хорошее воспитание, но пропащий. Когда-то эта женщина была красива и счастлива; может, нервы чуть пошаливали. Думаю, она была замужем, но муж ее бросил. Она лишилась рассудка, исчезла, и ни одна душа не знает, что она бродяжничает.
– Как вы полагаете, на кого был похож ее муж?
– На меня.
– И она несчастна?
– Она шизофреничка.
– Почему вы употребляете именно это слово?
– Но разве оно не означает раздвоение личности?
– Оно ничего не означает.
– Послушайте, да ведь эту женщину довели до безумия, – произнес я вызывающе. Слово «безумие» взорвалось в воздухе между нами, точно какая-нибудь непристойность. – Она выглядит потерянной и грустной. Кто-то вроде меня ее покинул.
– Значит, дело не в сходстве с Алисон, а в вашем сходстве с ее мужем?
– В общем, да.
Доктор Милкреест кивнула, выжидающе на меня глядя.
– Алисон была не моей женой, а моей жизнью!
Тут я начал плакать.
Доктор Милкреест дала мне возможность овладеть собой. Мне хотелось, чтоб она взяла меня за руку, или обняла, или погладила по голове. Но она сидела молча, пока я не прекратил шмыгать носом.
– У вас есть собственная жизнь, – сказала она. – И у нее тоже. Она не бродяжка. Она живет в Лондоне, работает. Вы сами мне говорили.
– Нет, я ее погубил… уничтожил.
– Вы хотите сказать: себя уничтожили?
– Да, пока расправлялся с ней.
– Скажите, сколько раз вы потом с ней разговаривали?
– Ни разу.
– Что вам о ней известно?
– Ничего.
– В начале нашей встречи вы говорили, что отлично себя чувствуете. Верно?
– Да.
– А как вы себя чувствуете на самом деле?
– Очень несчастным.
– Продолжайте.
– Что вы подразумеваете под этим «продолжайте»? Слово «несчастный» имеет в английском языке вполне конкретное значение. Это человек на пределе – больной, тоскующий, лишенный всякой надежды. Как можно это проанализировать? Я чувствую себя дерьмово! – Голос мой сорвался на крик. – Вам хочется анализировать дерьмо?!
Я сбавил тон, спохватившись, что плачу сидящей напротив женщине именно за то, что она меня слушает. И, смутившись, потерял охоту продолжать. Я понял мужчин, которые становятся импотентами в тот момент, когда проститутка уже привела их к себе в комнату и, аккуратно пересчитав деньги, раздвигает ноги.
Доктор Милкреест молчала – и ждала: вдруг я что-нибудь захочу сказать или даже выкрикнуть.
– Простите меня.
Но ей мои извинения не были нужны. Она была обязана спокойно реагировать на приступы раздражения. За свои вспышки я и платил ей – сто восемьдесят долларов в час.
– Продолжайте.
– Я имею в виду, – голос мой стал еще тише, – что несчастье – это притупление чувств. Поэтому я мало что способен описать. Будь я счастлив, осуществись мои желания, мне, наверное, по силам был бы долгий разговор. Я мог бы что-то описать словами. Но мое несчастье – как грязная лужа, мелкая, темная, в ней нет абсолютно ничего.
– Попытайтесь взглянуть на вещи шире. Попробуйте напрячь воображение: что могло бы сделать вас счастливым? Какой в идеале вы хотели бы видеть свою жизнь? Можете ответить?
– Нет ничего легче. Я хочу сидеть и работать в комнате на верхнем этаже, дожидаясь прихода детей из школы. Потом хочу смотреть вместе с ними телевизор и слышать, как они хохочут. И приготовить обед для жены, которая вернется домой около половины седьмого. Позже, когда дети уже лягут, хочу пропустить с женой по стаканчику и поговорить о том, как прошел день.
Одной из сильных сторон характера доктора Милкреест была способность сохранять хладнокровие; она и сейчас слушала меня с непроницаемым лицом, не выражая никаких эмоций. Только глаза поблескивали, излучая недоумение и любопытство одновременно. Мой короткий монолог, безусловно, ее заинтересовал – своей внезапностью, непредсказуемостью, любовью, в нем прозвучавшей.