355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Краснов » Понять - простить » Текст книги (страница 16)
Понять - простить
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:13

Текст книги "Понять - простить"


Автор книги: Петр Краснов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 40 страниц)

XII

В страстную пятницу в ожогинском доме Евгения Романовна с Маей и Лекой возились на кухне, спешно заканчивая приготовления к пасхальным розговенам. Коммунисты им не мешали, но посмеивались, называя все это языческими обычаями. Гензальт пустился за обедом в рассуждения на исторические темы, сделал экскурсию к древним грекам и римлянам и стремился доказать, что празд ник Пасхи есть просто праздник весны, существовавший во все времена и у всех народов.

– Рабоче-крестьянская власть, – сказал он, – заменит этот праздник первомайским рабочим праздником. Умрет и заглохнет ваш светлый праздник, останутся от него только пасхи да куличи, и наши дети уже не смогут объяснить их первоначального происхождения. Обычай целоваться рабоче-крестьянская власть заменит более сладким и серьезным обычаем. В этот день, первого мая, будет разрешено парням и девушкам любиться между собой. Это будет веселый день спариванья людских индивидов, и результатом…

– Легче на поворотах, – прервал его Игрунька, – помните, где вы сидите.

– А где, товарищ, позвольте вас спросить? – развязно спросил Гензальт.

– В благовоспитанном семействе, где есть взрослые девушки, – ответил Игрунька.

– Ах, виноват! виноват! – преувеличенно вежливо раскланиваясь в сторону Маи и Леки, сказал Гензальт. Mille pardons mesdemoiselles (Тысяча извинений, барышни (фр.)). Я и забыл… я и забыл…

– Ну, полегче, полегче, – ворчал Игрунька. Матрос Гришин нарочно смеялся, фыркая, опуская голову на грудь, крутя ею и закрывая глаза.

– Ну, уложил, – шептал он. – Пра-слово – дворянин. В разговор вмешался Куломзин, заговорил о том,

что жаркая погода выгоняет цвет на яблонях, а могут еще быть морозы, и цвет погибнет. Старый Ожогин возразил ему, и начавшаяся ссора была притушена.

Гензальт плотоядно посматривал на барышень. Игрунька был краснее своего доломана, он ждал только предлога, чтоб оборвать, накричать, избить наглого коммуниста.

– Руки чешутся, – сказал он Котику, – свернуть рыло на сторону этому типу.

– Оставь, – сказал Котик. – Он с большим влиянием в совете. Пучков, наш губернский комиссар, – его товарищ по гимназии.

– Все протекции ищете. Защищаете свои дворянские гнезда, – проговорил со злобой Игрунька.

– И честь сестер защищаю, – сказал обиженный Котик.

Игрунька не покидал Маи. Он боялся оставить ее в обществе Гензальта.

Жаркий апрельский день сменился прохладным вечером. В садовой чаще щелкали соловьи, от куртин тянуло запахом земли.

Пришло несколько парней по приглашению Куломзина. Собирались петь хором.

Парни злобно посматривали на Гензальта. Игрунька знал, что они были недовольны его успехами у местных девиц.

Начинало темнеть. Из слободы доносился густой звон большого колокола. Шел крестный ход. Хоронили Христа. В доме Ожогиных все сошлись в большой гостиной, Куломзин сидел за роялем и тихо импровизировал. Лека с Маей, рука с рукой, ходили по залу. Гензальт сидел в кресле, на диване разместились Гришин, Пантюхин, Мордкин, подле них стояли парни. В углу у окна сидела Евгения Романовна и проворно вязала чулок. Одним ухом она слушала звон колокола на селе, другим – игру Куломзина. Ей хотелось попросить его не играть, но боялась огорчить нужного человека.

– Мая, спойте нам что-нибудь, – сказал Куломзин.

– "Ухаря-купца", – сказал Гензальт.

– Мария Николаевна очаровательно поет «Ухаря-купца», ну совсем как Плевицкая, – сказал Мордкин. – Это было бы такое наслаждение, если бы вы нам спели.

– Что вы, товарищи, – сказала Мая, – сегодня страстная пятница. Разве можно петь?

– Мая придерживается старины, – подмигивая парням, сказал Гензальт, – дворянское воспитание не вытравишь.

– Известно, леригиозны очень, – вздыхая, сказал один из парней.

"И чего она их «товарищами» называет, – думал Игрунька, – тоже подлизывается, заискивает перед ними. Как это все противно!"

– Ну, товарищи, – сказал Куломзин, обращаясь к парням. – Что зря стоять, стены подпирать – чай не повалятся и так. Давайте хоровую.

– Так, ведь, оно, товарищ, правильно, что не годится так петь теперь. День-от какой.

– Все предрассудки, – сказал Гензальт, подходя к роялю.

– Зачем предрассудки, – обиженно сказал один из парней, – а только – нехорошо.

– У вас, когда и с девкой спишь, – тоже нехорошо, – пожал плечами Гензальт и, кладя руку на спинку стула Куломзина, сказал: – Давай, Женя, начнем с божественного, чтобы их успокоить. Играй: "Вечерний звон".

Гензальт начал:

 
Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он…
 

И, отдаваясь страсти его голоса, увлеченные его синими загоравшимися глазами, бледным, вдохновенным лицом, парни, Мая, Лека и Котик вступили мягкими плавными аккордами аккомпанемента:

 
Бим-бом, бим-бом, бим-бом.
 

«И как я с ним, – гремел на весь зал Гензальт, – навек простясь», и затихал, смиряясь:

 
Там слышал звон, В последний раз…
 

– И все, товарищи, ерунда ерундовская: «Где я любил, где отчий дом». Любить можно везде, а отчий дом ни к чему… Древние римляне говорили: «Ubi bene – ibi patria», где хорошо, там и родина. Они это дело понимали не худо… Вот и у нас проводит рабоче-крестьянская власть закон о социализации женщин, и выбирай любую… Я тогда Маю заберу, с ней маевку справлю.

– Вы забываетесь, – подходя к Гензальту со сжатыми кулаками, крикнул Игрунька. – Потрудитесь убираться отсюда, если вы не умеете себя держать в порядочном обществе.

Евгения Романовна быстро встала и сделала несколько шагов по направлению к Игруньке.

– Игрунька, – сказала она, – это не ваше дело. Оставьте…

– Не я забываюсь, а вы… – бледнея, сказал Гензальт. – Кто вы такой? Саботажник!.. Быть может, корниловец, контрреволюционер…

– Гензальт, брось, – сказал Куломзин. – Что мешаешь политику в частную ссору?

– Вы – продажная тварь! – отчетливо выплеснул оскорбление Игрунька и сложил руки на груди.

– Мы посчитаемся, товарищ…

– Когда и где угодно, – сказал спокойно Игрунька.

– О, не на дуэли, товарищ, не на дуэли. Я дворянских предрассудков не признаю… На слободу, товарищи… Гришин, айда к дивчатам, потешимся… А с вами, товарищ, я сосчитаюсь по-советски – полным рублем. Вы узнаете, как оскорблять советскую власть!

– Ну, полноте, товарищ, – говорил Мордкин. – Ну и есть, отчего ссориться? Ну, один сказал, ну – другой ему ответил. Так ведь это в порядке дискуссии.

– Подлая, подлая сволочь! – сказал Игрунька и вышел из залы.

– Погоди, посчитаемся! – крикнул Гензальт.

XIII

Ночь и день прошли спокойно. Гензальт пропадал на селе. В ожогинском доме стало тише. Евгения Романовна с дочерьми, Котик и Игрунька собирались к заутрене. Куломзин и его канцелярия заявили, что они спать лягут и в церковь не пойдут.

Пасхальная ночь тихо шествовала по степи. Уже ударили в колокол. Колеблясь, плыл над уснувшей степью медный звук. Село гомонило по оврагу. Лаяли потревоженные ночью собаки. Гремели колеса. С соседних хуторов ехали поселяне к заутрене. Котик ушел. Игрунька развешивал на стуле "червонный доломан и ментик, сотканный из тучи". Он мечтал, как он войдет в церковь и станет рядом с Маей. Первый раз он надевал ментик. Он решил после заутрени просить Маю все сказать родителям и настаивать на немедленной свадьбе на Красную горку. Когда он станет членом семьи, он выгонит всех этих Гензальтов из дома. Угроз Гензальта всерьез он не принимал.

Быстрый стук в окно заставил его обернуться. Стучала Мая. У них было условлено, чтобы, когда надо поговорить наедине, стучать в окно. Игрунька знал, – это значило, что надо идти в сад под сирени. Он побежал туда. В прозрачной тени набухших ветвей, белая, в пасхальном платье, ждала его Мая.

– Игрунька… скорее… наденьте, миленький, походную рубашку и шинель и бегите на конюшню жеребцов. Я там вас буду ждать.

– Что случилось, Мая?

Но Мая уже исчезла.

На конюшне, в деннике Каракала, горела свеча в медном шандале. Дверь денника была открыта. Мая седлала жеребца. Как только Игрунька подошел к ней, она кинулась к нему, охватила руками шею и, целуя в щеки и губы, зашептала, трясясь от волнения:

– Миленький… Вам бежать надо. Сию минуту… Только что за мельницей нашли убитого Гензальта. Кто-то, должно быть, слободские, убил его вчера ночью и оттащил тело в кусты. Куломзин сказал, что это вы его убили. Я сама слышала, как матрос Гришин требовал вашего ареста и отправки в Харьков… Я была в кабинете у папы. Они собрались в гостиной. Куломзин председательствовал, Горбунков, Гришин, Пантюхин и Мордкин заседали. Гришин требовал, чтобы вас сейчас же, во время заутрени, казнить в назидание народу… Куломзин и Мордкин были против смертной казни. Я сама слышала, как они голосовали. Вас присудили убить сейчас же. Горбунков и Гришин пошли за красноармейцами. Я побежала к вам… Вам бежать надо сию же минуту… На Каракале, если и погоня будет, вас не догонят. Здесь до границы казачьей всего двадцать верст. Я слышала, казаки поднялись против большевиков…

Она вывела Каракала в коридор. Металось пламя свечи, то вспыхивало ярко, то качалось, то припадало… Шевелились черные тени по стенам и решеткам…

– Садитесь, миленький!.. Скачите, родненький! Господи! Без дома, без хлеба, в святую ночь выпускаю вас… Храни вас Господь.

Она крестилась… Застенчиво, неумело крестила Игруньку, торопила его.

– Езжайте, езжайте, соколик… Там… когда кончится все, вернетесь. Я себя соблюду. Слово свое помню…

Верна буду, родной мой… С Богом… Замкну конюшню и скорее к заутрене… Хорошо, что одеться успела… Никто не догадается.

Как невеста, в белом с кружевами платье, с голубыми лентами в волосах, стояла она перед Игрунькой. Мягко и ласково звучал ее голос. В полынном запахе сена, подле огромного Каракала казалась она маленькой и стройной, необыкновенной, как светлый дух.

– Да хранит вас Господь!

Маленькая ручка умело держала поводья, другая напряженно уперлась в правое стремя, когда садился Игрунька.

Охватила руками колено. Прижалась к нему щекой, потом губами… Заплакала… Махнула рукой…

– Скорее, скорее! Надо и мне успеть добежать, чтобы никто не видал…

Она шла со свечой впереди, показывая дорогу. Открыла ворота в манеже, из манежа на задний варок, отодвинула жердяную огорожу.

– Тут спуститесь, и балочкой налево, а как поднимитесь, по звездам – на юг. Балочка-то за слободой уже выйдет в степь…

– Храни Господь!

Игрунька молчал. Прыгал от волнения подбородок, зубы отбивали дробь. Боялся заплакать.

– Спасибо, Мая!.. – нагнулся с седла, крепко поцеловал девушку в губы.

Еще мгновение – и спрыгнул бы с коня, и остался с ней, с любимой, а там хоть смерть, не все ли равно!

Потянул в степь Каракал. Тронул с места. Опять обхватила колено руками Мая, прижалась губами.

– Не забывай, Игрунечка… милый!

– Не забуду, любимая…

Сразу вниз прянул жеребец, едва усидел в седле Игрунька. Огонек свечи, поставленной на землю, и белая девушка исчезли. В темную пропасть, храпя и осторожно ступая, спускался старый Каракал. Над головой – синее звездное небо. Точно живые, мигали звезды, манили и показывали путь. С неба гудел и несся пасхальный перезвон, дрожали долгие переливы и таяли в небе. Пасхальная заутреня шла в слободе… Поспеет ли Мая?

На колене стыло ощущение прикосновения девичьих рук и поцелуев. Спустившийся вниз жеребец могуче шагал по узкой тропинке, вьющейся по дну балки и не видимой всаднику. Пахло сыростью, старым листом и землей. Стукнет кремень под копытом, и опять неслышно, легко несет Каракал своего всадника.

Что впереди? Смерть?.. Муки?.. Бои и победы? Новые люди, новые встречи. Впереди – жизнь… И развертывалась она перед Игрунькой, яркая и красочная, как роман в прошлом, – яркая и красочная в будущем, загадочная и интересная, полная необычайных приключений.

Что там, за этой балкой? Что там, далеко в степи, где чей-то красным огнем горит костер? Что будет завтра? Через год? Много ли лет ему впереди, или это он доживает последние часы и пойдет вслед за Гензальтом? Кто убил Гензальта? Убили под него, под Игруньку, воспользовавшись их вчерашней ссорой. "Он лежит мертвый… А я жив".

И это – "я жив" – радостными, звонкими ударами бурно колотилось в сердце. Ему отвечали все удаляющееся звоны колоколов да тихое гудение земли, ночная песня степи…

XIV

Прошел год. Игрунька прожил его в хмельном угаре веселого общения с беззаветно удалой молодежью, в величайшем счастье побед… Некогда было задумываться. День был расписан по часам и по минутам. Создавались новые полки Донской молодой армии, и Игрунька посту пил в один, где служил его брат, почти мальчик, чернецовский партизан, Олег. Молодежь-казаки, молодежь-офицеры – все пылало одним огнем любви к Родине, и на ученьях, и после ученья, во время бесед, и тихими летними вечерами, когда за тенистыми садами лагеря, в ажурной листве густых акаций догорало солнце, а на передней линейке без конца лились песни казачьи, Игрунька так сливался с полком, с офицерами и казаками, что ему казалось, что он не Игорь Кусков, девятнадцатилетний юноша, а что-то могучее, сильное, дышащее тысячью грудей, с тысячью сердец, пылко бьющихся, именуемое полком.

Помнит еще Игрунька, как приехал к нему его товарищ, де Роберти, поручик Чернобыльского гусарского полка, и таинственно сообщил ему, что знамя прибыло и полк формируется у Деникина. Игрунька хорошо простился с казаками и отправился в родной полк. Была весна 1919 года, – ровно год прошел с того дня, как простился Игрунька с Маей, когда он приехал в большую кубанскую станицу.

Было и грустно, и радостно на сердце. Грустно потому, что полюбил он казаков и сжился с ними, радостно потому, что возвращался в свой полк. Под штандартом его Игрунька клялся в верности Родине и полку.

Вечерело. Духовито пахло от степи, от яблоневых и сиреневых садов, и домики станицы, крытые где соломой, где железом, утопали в густой листве. Днем была гроза. Пролил дождь, и от дороги с прибитой черной пылью шел сладкий запах земли. Солдат-доброволец указал Игруньке хату, где помещался командир формируемого полка. Игрунька слез с Каракала, отдал его вестовому и по дощатому настилу, сгибаясь под ветвями сиреней, прошел к большому дому зажиточного казака. Толкнул дверь. Перед ним – галерея. В галерее – сундуки. Пестрый половик шел по крашенному охрой полу. Пахло мятой и укропом. Игрунька кашлянул. Никто не отозвался. Он прошел по коридору. Влево – дверь. Открыл ее и остановился. В комнате с двумя большими, в тюлевых занавесках, окнами – полумрак. У стены, где стояла высокая, со многими подушками, казачья постель, спиной к Игруньке, на коленях – несколько офицеров. Он всех узнал по затылкам. Ротмистры Бровцын и Дубровин, поручик де Роберти, корнет Павлов по прозванию «Муха», корнет Бобровский, прапорщик Яшвиль и… Котик Ожогин. Никто не оглянулся. Офицеры продолжали стоять на коленях у постели. На постели был бережно разостлан и, как показалось Игруньке, беспомощно лежал на красном пуховом одеяле полковой штандарт. Все встали.

Старший, ротмистр Бровцын, обернулся к офицерам. Игрунька увидел темное, худое лицо со шрамом через щеку, и на нем светлые, куда-то вдаль смотрящие глаза. И, когда Бровцын перевел эти глаза на Игруньку, Игрунька прочел в них такую муку, такое страшное страдание и такую напряженную волю, что невольно потупился.

– Этот штандарт, господа, – хриплым, задушенным голосом, не привыкшим тихо говорить, сказал Бровцын, – был впереди нашего полка, когда чернобыльские гусары торжественно въезжали в Париж…

Он помолчал. Слов не было. Не мастер он был говорить,

– В Париж… – повторил он. – Теперь мы должны дожить до того великого дня, когда, осененные этим нашим священным стягом, мы войдем в святую, родную Москву… Москву, захваченную хамом!.. Это, господа, – Ужасно… Поклянемся, господа, не изменять заветам дедов и отцов, поклянемся верой и правдой служить Господу Богу, Царю и Родине и не покидать нашего боевого георгиевского штандарта.

– Клянемся, – глухо проговорили офицеры и перекрестились.

– Завтра, господа, в местной церкви мы отслужим молебен, а потом приступим к формированию полка.

Ротмистр Бровцын сделал полупоклон, офицеры повернулись, увидели Игруньку. Раздались приветствия и слова радости, что "нашего полку прибыло".

В тот вечер Игрунька сидел с Ожогиным на рундучке у казачьего дома. Томно пели, перекликаясь в яблоневом серебре, сверкающем под луной, соловьи. Щемящая тоска была на сердце, и Котик рассказывал:

– Вскоре после твоего отъезда в Спасском произошли большие перемены. Куломзина из совета убрали, и комиссаром стал Саенко, сын кузнеца, мрачный парень восемнадцати лет. Было постановлено отобрать от нас спасовский дом и обратить его на нужды пролетариата. Отца обвинили в контрреволюции и в сношениях с казаками. Сделали обыск, перерыли весь дом, всех нас арестовали и увезли в Харьков в тюрьму… Отца и мать расстреляли… Лека лежала в сыпном тифу… она вскоре умерла. Мы остались двое – я да Мая. За нас вступился местный богач Бардиж. Он занимал какое-то крупное место в губернском продовольственном комитете. Он подкупил чрезвычайную комиссию, и Маю и меня отпустили к нему на поруки. Он сделал Мае предложение…

– Но ведь он старый, – перебил Котика Игрунька.

– Ему около сорока лет.

– Я помню его… Толстый, неопрятный.

– Он спас нас.

– Мая согласилась?

– Да, но просила не торопить со свадьбой.

– Ты знаешь, Котик… Она…

– Да, знаю, – перебил Котик. – Она дала тебе слово… но кто мог думать, что все так обернется.

– Дальше…

– Когда осенью прошлого года казаки подошли к Воронежу, Бардиж с нами бежал. Я поехал в Киев, к гетману, а потом сюда…

– А Мая? – глухо спросил Игрунька.

– Она поселилась в Крыму и находится в полной безопасности.

– Они еще не венчаны?

– Нет, свадьба будет не раньше зимы. Бардиж хочет устроить свои дела и венчаться в Константинополе. Он не верит в успех Добровольческого движения.

– Я поеду к ней, – воскликнул Игрунька. – Котик, это невозможно. Она дала мне слово. Она – моя…

– А полк?

– Что – полк? – как в тумане, повторил Игрунька.

– Ты клялся сейчас под штандартом нашего славного Чернобыльского полка не изменять ему и с ним и под ним войти победоносно в Москву.

– Это говоришь ты, Котик?.. А помнишь, что ты говорил в Спасовском о том, что надо плюнуть на все и беречь свое здоровье?

– Игрунька. Дух мой теперь закалился в боях. Тогда я был слаб.

Выше поднимался над садами месяц, в сизые туманы, как в подвенечную фату, окутывалась станица, и как свечи, стояли посеребренные лунным светом пирамидальные тополя. Громко пели соловьи, таинственными казались темные своды кустов, пряно пахло сиренью. И плыли в голове Игруньки мысли. Вспоминались ему слова матери.

"Есть земное, и есть небесное, – говорила мама Игруньке. – Есть преходящее, и есть вечное. Земная любовь к женщине есть преходящее чувство. Приходит и уходит. Но вечна любовь к Богу, к Царю, к Родине, – и этой любви ты не изменишь"… Еще говорила она: "Суворов говаривал, слава – это дым. Все тлен и суета сует. Покой души – у Престола Всевышнего". Не гонись, милый, за славой, но гонись за честью. Пусть не славно будет твое имя, но пусть будет оно честно. Христос нам говорил: "Царство Божие внутри нас находится". В сердце нашем – высшее счастье. В сердце своем, Игрунька, в сердце, от меня народившемся, ты найдешь всегда ответ, как поступить тебе, когда будешь колебаться. В сердце ищи честного ответа. Его спроси, – и скажет, что вечно, что правда, и что скоропреходяще, и что обман. Где твой долг перед Богом, Государем и Родиной – там правда, где что иное – там око соблазняет тебя, там обман и не верь оку, вырви его мысленно и послушайся голоса сердца".

После революции, когда провожала его к Ожогиным, сказала ему: "Не смущайся, что Государь отрекся. Не смущайся, когда тебе скажут, что Государя нет, что он убит. Знай, – ни Бога на небе, ни Государя на земле, ни Родины убить нельзя. Может, и придется пережить лихолетье, что не станет Бога над нами, и не защитит Он нас, что не будет Государя и попрана будет земля наша. К этому идет. Но это будет временное, ты же веруй в Господа, носи в сердце своем Государя и люби даже уничиженную Родину. Потому что Бог, Царь и Родина – это вечное, это то, чему служить, что любить, за что отдать жизнь – честно. Все остальное – суета сует…"

Никуда в ту весну не поехал Игрунька. Остался в полку.

XV

Летом, при криках «ура», несшихся из красных вагонов, чернобыльские гусары в составе трех эскадронов двинулись на Украину, где армия генерала Деникина развивала наступление.

Началась для Игруньки жизнь еще более необычайная, чем была раньше. Враг – серые русские рубахи со скатанными серыми шинелями, бежали под напором английских танков и добровольческой пехоты. Конница, и в ее рядах – бригада из Чернобыльского и Половецкого полков, – его преследовала. Отбитые обозы с продовольствием, товарами и вином, взятые пленные, освобожденные города, села и поместья! Благословения жителей, улыбки и поцелуи женщин, крестные знамения и пение "Христос Воскресе" – там, куда приходили добровольцы.

Реяли в воздухе бело-сине-красные флаги, звенели и гудели колокола, у церквей стояло духовенство в золотых ризах, кругом хоры певчих, женщины, дети и старики. Сверху – синее знойное небо, благодать Божия, льющая лучи света на обнаженные седые головы. Величавые перезвоны… Внизу умиленное пение: "Царю небесный", вздохи и радостный смех.

"Пришли… Спасли… Освободили… Святые… Добровольцы…"

За городами и селами – степь, балки, убранный в скирды хлеб, далекая пыль отходящих полков, пулеметы на тачанках и свист и щелкание пуль.

Война шла, как сто лет тому назад. Конница была царицей полей сражения. Перед вторым эскадроном, где был Игрунька, на кровном вороном жеребце носился ротмистр Бровцын, в алой фуражке на затылке, с кривой гусарской саблей в руке, с большим маузером на боку. Ярок и памятен его облик. За ним – гусарская лава. И она пестра, как цыганский табор. У кого за плечами мотается дагестанский башлык, кто в алой фуражке, кто в казачьей папахе, кто в низкой кабардинской шапке, кто в английской зеленоватой кепке, кто в русской защитной фуражке, и только одинаковые алые чернобыльские погоны да углы русских цветов на рукаве говорят, что эта лава – одна семья.

И вся она была бурный порыв, стремление к бою к победе. Бровцына прозвали «Фигнером» – за то, что собственноручно приканчивал он пленных красных командиров и комиссаров.

– Они изменили Государю моему, – говорил он, – они продали Родину, они отдали души свои диаволу, пусть Бог их рассудит.

И холодным блеском стали горели его глаза.

– Готовы, Данилыч? – хриплым голосом кричал он после боя, входя в селение.

– Готовы, ваше высокоблагородие, – отвечал сзади могучий старый вахмистр в русской защитной рубахе с крестами на груди. – Ожидают на выгоне.

С кольтом в руке шел Бровцын на выгон. Там мутно серела длинная шеренга пленных. Медленно, тяжелым шагом шел вдоль нее ротмистр, сопровождаемый вахмистром. Серые глаза сверлили, проникая в душу красноармейцев.

– Направо… налево… направо… добрый солдат, зачем дурака валял, с нами дрался?.. комиссар?., красный офицер… Коммунист?.. налево, налево… налево…

А потом… щелкали по затылкам выстрелы, и тихо, усталым голосом, говорил Бровцын вахмистру:

– Прибрать эту падаль, чтобы не воняла!.. На дневках днем были панихиды.

Хоронили убитого Муху, корнета Павлова, хоронили героя, князя Пегашева. Под ним красноармейцы убили лошадь, они хотели взять его в плен, но он четырех застрелил из револьвера, а пятым выстрелом себе в рот покончил с собой… Каждый раз, как стояли на дневке, были похороны и панихиды…

А вечером гремели по селу лихие гусарские песни, звенели тарелки, бил бубен, и ходило вино в круговой чаше.

Смерть и кровь, песня и вино спаяли всех в одну семью, и в эти летние дни не чувствовал Игрунька сердца своего – горело оно в сладком огне.

Проснулся Игрунька от того, что муха попала ему в рот, он поперхнулся, закашлялся и открыл глаза. Несмотря на то, что его денщик с вечера распялил на окне свою шинель, в комнате было светло. Лучи утреннего солнца широкими полосами пробивались сквозь щели и разрез шинели, ложились золотыми пятнами на полу и по беленым стенам. В них с глухим монотонным жужжанием носились и толкались мухи. Глинобитный пол "для парада" и чистоты был посыпан какой-то травкой, и от нее шел сладкий, волнующий запах. Игрунька протянул руку к часам, лежавшим на стуле с развешенным на спинке платьем и амуницией. Часы были золотые, с браслетом. Чужие часы. Их недавно отобрали от пленного комиссара, и Игрунька купил их у солдата. И постель, на которой лежал Игрунька, деревянная, немного коротковатая для него постель, со стеганым, пестрым, коричневым одеялом восточного рисунка, – была чужая. И хата, где спал Игрунька, – черт его знает, кому принадлежала эта хата!

Было семь часов. В девять было назначено выступление. Шли не вперед, а отходили назад. Надо было оправиться от боев, отдохнуть и укомплектоваться. Из девятнадцати офицеров, вышедших с Кавказа и Кубани, оставалось только пять, – четырнадцать были убиты, раненые лежали по госпиталям, умерли от сыпного тифа. От трех эскадронов остался только один, да и в нем едва насчитывалось шестьдесят человек – полка не существовало.

Игрунька потянулся, спустил ноги с постели и улыбнулся. "А ведь я – коммунист", – подумал он и вспомнил, что сейчас пойдет пить чужой чай, потом сядет на чужую лошадь и чужое седло. Лошадь была уже не Каракал. Каракала, покрытого коростой и совершенно обезноженного, Игрунька должен был бросить месяц тому назад в каком-то селении, недалеко от Корочи, а вместо него Игруньке привели полковой масти вороного коня неопределенной породы… Да… все было чужое.

За глинобитной стеной, сквозь одностворчатую, крашенную коричневой краской дверь, был слышен разговор и звенела посуда.

"Должно быть, Софья Ивановна чаем поит господ", – подумал Игрунька и улыбнулся.

И «сестра», Софья Ивановна Серебренникова, была тоже – чужая сестра. Она пристала к полку в деревне Белая Гора, оказалась знакомой Бровцына, прижилась к полку и ездила при нем, мягко, по-русски, с женской простотой ухаживая за больными и ранеными, помогая офицерам на дневках и походах вести их несложное хозяйство, заботясь о том, чтобы они были сыты и напоены. Жалованья не получали. То некогда было съездить казначею, то казначея не было, то в казначействе не было денег. Собрания не было, и все, что надо было, брали от жителей. Иногда жители, тронутые удалью гусар, сами давали, иногда брали насильно.

И, одеваясь, усмехнулся Игрунька: "Что за жизнь. Между смертью и муками, в бою, в плену, или просто, вдруг изменят солдаты и уведут к красным".

Вспомнились трупы офицеров с вырезанными на плечах погонами, со вбитыми вместо звездочек гвоздями, с казачьими лампасами, вырезанными на ногах, с выбитыми зубами и поломанными пальцами. Смертные муки стерегли каждый день, и от этого будущего не было. О «завтра» не думали. «Завтра» была смерть, а о смерти думать не хотелось. Было только «сегодня». В этом «сегодня» было всегда так много радости.

Молодые дамы и барышни освобожденных городов и селений, помещицы, гимназистки и учительницы – все «белые», освобожденные ими, казалось, так же, как добровольцы, понимали, что у них «завтра» нет. Сегодня флаги, колокольный звон, пение "Христос Воскресе", давно не слыханная музыка и бравые песни, а завтра, если, не дай Бог, отойдут добровольцы, – доносы, сыски, тюрьма, – и смерть, и муки. И оттого хватались за «сегодня». Оттого наряжались в лучшие светлые платья, звали к себе постояльцев, шли в кафе, рестораны, кинематографы и театры, и смеялись, и говорили, пока можно было смеяться, пока говорить было позволено.

Сегодня добровольцы – завтра большевики, Петлюра, Махно или просто дикая банда озверелых "зеленых".

Наскоро заключались браки, венчались, успевали даже выносить и родить ребенка в этом страшном кочующем хаосе. Узнавали о смерти мужа, с которым провели медовую неделю, и выходили снова замуж. Вдовы, девушки легко поддавались на ласки загорелых стальных юношей, стоявших на пороге жизни и смерти. На дневках легко можно было найти развлечение, и не ушел от этого Игрунька. Образ Маи тускнел в его памяти и заслонялся другими смутными образами, возможными только в это невозможное время.

Была гимназистка, совсем не умевшая любить, восторженная, горящая пылом самоотречения, была рыхлая, умиленная поповна, мягкая, теплая, говорившая сквозь слезы: "Уж так мне хотелось бы услужить вам за муки за ваши страшные, за жизнь вашу ужасную, так хотелось бы, чтобы вы довольны остались. Обо мне не думайте, вы уйдете – нам смерть"… Была пожилая прекрасная дама, пригласившая ночевать так спокойно, как приглашают обедать… Была простая хохлушка, сказавшая: "Мужика моего красные угнали, холодно одной спать, приходите погреться…"

От этой смены мест, лиц, женских ласк, от постоянной готовности к смерти, от необходимости жить без своего, без собственности, быть "белым коммунистом" поневоле ожесточалось сердце и появлялись новые понятия, каких раньше не было.

И не было странно, что к полку приблудилась, как бездомная собака, Софья Ивановна Серебренникова, что она всех питала и обо всех заботилась, что она была строгая и что Бровцын, нелюдимый и мрачный «Фигнер», светлел при ее приближении…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю