Текст книги "Понять - простить"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 40 страниц)
VIII
Через пятнадцать дней Игрунька являлся в Прокутов командиру эскадрона.
В полку только что разыгрался скандал. Комитет постановил продать собственных офицерских лошадей для того, чтобы не было неравенства между солдатами и офицерами. Командиру полка было определенно известно, что лошадей скупают евреи и через фронт переправляют немцам. Он говорил об этом с солдатами, покривил даже Душой, назвав их «товарищами», но наткнулся на глухое молчание большинства и на страстные речи младшего писаря и эскадронного фельдшера с истерическими выкриками, видимо, заученных фраз.
Вместо веселой лихой полковой семьи, застольных песен и рассказов о подвигах, Игрунька встретил озабоченные лица и совершенно растерявшихся, не знающих, что делать, офицеров
Игруньку сейчас же назначили с взводом на охрану большого сахарного завода.
Когда он «чертом» на казенном вороном коне Контрабасе подлетел к взводу и лихо крикнул: "Здорово, гусары!.." – он получил в ответ хмурое:
– Здравствуйте, господин корнет.
Точно в жаркий день бросился с разбега в воду и вдруг ударился о толстый лед. Но Игрунька был молод и не испугался. Было кисло на сердце от такого не гусарского, штатского, «товарищеского» ответа, но справился с собой и вида не показал, что недоволен.
На площади толпились любопытные. Где в эти дни не толпились люди, кто не праздновал в этот страшный год долгожданную свободу и не спешил на улицу по всякому поводу? Люди других эскадронов стояли серой толпой кругом и, не стесняясь, делали замечания по адресу Игруньки.
– Вишь, черт подлетел какой. Это ему заказать надоть. Старым режимом пахнет.
– А лихой парнишка.
– Лихой-то лихой, а только не ладно. Что за "здорово, гусары", ты поздоровкайся поскромнее, потому понятие надо иметь, что теперь равенство, и все одно – товарищи.
– Они молодые, не понимают еще этого.
– Учить надоть настоящему обращению.
Все это слышал и мотал на ус Игрунька. Торопился уйти из толпы, уйти от нагло гогочущих молодых большевиков, вышедших в первые ряды и игравших роль коноводов. И, когда сомкнулась за ним степь и не стало видно города, когда потянулись сухие жнивья, покрытые серой стерной, показались изумрудные просторы озимей, точно другими стали солдаты.
– Слезай, – скомандовал Игрунька. – Оправиться!..
Пулей подскочил принять у него лошадь молодцеватый Иван Саенко и ласково потрепал Контрабаса по ноздрям.
– Что, господин корнет, ничего себе конь? Я на ем ездил. Шаг дюжа хороший.
– Конь как конь, – сказал Игрунька. – И не на таких езживали, – и вынул портсигар.
Саенко порылся в кармане рейтуз и, достав спичку, подал огня офицеру.
– Курите? – спросил Игрунька.
– Балуюсь, господин корнет.
– Возьмите папироску.
– Покорно благодарю, господин корнет.
Оба затянулись, закутались дымом.
Постояли. Помолчали. Двадцать солдат и юноша корнет. Смотрели гусары на корнета, корнет смотрел на гусар.
"Душить таких велят, – думали солдаты. – А за что душить? Правильный офицер. Все понимает".
"Чем не гусары? – думал Игрунька. – Вот тот, черноусый – молодчина какой. С крестом. Вот с такими в тыл к немцу. Не страшно".
Вспомнил: "Здравствуйте, господин корнет, – и понял: Большевики научили. Дураки… – понял и простил. – Я их другому научу", – подумал.
Сели, поехали дальше.
– Ну что же, ребята, песню надо.
– Не поем мы теперь песен, – хмуро Шазал унтер-офицер.
– Что так?
– Не поется чтой-то.
– И песен хороших не знаем, – сказал черноусый с крестом.
– Не знаете?.. – сказал Игрунька. – А видать, запевало… – и воскликнул так, что звонко, на весь взвод, пронеслось по степи: – ну и г…. вы, а не гусары…
Крутое слово вдруг растопило лед, и смелая ухватка поразила солдат.
Не было подле хама, чтобы научил, что надо в таком случае делать.
И робко сказал унтер-офицер.
– Запевалы-то во взводе, вишь, нет.
– Плохо, – сказал Игрунька. – Ну так я стану запевать.
У Игруньки от матери был унаследован хороший, чистый голос. И в корпусе, и в училище он был запевалой. Пел он мастерски. А тут еще и влюбленное в Маю сердце пело, и сознание, что двадцать парней, старших его, его солдат, его бравых чернобыльцев, слушают его, вдохновляло его. Он пропел первый куплет старой гусарской песни:
Царю – любовь моя!
В полку гусарском я.
Красив наш общий вид,
Хор трубачей гремит…
Гарцуя на коне,
Гусар счастлив вполне
И с маршем полковым —
Готов в огонь и дым.
– Ну что же? – обернулся он к солдатам. – Чего не подхватываете?
– Мы таким песен не знаем, – сказал унтер-офицер. Хмуро и чем-то недовольно было его лицо.
– А какие же вы знаете? – спросил Игрунька. – Да почитай, все позабыли старые.
– А новые?
– Петь не годится, – кинул унтер-офицер.
– Эх, вы! А еще гусары называетесь! Ну, буду петь один, а вы слушайте да мотив запоминайте.
Два часа шли до сахарного завода. Шагом и рысью вел взвод Игрунька, и, когда шли шагом, пел он солдатам то старые русские, то солдатские песни. За душу хватали его песни, в самое сердце просились. Но наплевал уже завистью в душу солдатскую большевик-социалист, а на сердце навесил замок, и молчали солдаты. Старались не слушать молодого корнета.
"Офицер ведь пел. А офицер – что? Известно, контрреволюционер… Кровушки-то солдатской, народной упился. Ему одно теперь: песни петь".
Уже подъезжали к заводу.
Не шуми ты, мать-сыра дубровушка,
– пел Игрунька, и как пропел слова:
Я за то тебя, детинушка, пожалую
Среди поля хоромами высокими —
Что двумя ли столбами с перекладиной!..
– Эх, – воскликнул он, оборачиваясь к гусарам, – будете такими, не вернете России Государя императора – висеть вам всем на виселицах. И Россию повесите!
Молчали гусары.
IX
На заводе устроились все вместе. Игрунька отказался от комнаты в доме управляющего и поместился с солдатами в заводской конторе, отгородившись от них простыней. Он зажил с ними равноправным членом общей взводной коммуны. Обычаи общины ему были знакомы из корпуса и училища. Кадетское правило гласило, что стыдно тайно от товарищей есть конфеты и не поделиться с ними, а гусары были товарищами Игруньки, и он делился с ними всем, что имел. Взвод сколачивался в прочное целое. Занятий не было. Торчали целыми днями у ворот, а в ненастье сидели в помещении на нарах.
Игрунька, не допуская фамильярности, называл пожилого унтер-офицера Розевика – Григорием Григорьевичем, черноусый георгиевский кавалер Жихарь – был Степа, ловкий танцор Короткое – Федя.
Съездили в город, привезли оттуда гитару Игруньке и гармонику Ванюше Ермолову, готовили концерт и спектакль. На дворе строили кобылу и параллельные брусья, чтобы гимнастикой заниматься. Григорий Григорьевич уже называл Игруньку "ваше благородие". Старая выучка возвращалась. Стыдно стало ходить растяпами, с оборванными хлястиками на шинелях, стали кормить и чистить лошадей.
– А вы знаете, – сказал как-то Игрунька взводу, когда вечером собрались под лампой и кто шил, кто сидел, о чем-то думая, кто курил табак, – знаете, почему раньше офицера называли "благородием"?
Молчали гусары. Нахмурились. Не любили про старое говорить.
– Потому что, – смело и громко говорил Игрунька, – офицер должен был быть всегда благороден в своих поступках. Он не мог лгать, обманывать, он свято должен был хранить честь мундира, и солдаты этим названием постоянно напоминали офицеру его обязанности.
Игрунька помолчал. Молчал и взвод. Портной, Саша Рубцов, сероглазый, безусый, молодой, оставил шитье и внимательно в оба глаза смотрел на Игруньку.
– А теперь, – еще более громким голосом продолжал Игрунька, – вы называете меня «господин». Если я господин, то вы кто, слуги?.. рабы?.. И вы пошли на это. Вам только подавай новое, не похожее на старое. А что было плохого в старом?
И стояло густое молчание.
– Так что при старом-то режиме, чуть что, били солдата, – нерешительно сказал маленький, худощавый Иван Алферов, из воронежских крестьян.
– Били? – сказал Игрунька. – Вас, Иван Козьмич, били? – спросил он Алферова.
– Никак нет… не доводилось, – краснея, ответил Алферов.
– А вас, Григорий Григорьевич? – спросил Игрунька унтер-офицера.
– Никогда, ваше благородие, – бодро ответил бравый Розевик.
– А вас, Степа?
– Никак нет, – ответил, вставая, Жихарь. Игрунька опросил всех. Никого не били. А кто служил уже четыре года, кто шесть лет – война захватила.
– Вот так-то, родные мои, и создается ложь, – сказал тихо Игрунька.
– И кому она надобна? – сказал Розевик.
– Кому? Врагам России, завидующим ее богатству, ее силе.
И стал Игрунька рассказывать про славное прошлое России, как боролась Русь с половцами и печенегами, как ходили купцы на судах по Днепру и возили воск, и мед, и шкуры звериные, пшеницу и лен в Константинополь, именуемый Царьградом, а оттуда везли шелки и бархаты, посуду медную и стеклянную, и разные приборы, и оружие. Рассказывал, как нападали на купцов печенеги и половцы, как грабили их хозары и как пришлось им нанимать особых людей для защиты караванов судов. Как образовались дружины с их начальниками, как появились вожди, как появились князья и судьи-тиуны.
Все, что учил он когда-то на школьной скамьи корпуса, а более того, что в летние каникулы рассказывали ему сначала мать, а потом отец – все передавал солдатам Игрунька и чувствовал, как росло его влияние и как он, юноша, становился старшим их, их вождем.
Брюшным тифом заболел Саша Щербаков и лежал в заводской больнице. Игрунька его навещал.
– Ваше благородие, – сказал Игруньке как-то бледный, тяжело дышащий Саша. – Страшные сны меня мучают. Далеко от меня отец с матерью. Бросил я в те проклятые мартовские дни крест, благословение родительское. Благословите меня, как отец. Вы стали нам как отец родной. Умирать придется, не будет страшно предстать пред лицом Господа.
Снял с шеи шелковый гайтанчик Игрунька. Два креста на нем висели и три образка. Самый дорогой крестик был тот, что навесила на него мама, когда в офицеры он вышел. Тяжелый был крест. Старинный. Носила его раньше бабушка Варвара Сергеевна. Про бабушку говорили, что она святой жизни была женщина. В семье чудотворным почитался крест этот. Другой был тот, что надели на него при крещении, – крест, подаренный ему крестным отцом, дядей Венедиктом. Один образок был подарен ему Танюшей Лоскутовой, когда прощалась она с ним на Итальянской, крестила и плакала. Другой подарили ему юнкера его взвода, и надпись на нем была: "Спаси и сохрани от товарищей".
Забыл гравер точку поставить и не награвировал прописного «о», и вышло пророчески.
Третий подарила ему две недели тому назад Мая.
Все были дороги, но дороже всех был мамин крестик. Развязал гайтанчик Игрунька, снял мамин крест, перекрестился, перекрестил Щербакова, поцеловал его в сухие губы и положил ему на грудь.
– Жив будешь, Саша! – сказал он. Выздоровел Щербаков. Отчаивались в нем доктора. Не считали его и товарищи жильцом на белом свете. Спас мамин крестик жизнь человеческую…
И еще прочнее, еще лучше стали отношении между гусарами и их корнетом, называли его всегда: "Ваше благородие", и в глаза и за глаза.
X
На завод пришло известие, что большевики захватили власть. Во взводе Игруньки это не произвело никакого впечатления. По существу, большевики, меньшевики, кадеты, Львов, Керенский или Ленин, – это ничего не говорило Игруньке. Все были одинаково гадки. Все разрушали армию, натравливали солдат на офицеров. Полковника Левенца убили при князе Львове, и этого первого убийства солдатами офицера не могло забыть молодое сердце Игруньки. Для солдат было безразлично, кто стоял у власти, – кончали бы войну да отпускали бы по домам делить землю.
Но потом пошли глухие слухи о демократизации армии, установлении выборного начала начальников и об украинизации Чернобыльского гусарского полка.
Командир полка отозвал взвод Игруньки обратно в Прокутов.
Ясным ноябрьским днем, когда чугуном звенела черная степь с широким шляхом, блестящим замерзшими лужами и глубокими колеями, а дали были мутны от застывшего морозного тумана, когда серебром была покрыта зеленая, приникшая к земле озимь, а придорожные ветлы стояли, как в саван одетые, белые, сверкающие уже не тающим на солнце ледком, Игрунька ехал со взводом к полку.
Всю дорогу пели хором старые гусарские песни, а Ванюша Ермолов даже на рыси умудрялся играть на гармонике. И казалось Игруньке, что в полку он найдет такую же товарищескую семью.
Но в полку было другое. Затравленные комитетами, обезличенные офицеры держались отдельно. Гусары пьянствовали и играли в карты.
На 20 ноября были назначены выборы начальников. Взвод Игруньки единогласно избрал его своим командиром. Командиром полка был выбран ветеринарный фельдшер Савелов, бойкий мещанин.
Ночью офицеры собрались на квартире командира полка. Был поднят вопрос, как поступить при создавшемся положении. И было решено: оставить полк, увезти штандарт и «распылиться». С молитвой сняли полотнище с древка, отвинтили копье и скобу, сняли ленты и передали двум старым ротмистрам. В ту же ночь они, переодетые, выехали на юг.
Игруньку у квартиры поджидал его крестовый брат гусар Щербаков.
– Ваше благородие, – таинственно заговорил гусар, отводя Игруньку в сторону. – Ваше благородие, уходите. Савелов-командир требует вашего ареста. Хотят отправить вас в Петроград, в совет. Обвиняют, что вы солдат на заводе смущали. Весь взвод за вас горой стоит. Но ничего поделать не можем. Уходите, ваше благородие. Взвод ожидает вас, проститься хотят. Они собрамшись за базарной площадью. Невесело было на сердце у Игруньки, когда подходил он к своему взводу.
Вот они все при свете уличного фонаря в темной холодной ноябрьской ночи. Стоит на правом фланге бравый Григорий Григорьевич Розевик, и хмуро его усатое хохлацкое лицо. Сумрачен бойкий Степа Жихарь. Замер в углублении у высокого забора взвод. При полной боевой гусары, подтянуты ремни, хорошо пригнаны винтовки, но уже нет алых погон на шинелях. Сняли их по приказу Савелова.
Их двадцать, им воспитанных. Им, двадцати, он отдал и юную душу свою, и первую свою любовь, и они не могли отстоять его от одного хама.
– Спасибо, родные, что выбрали меня своим командиром, – сказал Игрунька. – Спасибо за доверие… Но оставаться не могу. Выборного начала не признаю. Солдат без нашего старого гусарского погона мне противен. Не поминайте меня лихом. Ухожу от вас… прощайте!
Молчали гусары. Суровы и бледны были их лица. Точно злой рок навис над ними, и стали они игрушкой этого рока. Против воли, против сердечного влечения, против своего внутреннего сознания прощались они со своим любимцем.
Пошел от взвода. Толпой окружил его взвод.
– Вы, ваше благородие, не сердитесь…
– Не поминайте нас лихом…
– Разве мы што можем…
– Мы бы и желали, да вишь ты… громада… – Савелов всем мозги набекрень сбил…
– Вы, ваше благородие, к казакам идите. К донским, в N-тый полк. У них схоронитесь.
– Эко, какое горе приключилось. Нас понять надоть, ваше благородие…
Хам победил!
И не мог понять этого, и потому и не мог простить гусар Игрунька.
Рвалась в клочья обманутая вера в людей в молодом сердце. Насмеявшаяся над ним любовь рвала его. И все глубже были раны. Каменело от этого сердце.
Три месяца скитаний. Зимний поход с казаками, принявшими Игруньку как своего, по степи от Прокутова до Новочеркасска. Тяжелое раздумье в Ростове, где товарищи по училищу звали Игруньку в Добровольческую армию, собираемую генералами Алексеевым и Корниловым.
Но… сжился с полком. Думал, что с казаками сделает дело. Как на родного смотрел на Игруньку молодой полковник Кривцов, казаки казались так хорошо настроенными, и ушел Игрунька с казаками из Ростова.
В Новочеркасске, на тесной площадке перед Атаманским дворцом видел Игрунька высокого, худого, с изможденным лицом мученика, атамана Каледина. Печально черными глазами осматривал он казаков. Длинно и красиво говорил его помощник Митрофан Богаевский, и клялись казаки постоять за войско, не выдавать атамана, не пускать на Дон "красную нечисть".
С музыкой и песнями прошел по городу полк к собору, где служил молебен перед ним старый митрополит, окроплял святой водой, и махали головами и пряли ушами лошади под взмахами иссопа…
Но пришли на хутор Сетраков. Явились в полк агитаторы, пошли разговоры.
– Вы, товарищи, чего же? Опять под офицерскую палку хотите? Опять на польской границе чтобы стоять да годами семьи не видать? Чтобы жены ваши жалмерками (Жалмерками на Дону называют жен казаков, ушедших в полки на службу.) век были? Для чего же вам народ свободу добывал?.. Для чего революция была?..
И пьянило слово «свобода». Кровавым хмелем туманило мозги. Требовало каких-то особенных «правов», отметало всякие обязанности… Стали срывать казаки погоны с шинелей и мундиров, стали красным чернилом, как кровью, мазать кокарды. Стали арестовывать офицеров и постановили расходиться по домам…
Из Новочеркасска шли страшные вести. Смертью храбрых погибли легендарные герои Чернецов и Тихон Краснянский. Застрелился атаман Каледин. Пьяный Голубов с толпой казаков 10-го Донского казачьего полка, как Стенька Разин XX века, шел на Новочеркасск.
Старый казак Данилыч пожалел Игруньку, накрыл его кулями с мукой и на подводе перевез его через границу, в Харьковскую губернию, и выгрузил на станции железной дороги.
Куда ехать? Что делать?
В Москве были мать, тетя Липочка, может быть, там и отец, – но там были большевики.
И решил ехать к Ожогиным. Там была невеста.
Если не удалось сохранить счастье Родины, хотелось создать хотя свое личное счастье. Опять испытать эту тишину спальни, где хранит суровый покой пузатый комод, где висит римский Колизей и где сладко пахнет свежим бельем и вербеной.
Не покоя жаждала душа Игруньки, но передышки, чтобы продумать свое положение. Был корнетом Чернобыльского гусарского полка, носил алый доломан и ментик, сотканный из тучи, был хорунжим N-того Донского казачьего полка – и кто он теперь? И все без приказа начальства, без "Русского инвалида", все как-то само собой. Велением судьбы.
На станции Лиски машинист указал его толпе.
– Офицер, товарищи, – сказал он. – Корниловец. Арестовать его надо и предоставить в совет рабочих депутатов.
– Предоставим, – сказали солдаты и усадили Игруньку с собой в вагон.
В вагоне шли разговоры о расстрелах, об убийстве офицеров, о том, что все офицеры – враги народа и всех их надо передушить. Мимо открытой двери неслась снежная степь. Морозный воздух густым паром входил в душный, переполненный людьми вагон. Пели колеса – и чувствовал Игрунька, что последние часы его жизни наступают. И не хотела душа смерти тела.
Когда ускорил поезд ход и пошел вниз с насыпи, сильным ударом отшвырнул Игрунька солдата от двери и ловким прыжком спрыгнул вниз в снежные сугробы. Отряхнулся и помчался по степи, делая большие скачки.
Щелкали сзади выстрелы, но уносился поезд в туманную даль. Не было погони.
А потом… Ночь у сапожника в деревне Сергеевке, куда Игрунька явился под видом фельдшера. Маленький маскарад. Шинель, вымазанная сажей, и опять путешествие с толпой солдат по железной дороге на ту самую станцию, куда в октябре он приехал такой счастливый с Котиком Ожогиным.
И года не прошло, а как все переменилось!
Не на паре вороных, не в коляске, а на скромной крестьянской телеге, запряженной брюхатой кобылой, с попутчиком-солдатом подъезжал Игрунька ранним утром к Спасовке.
XI
Спасовский дом спал, подозрительно насторожившись. На мокрых дорожках сада были многочисленные следы. Сквозь переплет набухших весенними соками ветвей просвечивал длинный серый фасад, белые облупившиеся колонны, высокие темные окна, прикрытые изнутри ставнями, и над балконом на старом, когда-то золоченном древке с оборванными белыми кистями неподвижно висел красный флаг.
Что случилось в Спасовке? Там ли Ожогины? Там ли Мая и Лека, там ли Николай Константинович и Евгения Романовна? Там ли Котик? Почему так много следов по просыхающим дорожкам, и почему все окна заставлены ставнями?
Игрунька остановился, не зная, куда идти. Не подождать ли? Не высмотреть ли раньше, что скрывается в доме под красным флагом? Быть может, там те самые солдаты, от которых он только что бежал.
Игрунька стал обходить дом. У северной стены вдоль фундамента узкой полосой лежал темный, ноздреватый снег и стояла вода. По звенящим лужам шла с крыш веселая капель. Птицы пели весенние песни. За домом кричали петухи. Внизу, под обрывом, в слободе гоготали гуси. Острее потянуло соломенным дымом.
Игрунька прошел мимо окон комнаты Маи и Леки. Дальше была спальня старых Ожогиных в два окна, маленькое окно ванной, окно девичьей, окно той комнаты, где он спал, и окно комнаты Котика. Там или Котик, или никого. В комнату Котика никого не помещали в его отсутствие.
Постучал…
– Кто там? – послышался голос.
Желтое пламя вспыхнуло в щели ставни. Это кто-то зажег свечу. Ставня открылась. У окна появился Котик в рубашке. Приоткрыл окно.
– Игрунька! Какими судьбами? Лезь в окно! Котик уселся с ногами на постели. Котик похудел.
Темные круги легли под глазами, пожелтело лицо. Видно: пережил немало.
– Ты что же, не с подъезда? Знал, что я приехал?
– Увидал красный флаг и не решился. Не знал, тут ли вы?
– Тут дела, – раскуривая папиросу, сказал Котик. – Весь дом полон незваных гостей… А все мама. Как тогда Керенского портрет повесила, так теперь красный флаг. Это, мол, охранит наш дом от погромов. И контрразведку у себя поместила… Чтобы спасти имущество.
– Что за люди?
– Ничего себе люди. Больше половины – наши люди. Помнишь студента Куломзина? Сына генерала? Его товарищ по университету Гензальт, между нами говоря, препротивная личность, прапорщик Горбунков… Ну-с… потом демократия… Матрос Балтфлота Гришин, так себе личность. Позирует на благородство… Солдат Пантюхин… Ну, натурально, как во всяком советском учрежде нии, так и тут, без еврея не обошлось, – есть и еврей, Ицка Мордкин. Сын спасского портного, великовозрастный гимназист. Их вестовые, канцелярия, помещение для арестованных… У нас не дом, а Ноев ковчег. Мая с Лекой теперь вместе, и только я отстоял свою комнату. Ты у меня и останешься.
– Что же делает контрразведка?
– Откровенно скажу – не знаю. Ищет чего-то. Не пропускает офицеров и юнкеров на юг. Говорят, здесь будет формироваться 1-й советский конный полк. Будто командовать полком будет полковник Комлев, бывший Nский гусар. Может быть, и мы туда поступим.
– Как же живете?
– Живем? Черт его знает как!.. Весело… Барышни с ума сошли. Каждый день вечеринки, песни, дивчата со слободы приходят, костюмированный вечер замышляем. Князь… или, как теперь говорят, "бывший князь" Скосырский, премилый человек, живые картины будет ставить. То мы в город, то к нам из города. На трех тройках. Трехлеток наших скаковых запрягают. Монну-Ванну, помнишь, уже запалили. Угар, Игрунька, а не жизнь.
– Как же, Котик?.. Разве ты не слыхал о Чернецове, о боях у Ростова и Константиновской, о том, что Алексеев, бывший начальник Государева штаба, и Корнилов, бывший верховный главнокомандующий, собирают Добровольческую армию, чтобы восстановить фронт и вернуть России ее могущество? Я ушел из полка. Мы, офицеры, клялись служить верой и правдой Родине и унесли старый штандарт как святыню. Эти люди, Котик, наши враги. Враги России. И ты с ними?
Котик стал снова раскуривать папиросу. Его лицо стало серым, тупым, как те солдатские лица, что видел кругом себя последнее время Игрунька. Его глаза избегали смотреть на Игруньку, он смотрел в сторону, мимо, и курил, почесывая свои белые ноги.
– Ты знаешь, Игрунька, я монархист, – наконец сказал он, – и я думаю, в моей преданности Государю императору ты усомниться не можешь. Я могу тебя заверить, что и Куломзин монархист, и матрос Гришин, и солдат Пантюхин – они Россию без царя не мыслят… Видишь ли… И до нас доходят слухи о Добровольческой армии. Да какая она?.. Мы не знаем…
– Она… белая… – дрожащим от волнения голосом сказал Игрунька. – А вы – красные… Вы те, кто убил полковника Левенца… Вы те, кто арестовал Государя… Кто заключил мир с немцами… Неслыханно позорный мир…
Еще серее стало лицо Котика. Он курил, часто затягиваясь, пуская густые клубы дыма.
– Игрунька, – сказал он, привлекая Игруньку и усаживая его рядом с собою.
Он прижался горячей щекой к щеке Игруньки и стал говорить тихо и настойчиво:
– Ты говоришь, Игрунька, и я верю тебе. Тебе верю, что там, на юге – правда… А как покину я папу и маму? Как брошу сестер? Здесь, Игрунька, народ. Идти туда – идти против народа. Вся слобода станет против нас, и что тогда? Ты, Игрунька, – богема, ты пролетарий, да, да, по существу, – ты пролетарий, у тебя ничего нет за душой. Ты не носишь за собой двух тысяч десятин и господской экономии, у тебя нет конного завода. Где ты прижился, там и дом твой. "Под каждым дерева листком ей был готов и стол, и дом". Ты как птица небесная. Ты коммунист, ты никогда не имел никакой собственности, и потому тебе легко идти против коммунистов. А ты подумай о нас. Мама, папа, Мая, Лека, няня, – мы все жили и живем отсюда. Мы слишком глубокими корнями привязаны к Спасовке, и нам эти корни безнаказанно порвать нельзя, нам надо искать выхода, оставаясь здесь. Мы ищем компромисса.
– Компромиссы никогда никого не спасали… И притом это компромисс с совестью.
Котик промолчал.
– Да и какой это абсурд, – сказал Игрунька, – чтобы спасти собственность – становиться коммунистом и отрицать собственность… Чтобы остаться помещиком – идти в большевики и отрицать права помещиков на землю!
– Это – русский коммунизм. Это называется: с волками жить – по волчьи выть, и мы уже во многом столковались. Переменятся названия, а существо дела останется то же.
– Что же мне делать? – спросил Игрунька.
– Оставайся у нас. Живи, приглядывайся и жди, чем это кончится. Кстати, твой алый доломан припрятан у меня. Носи его: алый цвет теперь в моде. Действуй по обстоятельствам… Женись на Мае.
– Котик! Странно это все. Когда я был кадетом, я твердо знал, что я должен делать, так было и юнкером до революции. А потом… О, если бы пришел кто-нибудь сильный, кому я мог бы верить, и сказал мне, куда мне идти!.. Если бы оттуда, из Тобольска, Государь подал нам голос и сказал, куда идти. Котик, мы молоды… Что понимаем мы в политике? Ты говоришь: тут народ… А там генералы… Но почему же мое сердце тянет туда? Там, Котик, наш славный, русский бело-сине-красный флаг, там наша святыня – погоны… А тут флаг цвета крови и издевательство над русским.
Котик ничего не ответил. Он встал с постели и стал умываться. Повернул мокрое, покрасневшее от холодной воды лицо со спутанными длинными волосами, посмотрел на Игруньку и ласково сказал ему:
– Тут – Мая… Не мне и не тебе решать эти вопросы. Там, наверху, кто-нибудь есть, кто подумает о нас. Устраивай свое счастье. Плюнь на все и береги свое здоровье, милый мой… Отечество… Русский флаг… Прикажут, – и будет отечество… Прикажут, – и повесим русский флаг. Станем говорить высокие слова о родине, о чести, о славе, о благородстве, а пока… Народ сказал: грабь награбленное. Бери свое счастье, плоди детей и по-иному обучай их… Народ – зверь, ну и мы будем зверьми. И кто кому перегрызет раньше горло – посмотрим…
Котик высунулся в дверь коридора и крикнул барским голосом:
– Товарищ Глаша!
Затопотали по белым доскам босые ноги, и полногрудая Глаша вбежала в комнату Котика. Котик снял рубашку.
– Товарищ Глаша, – скомандовал он, – массаж.
И когда девка стала розовыми руками растирать белую мускулистую спину Котика, Котик повернул красное улыбающееся лицо к Игруньке и сказал по-французски:
– Если бы я не был коммунистом, – разве была бы мыслима такая дисциплина? А теперь, что хочу, то и делаю, и рабоче-крестьянская власть будет рукоплескать мне, если я даже заведу jus primae noctis! (Право первой ночи (лат.)) Все надо делать умно.