Текст книги "Понять - простить"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 40 страниц)
V
После пяти лет разлуки Декановы ожидали увидеть своего Димочку. Сначала с зимы они получали все более и более частые письма от сына. Являлась надежда, что ему удастся накопить денег для поездки в Германию, преодолеть все затруднения с паспортами и визами, получить отпуск и приехать.
Екатерина Петровна боялась верить такому счастью
Ждали весной или, может быть, летом.
И вдруг утром, когда Екатерина Петровна вернулась с базара на Wittenbergplatz, нагруженная рыбой «кабельо», капустой и шпинатом для вечернего ужина, ей подали телеграмму.
"Буду 17-го вечерним поездом". "Господи, – подумала Екатерина Петровна, – да 17-то сегодня. Как же это так!"
Покупки полетели на пол. Она бросилась к телефону.
– Fraulein, – молила она, вися в темной передней пансиона у аппарата, – bitte, Steinplatz, hundert zwo, funfmil (Прошу Штейнплатц, сто два, пятьдесят (нем.).).
Пол горел у нее под ногами. До вечера еще целый день, а ей казалось, что у нее так мало времени и она не успеет все сделать, обо всем позаботиться. Два раза было falsch verbunden (Неправильно соединили (нем.)). Екатерина Петровна чуть не плакала от досады. Наконец добилась. Долго не могла дождаться Николки. Точно не хотели ее понять в банке, что есть такой чиновник Деканов, которого ей надо видеть.
– Was?.. Wie?.. (Что? Как? (нем.)) – слышалось в трубку. Телефонная барышня торопила кончать. Гудела и пела проволока, и Екатерине Петровне казалось, что ее разъединили. Она хотела снова звонить, когда услышала родной, хриплый голос:
– Werruft? (Кто спрашивает? (нем.))
– Коля! Николка! Это я…
– Кто?
– Господи, да я же!
– Катя?
– Ну да… Димочка едет.
Послышался вздох и стук. Точно трубка упала из рук Деканова.
– Когда?
– Сегодня. Отпросись сейчас. Приходи.
– Говори толком, когда же будет?
– С вечерним поездом. – Отпрошусь с обеда…
Хотела говорить дальше, все рассказать. Жестокая барышня разъединила телефон. Екатерина Петровна побежала на улицу. Только башмачки стучали по ступенькам лестницы. Надо было все рассказать Верочке и с ней готовить комнату Димочке и «лукулловский» ужин. На Kurfiirstendamm'e стала у остановки трамвая. Все плыли мимо нее такие ненужные. Ей нужно было 85-й номер, а мимо шли 76,176, «А»… Как нарочно… Екатерина Петровна рассердилась. Добежала до угла, где была остановка "Kraft-Omnibus'a, и только стала там, как мимо промчался пустой вагон 85-го номера. Стало до слез обидно. Хотела бежать за ним. Но тут показался "желтый автобус". Екатерина Петровна помахала ему «ручкой» и остановила. К ее радости, автобус шел скоро и обогнал «противный» трамвай. С остановки у Hallensee Екатерина Петровна добежала до мастерской Frau Senger.
"Надо так сделать, чтобы никто пока не узнал. Сегодня только мы. Мы одни. Никого не надо. Друзья, Федор Михайлович и Шпак, – завтра".
Она вызвала Верочку на лестницу. Верочка вышла с перепачканными красками пальчиками и встревоженным круглым личиком, но увидала сияющее лицо матери и радостно воскликнула.
– Дима?!
– Да.
– Ну конечно. Я так и знала. Когда?
– Представь… Сегодня. Я только что получила телеграмму. – Боже! Как хорошо! Покажи!
Нагнувшись у окна немецкой лестницы, темной, неприятной, пахнувшей мастикой и пылью, читали и перечитывали маленький листок телеграфного бланка. Будто слышали родной голос.
– Мама! Нужно все хорошо приготовить.
– Да, душка!
– Деньги-то есть?
– Есть, есть. Я давно копила. У меня на это два доллара сбережено, из тех, что дядя Вася прислал. Помнишь, в позапрошлом году?
– Мама! Какая ты дальновидная.
– Идем сейчас.
– Хорошо. Я только лапы помою.
– Дома вымоешь. Не беда… Надо скорей. Я думаю,
белого вина и Sekt (Шампанское (нем.)).
– Коньяку еще. Папа так любит коньяк, и он давно не пил его.
– Хорошо. Я купила "кабельо".
– Мама. Это не годится. Мы ему приготовим русские щи и гречневую кашу.
– Пирожки купим у Фёрстера. С мясом.
– Мама! Он с мясом не любит. С капустой.
– И ветчины.
– Конечно, мама. Пирожков возьмем на Tauenzienstrabe.
– Я думала, в русской кондитерской.
– Не поспеем. Мы, мама, разделимся и каждой дадим занятие.
– Раньше всего комнату.
– Frau May обещала. Я знаю, у нее есть свободная рядом с вашей.
– Так идем же!
– Идем!.. А папа? Знает?
– Конечно! Так счастлив. Я по телефону говорила. У него и трубка изо рта полетела на пол.
– Ну!
Обе побежали вниз, на трамвай. Они забыли свое беженство и бедность. Они были счастливы.
VI
От пансиона, где жили Декановы, до Ангальтского вокзала было двенадцать минут ходьбы. На трамвае или автобусе и того меньше, но вышли за полтора часа. Хотели насладиться ожиданием. Шли по широкой людной Liitzowstrabe, и их оживленные голоса звенели во влажном мартовском воздухе. Вечер спускался на город розовыми дымчатыми туманами, садился на улицы угольной копотью и затягивал их темнотой. Ярко вспыхнули фонари, и даль стала казаться гуще. Небо сделалось бездонным и высоким.
– Пять лет не видались, – вздыхая, сказала Екатерина Петровна. – И не узнаем, пожалуй. Вырос, возмужал.
– Он карточки в прошлом году посылал, не переменился совсем, – сказала Верочка.
– Мы не узнаем, он нас узнает, – сказал Деканов.
– Ты думаешь, мы не переменились! – воскликнула Екатерина Петровна. – Мы стали стариками.
Молодым счастьем горели ее глаза.
– Ты все такая, как была, когда он родился, – сказал Деканов.
– Скажешь тоже, Николка!
Они шли, толкаясь, то торопились, то задерживали шаг. Видели, что слишком рано. Деканов останавливался раскурить трубку, потом нагонял широкими шагами.
– Я высчитал: четыре года, три месяца и двадцать дней мы его не видали.
– Он ушел 25 ноября, на другой день после маминых именин.
– Ушел в одиннадцать часов вечера, а в три часа ночи нас разбудили с обыском, – сказала Екатерина Петровна, – его искали.
– Потом взяли в чрезвычайку, – сказала Верочка.
– Да, пережили много. Ах, как много пережили, – вздохнула Екатерина Петровна, – а он-то, голубчик. Многого мы и не знаем.
– Сейчас расскажет.
На Schonebergerstrabe тускло горели фонари. По грязному асфальту, урча, тянулись грузовые автомобили с прицепными платформами, груженными углем. Над головами были сотни путей, и то и дело проносились поезда. Темные дома и заборы были черны от копоти. Екатерина Петровна не замечала неприглядности улиц.
– Ты знаешь, Николка, – сказала она, – я положительно полюбила Берлин.
– Мама, мы ужасно рано пришли, – сказала Верочка, глядя на большие часы вокзала.
– Ничего, подождем. Ты подумай, он уже тут где-то несется, приближаясь к Берлину. Уже, поди, Лихтерфельд проехал, – сказала Екатерина Петровна.
– Несется и думает о нас, – сказала Верочка. – Как хорошо иметь брата, как Дима, любить его и знать, что он любит.
Сидели на перроне против пути, где должен был прийти поезд. Верочка несколько раз бегала посмотреть, верно ли сидят. За пять минут до приезда все пошли к решеткам. Там не было контроля. Внизу, под доской с надписью «Ankunft» ("Прибытие" (нем.)), было написано мелом, что "поезд опаздывает на сорок минут".
Эти сорок минут им показались вечностью. Приходили какие-то совсем не нужные Vorortziige (Местные поезда (нем.)) и выбрасывали толпы пассажиров. Вокзал гудел голосами, шаркали ноги, гремели тележки с багажом. Потом на несколько минут вокзал пустел и затихал. Наконец, платформа N 17 вспыхнула яркими электрическими огнями, как-то тревожно загудели по асфальту чугунными колесами десятки тележек, и носильщики потянулись к поезду. Гул колес раздирал нервы Екатерины Петровны. Сердце так колотилось, что ей казалось, она уже не в состоянии будет встать. У решетки толпились встречающие. Контролеры заняли места в клетках. Далеко, в темном дымном воздухе, загорелся зеленый фонарь и повис в небе. Где-то сбоку прозвонил телеграф. Наверху появился красный огонь. Все это казалось Екатерине Петровне зловещим и значительным. Послышался тяжелый, мерный гул, и, сверкая одним фонарем, к перрону подкатил громадный высокий паровоз с короткой и низкой трубой. Захлопали, открываясь двери, где-то щелкнуло быстро опущенное окно. Чей-то женский картавый голос нетерпеливо кричал: "Trager! Trager!" ("Носильщик! Носильщик!" (нем.))
Первые пассажиры показались у решетки. Какие-то баварские мужики в остроконечных суконных колпаках с зелеными яркими лентами и волосяными кисточками, похожими на кисти для бритья. Два молодых человека с исцарапанными лицами протащили велосипеды. Прошел, махая билетиком, носильщик в красной шапке, и толпа, как река, остановленная плотиной, запрудила пропускные посты и разлилась во всю ширину перрона. Не было возможности разглядеть и узнать в ней кого-нибудь. Пропускали в четыре калитки. Встречающие томились у них и мешали смотреть.
– Мы прозеваем его, – с отчаянием сказала Верочка.
– Смотри, смотри, Верочка, у тебя молодые глаза, ты должна увидеть, – сказала Екатерина Петровна и, цепляясь за рукав Деканова, поднялась на носки.
Хорошенькая дама в модной шляпе колпаком подле них бросилась на шею толстому господину и сочно поцеловала его в губы: "Mein lieber Karl!.." ("Мой милый Карл!.." (нем.))
– Mein lieber… – вздыхала она и мешала смотреть Верочке.
Толпа убывала. И вдруг она увидала его. Никто другой не мог выглядеть так, как он. Он был высок ростом. У него было чисто выбритое лицо с маленькими подстриженными черными усиками. Серая, мягкая, модная шляпа с очень широкими полями и двумя примятостями спереди бросала тень на его глаза. На нем было легкое дорожное пальто цвета желтой пыли, с кушачком. Он сам нес свой плоский кожаный чемодан. Он был очень изящен. Верочка его сейчас же узнала, хотя никогда не видала его в штатском. И он ее узнал и замахал над головой рукой, радостно улыбаясь.
"Как он, – думала Верочка, – поцелует здесь, на людях, маму и меня?.. Он был застенчивый".
Странно было думать, что пять страшных лет легло между ними. Казалось, вчера расстались.
Едва прошел он через перрон, как бросился в объятия матери и несколько раз поцеловал ее.
– А меня, меня… Дима… – говорил Деканов, расставляя руки.
– И тебя, папа, – воскликнул Дима и, освободившись из объятий матери, бросился в объятия отца…
– А ты, – протягивая руку Верочке, сказал Дима, – ты… Красавица! – восхищенно сказал он, с ног до головы оглядывая сестру.
– Дима! – восторженно взвизгнула Верочка.
– Ты все тот же щенок! – сказал Дима, привлек к себе сестру и расцеловал ее в губы и щеки. – Милая! Родная! – говорил он между поцелуями.
У Деканова слеза за слезой текли по худощавому лицу, собирались на черных усах и капали. Он хотел закурить трубку и щелкал по ней пальцем, как по зажигалке, держа зажигалку вместо трубки у рта.
– Папа, какой ты ужа-асно смешной, – воскликнула Верочка, вынимая у отца изо рта зажигалку.
По ее нежному, розовому от волнения лицу текли слезы.
С вокзала ехали в автомобиле. Автомобиль рычал и мчался по Koniggratzerstrafie, свернул на Potsdamer, выбирая людные улицы. Деканов и Екатерина Петровна сгорали от нетерпения, торопясь приехать домой. На главном сиденье сидели Екатерина Петровна и Дима. Напротив Деканов с Верочкой. Екатерина Петровна завладела правой рукой Димы, Верочка левой, и мать, и сестра сжимали его руки и заглядывали в его глаза. Сыпались, заглушённые шумом машины, вопросы.
– Ты как? – Отлично.
– Откуда?
– Сейчас из Парижа.
– Что там?
– Пока ничего.
– Ну, вот мы и дома.
Тяжелый подъезд их принял. Мраморная лестница широким маршем шла к первому этажу. Оттуда поворачивала узкой, деревянной, и в четыре колена, черными, дубовыми, сбитыми ступенями уходила наверх. Тускло горели прогоревшие закопченные лампочки. Во всем Дима, только что бывший в Париже, подмечал упадок. Деканов своим ключом открыл дверь пансиона. Фрау May и горничная Эрна, принимавшие участие в счастии своих постояльцев, встретили Диму широкими, радушными улыбками масляных лиц.
– Дай руку старой, – шепнула по-русски Диме Екатерина Петровна. – Это наша пансионская хозяйка. Очень хорошая женщина. Unser Sohn, – обернулась она к Frau May, – funf Jahre haben wir ihn nicht gesehen (Это наш сын. Мы его не видали пять лет (нем.)).
– Fabelhaft! (Баснословно! (нем.))
– Ну, идемте, идемте, – торопил Деканов. – Кончайте формальности.
Эрна низко приседала, умиленно глядя на красавца русского, так похожего на валютного иностранца. Верочка отняла чемодан от Димы и пронесла в его комнату. Она распахнула дверь и сказала: – Пожалуйте! Все готово.
Маленький столик был накрыт на четыре прибора. Три бутылки и рюмки стояли на нем. На умывальнике шумел примус. На примусе стояла синяя эмалированная кастрюля. Верочка разогревала щи. В комнате пахло капустой с мясом. – Вот мы и дома, – повторила Екатерина Петровна. Убогое безвкусие номера дешевого немецкого пансиона, комнаты с двумя широкими деревянными постелями, замусоленной кушеткой об одной покатой спинке, пыльным зеркалом и скверными олеографиями встретило Диму у родителей.
VII
Говорить было невозможно. Мысли летели. Разговор прыгал и срывался каждую минуту. Перебивали его различными путями. Так хотелось все друг про друга узнать, а это все было так громадно. Точно не пять лет было прожито, а пятьдесят.
– Ну рассказывай, Дима. Ушел… И куда?
– Прямо к дяде Пете. У него отношения с крестьянами были хорошие. Сахарный завод еще работал. Заделался я конторщиком.
– Ты… конторщик… Как папа!..
– Служу, а сам прислушиваюсь. И услыхал: наши потянули к Каледину, на Ростов.
– И ты туда?..
– Конечно, папа.
– Кушай, Димочка, щи. Пока горячие. Ничего мать сготовила? Она у тебя и кухарка, и прачка, и горничная. "Одной прислугой" могу публиковаться.
– Дивные щи, мама.
– К Корнилову? – наливая себе и сыну коньяк, сказал Деканов. – Коньяк-то, Дима, здесь неважнец. Ну, за неимением гербовой, попишем на простой.
– К Корнилову…
– За полк!
– За полк!
– В Ледяном походе был… Ну, был ранен.
– Ты ничего не писал! – Не хотел беспокоить. – Рана как, зажила?
– Не совсем. Все пулю достать не могут. Мешает она мне ездить верхом. Пришлось уйти в штаб.
– Не по тебе это?
– Дима, а рана?.. Болит?
– Теперь, мама, я давно и думать о ней позабыл.
– Ты ведь потом опять служил?
– Да, в Самурском пехотном полку. Там меня при эвакуации тиф схватил. Если бы не англичане, попал бы в руки красных.
– Ужасно!
– Димочка, я тебе еще налью. Русские щи. Сама готовила.
– Спасибо, мама.
– Ну, дальше!
– Да что, всего-всего было, и не расскажешь. Как вы выбрались?
– Чудом. Мы тоже в тифу с мамой лежали в тюремной больнице.
– А вот выбились. Отец в банке, Верочка ящики расписывает, а я дома – "одной прислугой".
– Ну, а в Париже почему был?
– Видишь, папа, я стал после всего пережитого совсем другим. Когда меня бросили в Анапе, оглянулся я, задумался и решил, – ты прости, мама, прямо по-солдатски скажу: сволочь народ стал. Честь позабыл, совести не стало. И решил я стать новым человеком, какие нужны новую Россию строить. Прежде всего, думаю, надо на ноги стать, надо деньги заработать. Спасибо вам, милые мои, что об образовании моем позаботились, спасибо и мисс Гемс, что так прекрасно меня научила. После эвакуации я в два счета заделался сначала в миссию, а потом в торговую контору. Два года я работал, как вол, хотел столько заработать, чтобы вам помочь и самому учиться. Я поступаю с осени в Льеже в Политехникум, на электрическое отделение. Электрификация так электрификация, черт возьми, только не большевики ее дадут русскому народу, а мы, молодая русская эмиграция… Ну, да это потом. Как вы живете… Плохо?
– Грех Бога гневить, Дима, мы живем, как немногие тут живут.
– Папа как похудел! И щеки ввалились. И седины сколько. И ты, мама, свои художественные ручки загубишь вконец. Нельзя так работать. Я не позволю. Ну, а щенок как? Скучаешь, Вера?
– Я – нет. Мы работаем, Дима. Работа-святое дело.
– Не на такую работу мы рождены с тобой, милая Вера. И я все это переделаю. С кем видаетесь?
– Да ни с кем. Раз в месяц, по вторникам после первого, в маленьком ресторанчике Fluchtverbandhaus, тут недалеко, собираемся полковой семьей. Нас здесь семь человек живет. Вот и ты пойдешь. Хотя и недолго, а ты у нас был. Ты наш… Ну, еще сослуживцы Веры. Ротмистр Шпак, премилый юноша, еще у нас тут друг один есть. Святой души человек, генерал Кусков. Он там же, где Вера работает.
– Кусков… Кусков… Постой, папа… Да этот тип, кажется, был у большевиков.
– Дима, не говори так про Федора Михайловича. Его надо понять. Ведь и папа был у большевиков.
– Да, был. Конторщиком на лесном складе. А этот тип командовал красной дивизией. Одно время его дивизия стояла против нас. Дралась великолепно. Одета, снабжена, выправлена, хотя бы и не большевикам так. Старые русские солдаты. Мы пленных брали. Любят своего "товарища Кускова". Хорош тип. А сыновья его… Я их всех знал… – против него. Старший недавно в Париже застрелился. Недели за две до моего приезда. Американская дуэль, рассказывали, была из-за публичной девки.
– Святослав Федорович застрелился, – прошептала Верочка. – Царство ему Небесное.
– Он очень хороший офицер был. Жалко, погиб ни за понюх табака!
– Отец и не знает, – сказала, крестясь, Екатерина Петровна.
– Второй, Игорь, молодчина, красавец, каких мало, чернобыльский гусар. Мне про него говорили еще в Константинополе, – уехал в Америку и как в воду канул. Младший, Олег, и сейчас на работах в Югославии. Совсем не то монах, не то юродивый, а кажется, славный парень. У них сестра была, Лиза, – та без вести пропала в Ростове. Мне их жаль. Все отличные были люди, и такой отец!
– Дима! – воскликнула Верочка. – Вы, не видавшие близко большевиков, не знаете этого. Федора Михайловича надо понять и, когда поймешь, простить.
– Ни понять – ни простить, – сказал Дима, раскуривая папиросу. – Ты, папа, давно на трубку перешел?
– Еще в Совдепии, как табаку не стало, привык, да и дешевле.
Так говорили до утра. Сосед, медицинский студент Фриц Штробель, не сердился на них. И никто в пансионе не сердился. "Пять лет не видались с сыном. Тоже тяжелую драму переживают "эти русские", и им не легче, чем немцам".
Разошлись по комнатам в восьмом часу утра. Деканов вздремнул немного, потом встал и, не будя только что уснувшую Екатерину Петровну, на цыпочках вышел в переднюю. Он не удержался от искушения приоткрыть дверь и заглянуть к сыну. Верочка поймала его на этом.
– Папа, – прошептала она, – можно?
Деканов поманил ее пальцем, и отец и дочь минуты две любовались Димой, крепко спавшим в полумраке маленького номер а.
VIII
Дима проснулся в одиннадцатом часу от того, что рядом в номере Эрна уронила щетку. Он быстро оделся, привел себя в порядок, подошел к номеру родителей и постучал. Никто не ответил.
– Der Herr und Fraulein Wera sind weg, (Господин и барышня Вера ушли (нем.)) – сказала, высовываясь из номера, Эрна, улыбнулась молодому человеку и скрылась в комнате.
Дима осторожно приоткрыл дверь. Екатерина Петровна спала на боку, повернувшись лицом к двери. Покой и счастье играли на ее порозовевшем, казавшемся почти юным лице. Темная с проседью коса небрежно спускалась с подушки. Маленькие ручки были положены поверх одеяла. Она едва слышно дышала.
Теплое чувство нежности и любви, какой еще никогда не испытывал Дима к матери, залило его сердце.
– Мама моя! Милая мама! – прошептал он.
Он тихо прокрался к постели, опустился на колени и покрыл поцелуями руки матери. Екатерина Петровна сейчас же проснулась. Ей стало стыдно, что она в постели, но радостно было видеть милого Диму подле себя.
Она вздохнула, улыбнулась. Ясны были ее красивые, темно-карие глаза в темном кружеве ресниц. Маленькая ручка опустилась на голову сына и привычным с детства для Димы движением стала теребить его волосы.
– Дима! Милый! Как хорошо, что ты пришел. Поговорим. У меня есть много-много, что мне надо тебя спросить.
Гибким, мягким движением чуть полнеющего тела она приподнялась на подушки и села, давая сыну место на постели.
– Садись и говори!
Дима покорно сел. Его сердце все больше охватывалось волнением сладкой любви. Он сразу почувствовал, до чего родная, до чего близкая была ему мать. И душа его открылась. Он смотрел на мать восторженными глазами, полными такой нежности, что Екатерина Петровна смутилась от счастья.
"Господи! – подумала она. – Если нужны были все муки, оскорбления и унижения этих пяти лет?.. Благодарю Тебя, Господи, за эти минуты радости, за это величайшее счастье".
– Мама, – сказал Дима, – целуя мать, как когда-то целовал ребенком, "в душку", в шею под подбородком, – душа моя открыта.
– Дима… Ты веруешь в Бога?
– Да.
– Ты не изменил православной церкви?
– Нет.
– Спрашиваю, Дима, так, потому, что многие польстились на блага земные и перешли в католичество. Бог им судья, милый Дима, но знай, великий грех они сотворили. Не простит им Господь. Люби нашу веру православную.
– Мама! Я рыцарь! Именно теперь, когда гонима вера православная, я считаю величайшей подлостью изменить ей.
– Так, Дима. Нет красивее нашей веры. Она одна дает душевный покой… Я испытала это и там… И тут… Молись каждый день, Дима!.. Дима, русский – только православный!
Она протянула к нему обе руки. Он порывисто схватил ее маленькие ручки и нежно и благоговейно поцеловал их.
– Дима, ты… монархист?
Карие глаза матери впились в темные глаза сына, и, казалось, проникали в самую душу его.
– Нет, мама.
– Нет?
Ее пальцы разжались, отпустили руки сына, и маленькие ее ручки упали на одеяло.
Дима встал с постели, прошелся по комнате и остановился в ногах матери. Смело и ясно смотрел на мать. – Нет, мама… Я не принадлежу ни к какой партии. Но царя ношу в своем сердце, потому что историю России помню и так много пережил теперь. В Добровольческой армии, потом, во время службы у англичан, мне приходилось сталкиваться с людьми всех партий и всех направлений. Это, мама, ненормальные люди. Это – Никиты Пустосвяты. Им не суть веры важна, а то, как писать: «Исус» или "Иисус", – креститься двумя перстами или тремя. Я, мама… Да скажу, что вся теперешняя молодежь… Мы стали шире… Тот футляр, что поневоле носили вы, наши родители, еще более тесный футляр, что надевает на людей всякая партия, – и монархическая тоже, – мы, мама, скинули этот футляр… Мне как-то в конторе казак старый один говорил: "Ты мне правду-матку подай, а программа мне не нужна. Я ее в толк не возьму, а ты мне просто скажи, с царем или без царя…" Беседовал я, мама, с монархистами, то есть с партийными, конечно. Им нужен такой царь, который их программу бы признал. И у каждого разная программа. "А если, – говорю, – царь да кое-что от «кадет» позаимствует или какого-нибудь эсера министром сделает, что тогда?" – "Нам такого царя не надобно". Видишь, мама, им не царь нужен, а им нужно первенство их партии перед другими… Словом… я так понимаю: если правит партия, то ненависть и борьба, гибель культуры и разложение. Если царь сидит на престоле московском, царь беспартийный, царь надпартийный, царь, который выше всех этих программ, лозунгов и перегородок, то любовь и мир, и общая дружная работа. Царь берет работников, любящих дело, понимающих, как надо делать, и не спрашивает их, какой они партии. Он спрашивает дело и преследует за упущение этого дела, а не за то, что человек когда-то числился в какой-то парии. И потому, мама, у нас ничего не выходит, что царя ищет партия. Вот когда царя вся Россия станет искать, – тогда конец будет разбойничьему управлению, грабежу России. Я говорил с американцами. Ты знаешь, ведь они демократы до мозга костей, и им говорить о монархии, – это все равно, что перед быком махать красным плащом, и они меня поняли, что такой царь, такая монархия – совершеннейшая форма правления.
– Как же, Дима, ты рисуешь себе конец всего нашего ужаса?
– Когда я думаю о конце, неизменно встает у меня в голове одно имя. Не знаю, почему, – это вопрос массовой психологии, – оно на устах у всех. Это имя великого князя, верховного главнокомандующего Николая Николаевича. Мне вот приходилось встречаться в Константинополе с членами "Союза возвращения на Родину".
– Большевиками?
– Да, большевиками… И знаю, – и у них это имя. И мне кажется, что скоро будет день, когда во главе какого-то идеально вооруженного отряда честнейших, благороднейших и смелых людей явится он в Петербург. А потом в Петербурге, в здании военного округа, за столом, покрытым зеленым сукном, сядет он на председательском месте, и по одну сторону от него сядут генералы Деникин, Врангель, Юденич, Кутепов, Миллер, а по другую – Надежный, Цуриков, Буденный, Лебедев, Шейдеман, Гарф, Каменев… И скажет великий князь: "Я пригласил вас, господа, чтобы совместными усилиями приступить к созданию русской армии. Наша Родина, Россия, погибла, потому что погибла ее армия, и, чтоб создать Россию, нужно создать армию. Генерал Каменев, сделайте доклад о составе, расположении и устройстве того, что было Красной армией". И начнется деловая работа, чуждая истеричных партийных выкликов и демагогических речей.
– Дима. Ты сам себе противоречишь. Ты вчера так строго осуждал генерала Кускова, а сейчас сам проповедуешь примирение с большевиками.
– Нет, мама. Ты меня не поняла. Прощения Кускова и всех прочих быть не может, и если мы их судить будем, мы их осудим, как осудим всех красных командиров. Да, если станем судить, придется осудить и многих белых. Преступников так много, преступления так громадны, что судить их уже не нам. Судить их будет Бог, и прощать их только может Бог. Мы их ни понять, ни простить не можем.
– Дима! Ты виляешь. Ты не можешь ни понять, ни простить тех, кто работал с большевиками, и ты хочешь всех этих красных генералов сажать за один стол с честнейшими патриотами русской земли.
– Долго и много я думал, мама. И пришел к тому: тут русские, и там русские. Русский может победить немца, может победить француза, поляка и турка. И побеждал… Тому свидетели те черные, истлевшие знамена и ржавые ключи, что показывала ты мне, мама, в Казанском соборе, когда я был мальчиком. Но русский русского никогда не победит. Когда я с Самурским полком стоял против дивизии Кускова, я понял это. Борьба бесполезна. И нужно не судить и не стараться понять друг друга, не ковыряться в душе, а стать просто на деловую работу.
– А если они не захотят?
– Повесить в два счета.
– Кто же их повесит? Какая сила?
– Та же Красная армия. Она станет русской, как только почувствует приближение законного, надпартийного вождя, и она сокрушит всех тех, кто не покается и не омоет себя святой водой, кто не признает православия и России, о которых ты, верно, мне сказала, что православие и Россия – одно. И не православный – не русский.
Я не говорю о магометанах и буддистах, они слились с нами. И мы их поняли, и они нас понимают.
– Да, вот как… – раздумчиво сказала Екатерина Петровна.
Она смотрела на сына. Он был прекрасен. В глазах горели угли энергии и напряженной воли. Точно от англичан, своих сотрудников, он научился просто и логично мыслить и бесхитростно подходить ко всякому вопросу.
– Мама… Когда явился Наполеон, он произвел в маршалы Даву, Нея и других деятелей революции, санкюлотских вождей. И они стали ревностными слугами императора Наполеона. Они, республиканцы. Во имя Франции… Во имя Франции, с именем Наполеона на устах, они прошли всю Европу и споткнулись только на Москве… Мама, если Цуриков, Буденный, Каменев и Лебедев, если Врангель, Деникин, Юденич, Миллер, Кутепов – русские, то они с именем великого князя, а потом царя, которого он укажет, сметут всю нечисть, налипшую на Кремль, и создадут великую Россию.
– Но если они захотят остаться… служителями III Интернационала, служителями Сатаны?
– Тогда и их, как Ленина, Троцкого, Зиновьева и всю прочую продажную сволочь, сметет русский народ при одном дуновении правды Божией.
Екатерина Петровна опять посмотрела на сына. Да, другой он был, чем ее Николка, другой, чем Федор Михайлович Кусков. Шло с ним в Россию новое поколение. И, точно угадывая мысли матери, Дима подошел и сел подле нее.
– Мама, мы выросли и возмужали в огне и буре. За последние шесть месяцев по поручению одной фирмы я объехал Европу. Я видел студентов Чехословакии, студентов и школьников Югославии, я познакомился с русской молодежью во Франции. Я видел донских кадет в суровой черногорской Билече. Я беседовал с юнкерами на шей «школы» в Белой Церкви. Кошутич, славный серб-старик, говорил мне со слезами на глазах: "Мне говорили дети-кадеты: "За что нас держат в тюрьме? Чем провинились мы или родители наши?" Да, Билеча хуже самой суровой тюрьмы… А там дети учатся. Там преподаватели и воспитатели живут в такой убогой обстановке, какой и схимники не видели. Их кормят впроголодь. Они не получают месяцами нищенского жалованья. Их прижимают свои же «деятели», партийные «радетели»… И эта нищая молодежь, между лекциями занимающаяся тяжелым физическим трудом, идет первой среди иностранцев! Профессора все нет-нет да играют им на старой социалистической волынке, а они… нет, мама, это надо рассказать подробнее… В Париже накануне моего отъезда было деловое собрание молодежи. Собралось человек триста. Студенты, интеллигентные рабочие. Худые, загорелые, с мозолистыми руками, голодными глазами, в истасканном и грязном платье. Руководители собрания, старые люди, все виляли в своих речах, все говорили, что собравшиеся аполитичны, что их союз не занимается политикой. И вышел студент… Попросил он слова к порядку дня… Дали… Он встал и твердым ясным голосом сказал: "Не пора ли, господа, нам определенно поднять наш лозунг: "За Веру, Царя и Отечество". Не знаю, кто начал. Может быть, это и я, или другой кто – мы все были единомышленники – запел "Боже, царя храни". Если бы, мама, ты знала, сколько силы было в этих звуках! Я думаю, сто двадцать пять лет тому назад французская «Марсельеза» не звучала в Париже так мощно, как звучал этот святой гимн, что пели там молодые голоса.
– Дима! Дай мне поцеловать тебя!
– Мама! Мы совсем другие, чем вы. Мы другие. Чем были ваши деды? Мне кажется, что в нас есть нечто от прадедов наших. Мы подобны толстовским героям,
Николаю и Пете Ростовым, Ваське Денисову, Долохову. Тех породила великая Отечественная война и отблески французской революции, а мы рождены великой Отечественной войной и закалены страшным бунтом черни… И до чего мы сильны! В Константинополе мой товарищ по лицею, ты его должна помнить, Миша Сапожков…
– Сын Варвары Михайловны. Дача в Павловске, сейчас за крепостью?
– Он самый.
– Он жив?
– Да. В Сорбонне учится.
– А мать?
– Скончалась от сыпного тифа. Так вот, Миша Сапожков, худой, щуплый, голодный. Щеки ввалились. Совсем череп на тонкой шее. Голодающий индус. Кричит мне: "Нет еврейского вопроса! Его выдумала наша слабость, наша дряблость. Мы теперь сильны. Мы не боимся их конкуренции. Давайте им, черт возьми, какое угодно равноправие, мы их побьем. На каком угодно экзамене мы будем первые. Пусть едут евреи в Россию. Они заставят нас проснуться и работать. Мы потому и были слабы, что нас все опекали. Долой опеку!.. Справимся!.."