Текст книги "Понять - простить"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 40 страниц)
XXVIII
У Ары была комната во втором этаже. Ара отворила квартиру своим ключом. Комната была небольшая. Ее «убогая роскошь наряда» не понравилась Светику. Это, во всяком случае, не была комната графини. Большую часть ее, оставляя узкие проходы у единственного окна и у задней стены, занимала громадная низкая кровать, покрытая золотистым, шелковым, потрепанным одеялом, накрытым кружевом. В углу было большое, в рост, зеркало и подле туалетный столик с флаконами, баночками, шпильками, гребенками, заячьими лапками и другими женскими мелочами. В противоположном углу был высокий шкаф, у задней стены – комод. За ним висели на вешалке несколько юбок. На шкафу громоздились с полдюжины шляпных картонок, круглых и четырехугольных, больших и малых. В ногах постели была кушетка, у кушетки накрытый столик, на нем тарелки с пирожными, бутылки коньяку и вина, стакан и чашка.
Над постелью висело несколько икон. Суровые, темные лики в старинных окладах строго смотрели на убранство комнаты. Иконы здесь были некстати.
– Прости, – сказала Ара, снимая шляпу. – Пойду похлопотать о кипятке. У меня сварливая хозяйка и, как все здесь, прислуги не держит.
– Право, Ара, ничего мне не нужно. Не хлопочи для меня.
– Нет. Это мне доставляет удовольствие. Напоминает мне наши чаи в Саперном, когда мы верили во что-то.
Ара вышла. Светик осмотрел комнату. Змейкой пробежала брезгливая мысль: "Кто-кто не валялся на этой постели, до нее… с нею? – Унылая, ноющая боль защемила сердце. – И все мы, русские, такие бездомные. И до каких пор!"
Приход Ары с чайником и бульоткой прогнал тоскливые мысли.
Без шляпы, в просторном платье, с широкими, раструбом, рукавами она казалась моложе, но была не так красива. Темные волосы поредели, и, когда она встряхивала ими, обнажался крутой, уходящий назад лоб. Прекрасные глаза не блестели таинственным огнем, как из-под полей большой шляпы. Но зато она стала проще и напомнила былое. Стала доступнее. Когда села она на маленьком стуле у его ног и, хмуря густые брови, стала наливать в стакан чай, легла между ними близость.
– Я стакан тебе сейчас купила, – сказала она. – Помню: ты в стакане любишь. По-русски. И пирожные, твои любимые.
– Давно не ел я пирожных.
– А когда?
– Да еще тогда… в Константинополе.
– Врешь?.. Со мной?
– Ну да.
– Ей-Богу?
– Да, конечно… Не в Галлиполи же!.. Впрочем, как-то в Галлиполи ел торты, на каком-то дамском празднике. Но это было совсем не то. Ты себе представить не можешь, как мы живем в Югославии. Чем питаемся.
– Все лучше, чем я, – хмуро сказала Ара.
– Ты разошлась с мужем?
– Да что рассказывать! Мы поехали в Марсель. Уже в каюте я поняла, что за грязная гадина мой муж… Мы оказались таких разных убеждений… Я, Светик, все-таки любила Россию… Люблю ее и теперь. Видишь иконки? Все сохранила. Как бедствовала! Чуть на улицу не пошла, а их не продала… Пять дней я страдала от его причуд.
Я не брезгливая, – в армии чего не навидалась, а и я не вынесла. В Марселе бежала. У него дела были в Швеции, он торопился, а я оставила ему записку, вернула все его подарки и ушла, куда глаза глядят. Остановилась в маленькой гостинице, стала искать работы. Продавала помаленьку вещи. Ничего… Наконец, нашла место горничной. Хорошая семья. Муж и жена. Они в России жили. Россию любят. Приняли они меня, как родную. Сломила себя. Скрыла, что я графиня и старая русская дворянка, стала служить на совесть… Да вот беда! Красива я… Стали ухаживать за мной. Горничная!.. Все можно. Тот щипнет, этот толкнет. На каждого не пожалуешься. Переговорила я по совести с хозяйкой. Она хорошая женщина, поняла меня, да и догадалась, что не простая я беженка. Устроила меня сестрой-сиделкой в детскую больницу. Кажется, Бога благодарить надо. Светелка у меня была своя. Тихо, хорошо. Кругом сестры-монашенки, разговоры простые. И такая тоска меня охватила. На последние гроши выписала русские газеты и стала по объявлениям о розысках следить знакомых. Многих нашла. Стала письма писать. Пришли ответы. Князь Алик откликнулся, Муратов. Ты, злой, ничего не написал!
– Не получал ничего.
– Ну, конечно, не могла тебя забыть… Писала на-авось в штаб армии.
– Я не получил.
– Да всё равно, – сказала Ара и закурила папиросу. – Может, и не все равно.
– Нет, все равно, – отмахнулась Ара, – ну так вот: просто… Приехал за мной Муратов и увез в Париж…
Несколько минут Ара молча курила, следя за дымом. Потом сказала с печальной, едкой ноткой горечи:
– Вот и вся моя история. Второй год живу в Париже. – Она тряхнула кудрями. – Ничего! Живу… Таких, как я, много теперь.
– Ара… А жаль, что так вышло. Ты бы могла детей иметь. Я думаю, красивые у тебя дети вышли бы.
– От кого? – со злой усмешкой бросила Ара.
– От мужа, конечно. – То-то! Кто женился бы на мне?..
– А знаешь, – внимательно вглядываясь в ее полное круглое русское лицо, вдруг покрасневшее под слоем пудры, сказал Светик, – я в Петербурге крепко любил тебя, и не будь такое время…
– И пажа бы простил? – сказала она с грубой иронией.
Светик не нашелся, что ответить.
– То-то, все вы такие! Рыцари без страха и упрека. Вы – новые люди, когда дело касается – поиграть да бросить, но когда дело коснется вас самих, о! тогда! Честь имени… Моя фамилия… Семья! Подавай голубиную чистоту.
– Семья, – тихо сказал Светик, – это святыня. Она требует чистоты матери. Моя мать… Мать моего отца, бабушка Варвара Сергеевна, это, Ара, святые женщины.
– А мы грешницы… – со злобой перебила Ара. – То-то ты, сын и внук святых женщин, сидишь у меня. И знаешь, Светик, что говорить о том, что было. Надоело это plus-que-parfait… (Давно прошедшее (фр.)) Было… было… было… Была Россия, был добрый, славный, честный царь, была доблестная армия, была семья, были честные женщины, были матери и дети – все, милый мой, было… Так ведь были же и социалисты, была и придворная камарилья, изменники-генералы и министры, были и шкурники, укрывавшиеся под флагом Красного Креста, были и трусы, были и самопалы, отстреливавшие себе пальцы, были и Ары, шалившие с пажами, была и моя мамаша, любовные шашни не скрывавшая от меня, – и они-то все съели твою Святую
Русь с дворянскими гнездами и Лизами Калитиными, от неразделенной любви идущими в монастырь. Война все сломила. Семья… Пролетная птица, Светик, гнезда не вьет, пока не прилетит на место. У бродячей собаки щенят не бывает, а мы хуже пролетных птиц, потому что – куда мы летим? Чего ждем? Мы хуже бродячих собак, и для бродячей собаки добрая душа найдется. А для нас?..
– Какая жестокая безотрадность! Без семьи, Ара, мир погибнет.
– Ничего он не погибнет. Иным станет, но не погибнет. Семья погибла, но дети-то все продолжают рождаться. Вспомни, у Гейне:
Наши женщины рожают,
Наши девушки им в этом
Соревнуют, подражают.
Этого добра не убывает.
Дур на свете все еще много.
– Но какие это дети! Страшно подумать. Без материнской ласки, без семьи.
– Дети пролетариата. Владыки мира… Они хотят владеть всеми нами и пусть владеют.
– Это ужасно, Ара!
– Ужасно?.. Нет… Это правда. Здесь, в Париже нашумел роман Victor'a Margueritte'a – "La garconne" ("Холостячка", эмансипированная девица (фр.)). Автора за него лишили ордена Почетного легиона. Какие, подумаешь, лицемеры!.. Делать – можно. Но сказать, указать, в какую бездну катится мир и Франция! Как можно! Непатриотично! Все обстоит благополучно. А между тем, какая девушка теперь не «garconne»? Наше равноправие сказалось прежде всего в разврате. Вы путались с горничными, ездили к девкам, вы посещали воспетые Куприным дома, а потом спешили к аналою, чтобы с благословения священника сорвать цветок невинности, поднести молоденькой девушке свои увядшие силы и согревать ее догорающим огнем страсти. А почему мы не можем? Не вы ли в своей литературе, с театральных подмосток вот уже тридцать лет кричите о том, что и в любви женщина свободна, как мужчина? Ну… У тебя кто была первая? Я думаю – ты и не помнишь! А я помню. Паж… Волосы бобриком, прогулка на лыжах, пустая рига на окраине Павловского парка… Эх! Вы! Равноправие – так равноправие.
– Не в этом равноправие, Ара. – А в чем же?
– Равноправие в образовании, в уме. Жена… Ара опять его перебила.
– Жена! А жена да боится своего му-ужа! Я слыхала это от диакона… А подумал апостол Павел, что муж будет измываться над этой самой боящейся его женой? Брак и семья всегда были уродливы. А теперь – они ужасны. Ты пойми: дома, собственности – нет. Везде – отели и пансионы. Ни званых вечеров, ни обедов. И жена больше не собственность, а тоже как пансион или комната с мебелью.
– Тоска, Ара.
– Да, милый, тоска. Мне вспомнилось стихотворение одной прелестной дамы. А сколько в нем тоски… И правды сколько!
– Какое стихотворение?
– Слушай:
Пары томно танцуют fox-trott
В кольцах пестрых, в цепях серпантина.
Грусть в очах. Улыбается рот.
Как в аду, неуютно и душно…
То в зеленых, то в красных лучах
Ходят пары печально и скучно,
И jazz-band раздается в ушах
Безысходно тоскливо и нудно…
Вот хозяин приносит шары,
Что теперь продаются так трудно,
Так как дети теперь уж стары.
Но для взрослых шары и свистульки
Это – лучшие, давние дни,
И под писк оглушительно гулкий,
Как ребята, смеются они.
Сквозь соломинку тянут ликеры.
Но напрасно!.. Спасения нет!..
А меж тем, сквозь густые портьеры
Льется солнечный радостный свет…[1]1
(Стихотворение Елены Георг. Гловацкой.)
[Закрыть]
Восемь часов стучать на машинке… Голодной бегать по улицам. Вместо обеда – кафе… Вместо семьи – ресторан… Вместо бренчания дома на фортепьяно – dancing… Это новый мир, устроенный господами социалистами!..
Ара притихла. Она подняла глаза на иконы. Точно оттуда ждала ответа.
– А иконы не продала? – тихо сказал Светик. Ара пожала плечами.
– Привычка… суеверие… Все равно: не спасли drift меня. Или уже очень я грешная… Или… нет и Бога…
– Страшные ты вещи говоришь, Ара.
– Новая жизнь, милый мой. Кисельные берега и молочные реки.
Она коротко засмеялась и резко кинула:
– Торжество социализма.
XXIX
Долгое наступило молчание. Как в могильном склепе было в тихой комнате, и широкая постель казалась не ложем страсти, но катафалком смерти. По дому пустили паровое отопление, и стало жарко. Пахло духами. Светику казалось, что сквозь запах духов пробивается порой нудный, противный запах тления. Ара погасила боковую лампочку, и только верхняя лампа с абажуром красным тюльпаном заливала комнату мягким, волнующим светом.
От чая с коньяком и вина кружилась голова. Грешные мысли лезли в голову. Надоедно повторялись строфы из апухтинского "Года в монастыре":
Она была твоя, шептал мне вечер мая,
Дразнила долго песня соловья…
Было жалко себя. Идут и идут годы, а все – случайное ложе и ласка на полчаса.
Иконы тонули во мраке. Едва намечались золотом риз. Свет падал на низкие широкие подушки, покрытые кружевами.
Ара сидела, задумавшись. Локтями она опиралась на стол. Широкие рукава спустились, и белые полные руки, покрытые нежным, тонким пухом, были видны до розовеющей косточки локтя.
– Ара! – сказал Светик.
Она точно проснулась. Вздрогнула… Подняла голову…
– Что, милый?
Светик подошел к ней, обнял и стал целовать ее шею, там, где приятно щекотал губы подбритый затылок.
Страстнее и дольше становились его поцелуи, крепче объятия. Ара не сопротивлялась. Она отдавалась его ласкам. Сильными, грубыми, мозолистыми руками он обхватил ее за талию и посадил на колени. Верхняя пуговка ее платья расстегнулась, и оно сползло с плеч, обнажая широкую грудь и кружево рубашки с розовой ленточкой. Светик прижался лицом к нежной коже груди. Ара закрыла глаза. Томный, долгий вздох зажег Светика. Он уже не помнил себя.
Он поднял ее и положил на постель. Но сейчас же гибким движением она поднялась и цепко схватила его за воротник.
– Нет… Нет!.. – сказала она. – Только не это… Милый… Дорогой… любимый… Нельзя.
Красные круги поплыли перед глазами Светика. Он боролся с Арой, стараясь повалить ее и освободиться от душившей руки.
– Оставь, – прохрипел он. – Ты меня душишь!
– Светик… пойми!.. Этого нельзя!
Он рванулся, воротничок соскочил с запонок, галстух развязался. Светик снова навалился на Ару.
– Светик. Заклинаю тебя! Оставь!
Ее глаза наполнились слезами.
– Ара!
– Светик!.. Светик… – высвобождаясь из его рук, воскликнула Ара. – Я не могу… Пойми… Пойми меня, дорогой, золотой, милый… Хочу… Не могу… Я больная… Я заражена…
Светик выпустил ее и выпрямился.
Прекрасная, лежала она перед ним. Раскрасневшаяся от стыда, от борьбы и страсти, с блестящими от слов громадными глазами она была, как никогда, желанной.
Он готов был, все, презирая, все, позабыв, снова кинуться на нее.
– Кто? – хрипло проговорил он, сжимая кулаки. В это мгновение постучали и, не дожидаясь отклика, открыли дверь.
В комнату вошли Муратов и Синегуб.
XXX
– Мы услыхали голоса в комнате, значит, вы, графиня, не одна, мы и вошли, – начал Синегуб, остановился и попятился к дверям. – Виноват, – преувеличенно вежливо сказал он и умолк.
Растрепанная Ара, в спустившемся, измятом платье, поднималась, дико озираясь, с постели, Светик в разорванной рубахе, лохматый и красный, мрачно смотрел на входивших.
Муратов вышел вперед. Плотно притворив дверь, он брезгливо обошел чайный столик и подошел к Светику. Его лицо, бывшее неестественно красным, вдруг побелело. Нижняя могучая скула длинного сухого подбородка непроизвольно сжималась и разжималась. Точно хотел он что-то сказать и не мог.
– Милостивый государь, – прошипел наконец он, шепелявя от волнения. – Что это значит? Какое прав имели вы нападать на мою подругу… на… мою любовницу?
Его блестящий взор встретил холодные, остывшие глаза Светика, и холодность Светика раздражала его.
– Если ваш папаша – большевик, это еще не дает вам права поступать по-большевицки…
– Оставьте в покое моего отца, – скрещивая на груди руки, сказал Светик.
– Вы понимаете, что вы сделали или нет? – взвизгнул Муратов. – Вы оскорбили мою честь!
– Серега, – глухим голосом проговорила Ара, – оставь! Стыдно. Больше меня оскорбить, чем это сделал ты, – нельзя. Светик ничего не сделал. Мы боролись.
– Кажется, дело пахнет скандальчиком, – прошептал Синегуб и на цыпочках отошел к дверям.
– Боролись!.. Это, – краска внезапно прилила к лицу Муратова, – это, милостивый государь, подлость… врываться к беззащитным женщинам, пользоваться их
слабостью и… Я вам говорю, Святослав Федорович, вы… подлец!
Это слово четко и веско прозвучало в воздухе, и сейчас же наступила острая сторожкая тишина. Светику показалось, что, как только раздалось это слово, все предметы комнаты стали точно одушевленными и значительно насторожились. Всклокоченная постель со смятой кружевной накидкой и сползшими подушками стала будто меньше, точно съежилась от испуга. Шкаф, отражавший в зеркале спину Ары, напротив, будто стал выше, словно выпрямился от страшного слова. Светику казалось, что время остановилось, и долго и скучно, раздражая глаза, горит красная лампа. Случилось что-то ужасное, худшее, чем смерть. Надо что-то делать. Ару и Муратова он видел ясно. Синегуб расплывался в красном тумане.
Голова Ары упала на грудь. Она закрыла лицо прекрасными, белыми ладонями. Синегуб бросился к Муратову. Но он не дошел до него, и последние шипящие звуки отчетливо сказанного слова не растаяли еще в душном воздухе, как полновесная, звонкая пощечина огласила стены. Светик ударил Муратова.
Муратов кинулся на Светика, но Синегуб схватил его сзади.
– Брось, Серега, – строго сказал он. – Ты с ума сошел. Драться в комнате женщины, на чужой квартире! Есть культурные способы смытия оскорбления. Драка только усиливает его.
– Ты прав, – освобождаясь из рук Синегуба и вдруг становясь странно спокойным, сказал Муратов. – Мои секунданты, господин Кусков, будут у вас завтра утром, а теперь попрошу вас оставить комнату моей подруги.
Светик холодно поклонился и пошел к дверям. В дверях Синегуб с подчеркнутой любезностью подал ему пальто и шляпу и раскрыл дверь. При гробовой тишине Светик вышел из комнаты. В глубине коридора, у ярко освещенной кухни, стояла старая толстая женщина в черном платье, ворчала и ругалась. Светик мог разобрать только, что эти "sales russes" (Грязные русские (фр.)) хуже всяких бошей. Не оглядываясь, он вышел на лестницу.
– Cordon, s'il vous plait (Прошу открыть (буквально: шнур, пожалуйста) (фр.)), – крикнул он в окошечко консьержки и очутился на улице.
Он был в совсем не знакомой ему части Парижа. Расспрашивая прохожих, он выбрался на Сену и там уже отыскал Gare d'Orleans и rue de Belle Chasse, где жил Алик.
Ему надо было позаботиться о секунданте. Кроме Алика, у него не было знакомых в Париже.
XXXI
В ту же ночь, в первом часу, в маленькой garconniere, в rez de chaussee (Холостая квартира в нижнем этаже (фр.)) у князя Алика собрались Синегуб, приглашенный им молодой человек Лобысевич-Таранецкий и вызванный как эксперт и советчик генерал Лотосов.
В просторном мягком кабинете с большим ковром во весь пол и уютными глубокими креслами, с окнами, закрытыми ставнями и задернутыми портьерами, было сильно накурено.
Князь сидел на диване. Его бледное породистое лицо подергивалось. Он был недоволен и расстроен. Сбоку, спиной к окну, развалился в кресле, вытянув длинные ноги, тонкий худой Лобысевич-Таранецкий. Его плоское рыбье лицо с птичьим носом и острыми холодными темными глазами клубного шулера было спокойно. Тщательно выбритый, в манишке с высокими стоячими, ослепительно белыми воротниками и галстухом по последней моде с дорогой булавкой, в черном, изящном вечернем костюме, выхоленный, он вскидывал в глаз монокль и тогда становился важным и часто потирал большие, с тонкими узловатыми пальцами руки. Никто не знал, кто он, на какие средства живет, чем занимается, но везде в беженской среде его принимали. Часто видели его среди французов и слышали, как он говорил: "Мой отец, предводитель дворянства и камергер…" "Пока дворянство не будет восстановлено во всей силе – ничего хорошего ждать нельзя…" "На террор отвечают террором, на расстрелы – виселицами, на виселицы – пытками, на пытки – сожжением живьем…" "Всех перепороть, – с этого надо начать". Он был членом одной крайней партии, носившей неблагозвучное имя «Пуп» – "партия устроителей погромов". Злые языки говорили, что вся партия состояла из него, Муратова и еще одного промотавшегося офицера, бежавшего из армии Врангеля.
В углу, за пианино, в костюме шофера сидел генерал Лотосов. Это был крепкий мужчина с усталым лицом. Нужда заставила его сделаться шофером на такси. Он работал по ночам. Ночью легче ездить по Парижу и заработок больше. Тяжелая работа отзывалась на его здоровье. Он часто кашлял хриплым затяжным кашлем. Костюм шофера стеснял его. Он забился в угол, дымил папиросой, внимательно слушал, что говорилось, и сам говорил только тогда, когда его спрашивал Алик, бывший когда-то его учеником по тактике.
Против князя сидел Синегуб.
– Господа, – капризно, по-женски пожимаясь, говорил князь Алик, – если бы вы знали, как мне это все противно. Недавно здесь была дуэль из-за женщины, ничем серьезным не кончившаяся… В Будапеште была дуэль из-за партийной ссоры и сплетен… В Берлине – дуэль из-за перебранки… Какое же это должно производить впечатление на иностранцев! Россия гибнет. Россия так нуждается в честных, стойких людях, нужно объединение, сплочение, общая работа, а русские только и делают, что дерутся на дуэлях. Что скажете, ваше превосходительство?.. А?
– Видите, Александр Федорович, – отозвался Лотосов и закашлялся. – Оскорбление-то уж очень сильное… И на глазах… кха… кха… проклятый кашель… у женщины… на глазах у Павла Ивановича… Согласитесь… Пощечина… Подлец… Подлеца так просто не проглотишь, пощечину, даже и по-беженскому масштабу, не съешь.
– Да… да… конечно, – смутился Алик и стал выколачивать о пепельницу трубку.
– Князь, мое мнение такое, – вскидывая монокль, сказал Лобысевич-Таранецкий, – дуэль неизбежна. Но я совершенно согласен с вами, ваше сиятельство, что эти пустые дуэли иностранцам надоели, и я настаиваю, подчеркиваю – настаиваю, – ввиду тягости оскорбления, на дуэли с обязательным смертельным исходом.
Князь, набивавший трубку, остановился, мягким движением отложил в сторону красный гуттаперчевый мешочек с табаком и сказал:
– Нет… Нет… Я, господа, против этого. Я не могу этого допустить. Позвольте, господа… Я обоих их знаю. Серега, при всех своих недостатках, дельный малый. Он все-таки ценный работник. Он, господа, – я могу это вам сказать, – единственный человек, обладающий неопровержимыми данными, что наш обожаемый Государь жив. Он изучил все следствие Соколова, и он нашел и подметил там намеки, и по этим намекам уже пустил разведку. С его смертью погибнет дело первостепенной важности… Кусков, господа… Вы не знаете Кускова! Кусков, господа, ведь это тип того русского офицера, на каких мы можем только молиться. Это рыцарь без страха и упрека. Это такое горение любви к Родине, какое редко найдешь. Нет, господа, кусковых становится все меньше и меньше и, если мы этого убьем… Убьем других, что же останется для России?
– Тем более, Алик, – сказал Синегуб, отрываясь от сигары, – Кусков не съест так "подлеца".
– А Муратов – пощечины, – сказал Лобысевич-Таранецкий.
– Что же вы придумали, князь? – сказал Лотосов.
– Я понимаю, я понимаю, господа, – сжимая и разжимая в руке мешочек с табаком, говорил Алик, – я понимаю всю запутанность, сложность, сугубость, так сказать, положения… Но, господа, господа!.. Что же, мы будем стоять и смотреть, пока один не убьет другого? Нет!.. Мы не палачи, мы не большевики, мы не чрезвычайка…
– Именно, князь, мы не большевики, – сказал Лобысевич-Таранецкий. – Если бы мы были большевиками, социалистами, мы бы их помирили. Там это можно. Получил пощечину – на тебе деньги и поезжай в другой город проветриться. В другой раз будь осторожнее и не ухаживай за чужими женами. Но мы, князь, старые русские дворяне, лишенные всего. У нас отняли имущество, отняли наши поместья, сожгли наши поэтичные усадьбы, но, князь, чести у нас еще никто не отнимал, и мы не можем отнять ее ни у Муратова, ни у Кускова. И чем лучше они, тем более жестокой должна быть дуэль.
– Я, господа… Может быть, это и нехорошо, – заговорил князь Алик. Он встал со своего места и начал ходить широкими шагами по ковру, – может быть, это и смешно, но я бы вызвал их к себе и предложил помириться… протянуть друг другу руки и поцеловаться… Ведь, господа… Я не хочу ничего, ничего худого сказать про графиню… Но, господа, кто не знает, что она за женщина? И тут… Серега просто погорячился, как всегда…
– Князь, – сказал Лобысевич-Таранецкий, – тут вопрос не о графине, а вопрос об оскорблении, не смываемом иначе, как смертью.
– Ну, хорошо, господа, – князь остановился у пианино. – Хорошо. Пусть съедутся с пистолетами в Венсенском лесу, и там мы потребуем, чтобы они на месте дуэли помирились. Ваше превосходительство? Как вы думаете?
– Я думаю, что Муратов никогда на это не пойдет. Кускова я не знаю, – сказал Лотосов.
– Положим, – сказал князь, – и Кусков, пожалуй, не согласится. Ах, какая история! Но мы уговорим. Это наш священный долг помирить их.
– На потеху французам, – сказал Синегуб. – Ну, хорошо, до первой крови.
– Это, князь, не выход, – сказал Синегуб.
– Ваше сиятельство, – сказал Лобысевич-Таранецкий. – Позвольте мне формулировать мое предложение.
– Пожалуйста, – сказал Алик, зябко пожимаясь.
– Надо сделать так, чтобы иностранцы не могли смеяться над русскими – для этого смерть одного из противников обязательна. Это удовлетворит и дуэлянтов, по крайней мере, насколько я могу говорить от своего доверителя, Сергея Сергеевича Муратова. И я предлагаю – американскую дуэль.
– То есть?
– На узелки… Кто вытянет пустой кончик платка – тому смерть. Застрелиться через двадцать четыре часа.
– Это садизм в духе чрезвычайной комиссии. И притом… Американскую дуэль никогда не предлагают секунданты. Она решается самими дуэлянтами.
– Верно, князь, но теперь совсем особые времена, и это самый совершенный способ дуэли в случаях слишком тяжких оскорблений, – сказал Синегуб.
– Я, господа, не могу, не могу на это согласиться. Пойдем на голоса. Ваше превосходительство?
– Иного выхода нет.
– Павло?
– Я держусь того же мнения. Американская дуэль -
наилучший выход.
– Но, князь, отчего вы волнуетесь? – сказал Лобысевич-Таранецкий. – Ведь это не обязательно. Любая сторона может не согласиться и уехать. И конец.
– Светик никогда на это не пойдет.
– Серега тоже, – сказал Синегуб.
– Ничего другого не остается, князь, – сказал Лотосов.
– Я бы предложил так, – сказал Синегуб. – Завтра утром объявим им обоим, и, если оба соперника примут условия, завтра в полночь мы соберемся у le Rignon. Под звуки танго графиня протянет в зажатой руке два кончика платка. Из них один с узелком. У кого пустой – тому смерть. Тот, кто вытянет жизнь, – должен сейчас же на трое суток покинуть Париж. Другой едет… на следующую ночь… Ну, хотя бы в Auteuil, в Bois de Boulogne, и там стреляется…
– Это садизм большевицкой чрезвычайки! – воскликнул Алик. – Вы, ваше превосходительство?
– Я что же… Как они… Секунданты…
– Три голоса, ваше сиятельство, "за", – сказал Лобысевич-Таранецкий. – Вы один против.
– Это смертная казнь!.. Это убийство!..