355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Краснов » Понять - простить » Текст книги (страница 12)
Понять - простить
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:13

Текст книги "Понять - простить"


Автор книги: Петр Краснов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 40 страниц)

XXXII

В ушах еще звучали скрипки, игравшие танго, в глазах еще крутилась на стержне стеклянная дверь шикарного ночного ресторана, когда Светик поднялся с Арой в ее комнату. Он повесил на крючки свою старую шляпу и зеленое пальто.

– Теперь, – сказала Ара, пряча у него на груди плачущее лицо, – теперь все равно… Все можно… Я твоя.

Перед глазами Светика все стоял шумный, яркий ресторан. Казалось, он еще слышал резкие звуки тарелок Джаз-банда. За соседним столиком усаживались какие-то Французы. Офицер в голубовато-сером мундире со стоячим воротником с вышитым номером, с колодкой орденов во всю грудь презрительно и высокомерно смотрел на скромный пиджак Светика. Два штатских, утрированно, по моде одетых, со слишком тонкой, острой складкой на коротких, узких книзу брюках, в лакированных башмаках с бантами, прилизанные, с блестящими от брильянтина черными затылками, были с офицером. С ними дама.

Она села спиной к Светику. Ее спина, обнаженная узким мысом почти до пояса, блестела при свете люстр холеной кожей. Возле их столика суетились лакеи. Подали шампанское и коктейль. Муратов, прямой, строгий, сидел молча, наискось. Рядом с ним – бледный изящный Алик. Лицо Алика все время подергивалось.

В голове столика села графиня Ара. Ее рост, красивое сложение, яркая русская красота привлекали всеобщее внимание. Она была сосредоточенно важна. Опять, как пять лет тому назад в Петербурге, она чувствовала себя при исполнении каких-то сложных, пахнущих кровью обязанностей. Это точно подстегивало ее. Она была возбуждена и величаво красива.

Что-то ели, что-то пили. Огни слепили глаза, музыка разгоняла думы, и казалось Светику, что он – не то попал в дом умалишенных, не то играет в какую-то волнующую пьяную игру, не то снится ему замысловатый сложный сон.

Синегуб следил за часами и, когда стрелка показывала без пяти минут двенадцать, он значительно посмотрел на Алика и графиню и сказал: "Пойдемте!"

Все трое встали. За столом остались Светик, Лобысевич-Таранецкий, Лотосов и Муратов. Было всем тяжело. Лобысевич-Таранецкий, нахально обернувшись, сквозь стекло монокля смотрел на плечи французской дамы. Лотосов играл ножом, барабаня лезвием по краю тарелки. Муратов гордо смотрел вдаль. Ни один мускул не шевельнулся на его лице.

Графиня, Алик и Синегуб сейчас же вернулись. Оркестр задорно играл танго. Какая-то пара: тонкий штатский во фраке и черном широком цилиндре, крепко прижимая даму, танцевал между столиками. Сквозь прозрачные вуали платья были видны обнаженные ноги с розовыми коленями, осторожно выступавшие рядом с мужскими ногами в узких черных панталонах.

Графиня, глядя вдаль, с важностью на лице, протянула к середине стола сжатый кулак красивой руки. Муратов первый потянулся к крошечному кончику платка. За ним – Светик. Над бело-розовым кулачком они столкнулись и коснулись друг друга. Все строго следили за ними. За соседним столом заинтересовались странной игрой русских.

– Прошу, – сказал Синегуб.

Они потянули. И уже когда Светик потянул, по отсутствию сопротивления в кулаке понял, что вытянул – смерть.

Еще помнил он тонкий запах духов, вина и какого-то кушанья. Заметил, как лицо Муратова вдруг покраснело. Он хотел посмотреть ему в глаза, но Муратов встал и вышел. И тогда засуетились все и стали вставать. Алик и Лобысевич-Таранецкий остались. Светик пошел к выходу. В уши лез все тем же прерывающимся ритмом назойливо-страстный южный мотив танца. В проходе было тесно. Навстречу Светику двигалась танцующая пара. Светик прижался к спинке стула, и мимо него, коснувшись его знойным телом и обдав запахом духов и пудры, прошла танцующая дама. Он ощутил мускулы ее ног, близко увидел обнаженную колеблющуюся грудь и блестящие подрисованные глаза.

Светик торопился «домой». Но когда вышел во влажный сумрак улицы, сообразил, что у него дома нет, что "Grand Hotel de France et de Suisse" с крошечным номером – не дом. Он тихо пошел от ресторана. Ара нагнала его в такси и забрала с собой. Всю дорогу она молча плакала. Сейчас, когда он снял пальто и шапку, каким-то нерешительным шагом подошел к кушетке и устало опустился на нее, она, скинув нарядное манто, положив шляпу на комод, полураздетая в своем модном платье из тонкой материи, подхваченном сбоку, с большим вырезом, под которым были только серые шелковые чулки, села на колени Светику и обняла его ароматной теплой, мягкой рукой.

Он чувствовал запах вина, духов и тела и понял, что она возбуждена вином, страстью и всем совершившимся. Он понял, что опять, как тогда на Саперном, когда его взяли солдаты, – он для нее герой, и она готова на все. Он понял, что сегодня к страсти у нее примешивается острое ощущение, что это последняя страсть обреченного на смерть. Но он был холоден. Вялым движением он обнял ее за талию и поцеловал горячую щеку.

– Что с тобой? – сказала Ара.

Она пересела на стул и, опершись руками на спинку и опустив на руки голову, внимательно заглянула в глаза Светику.

– Что со мной? – повторил Светик. – Не знаю… Не знаю, что надо делать в случаях, подобных моему. Отдаться страсти и прямо от ее забвения перейти в вечность? Ты передо мной… Ты прекрасная, ты и желанная… И… я не могу…

– Ты устал, мой родной. Переволновался… Хочешь коньяку?

– Нет, Ара, не в этом дело. А в необычайности моего положения и его безнадежной глупости. Мои товарищи – все беднота, впроголодь питающаяся, оборванная и босая, собрали последние гроши, чтобы снарядить меня на разведку, в Париж, и в мировом центре узнать: что же дальше, на что надеяться, чего ожидать? И вот, вместо разведки, в первый же день – ресторан, встреча с женщиной и глупая дуэль… И смерть. И задаю себе я вопрос. Что это? Дикая случайность, или ничего другого и не могли дать мне Париж и русская «эмиграция»? Какой ответ я дам тем, кто борется и изнемогает в борьбе, кто плывет по серому бесконечному морю, покрытому валами мертвой зыби, не видит берега и чьи руки устали и не в силах больше грести? Какой маяк укажу я им, какую обетованную землю открою?.. Вино, женщины, рестораны, джаз-банд, танго… И самоубийство… Ты понимаешь, Ара, мне кажется, что волей судьбы я поднят на самую вершину человеческой пошлости и, конечно, ниже упасть, как в темноту могилы, я не могу.

– Все я… Глупая женщина!

– И чего только я тут не наслушался!.. Как многие мне говорили: "Ни Врангель – ни Ленин"… Они не знают, чего хотят. Все растворилось в шкурном вопросе: быть или не быть… Как дотянуть свои сбережения, чтобы продолжать жить старой барской жизнью?.. А Россия?.. Армия?..

– Ты, Светик, меня не осуждаешь?

– Нет, Ара… Может быть, так надо. Я не мог сказать им ничего. Пьют, едят, танцуют и забыли… забыли про нас. Мне легче пустить себе пулю в лоб, чем видеть их отчаяние.

– Это не так, Светик… Почему ничего?

– А что же?.. Кругом холодный пессимизм и сомнение в возможности победить большевиков.

– Князь тебе говорил, что открываются новые горизонты, что имя найдено и еще в нынешнем году потребуются все ваши силы, чтобы идти в Россию и нести в нее свет, правду и порядок. Ты не понял это? Ты это не почувствовал?

– Я понял, но не почувствовал. Если это дело в руках Муратовых и Лобысевичей-Таранецких, то лучше пусть и не берутся за него.

– Значит, не понял. Не партии, – говорил князь Алик, – но все русские объединяются теперь около одного человека – и человек этот спасет Россию… Хочешь?.. Уезжай… и скажи это им… Хочешь, напиши им и пошли завет: держаться и ждать.

– Ждать! Уже нет силы дольше ждать… Ты-то веришь, Ара?

– Я?.. Да… Я верю, что Россия в ближайшие годы увидит освобождение и будет двинута к новой жизни. Я не увижу этого. Я больна. Я жить не хочу… Залеченной, с боязнью иметь ребенка, с боязнью паралича. Брр… Поживу, сколько хочется, и довольно.

Она примолкла. Холодная и торжественная под алым светом фонаря-тюльпана, стояла низкая широкая постель, и опять казалась она Светику печальным катафалком, ожидающим гроба. Мертвая тишина была во всем доме. Париж успокаивался и замирал.

– Эти девять лет, Ара, – девять лучших лет моей жизни, я прожил на волосок от смерти. Я четыре раза был ранен. Плен, смертные пытки, расстрел у большевицкой стенки, смерть от тифа, холеры, – все это так часто грозило мне, что потеряло свою остроту. Я не боюсь смерти. Но, Ара, никогда, никогда я не думал, что моя смерть произойдет от самоубийства, что это будет все… так глупо.

– Уезжай!.. Никто тебя не осудит… Всякий на твоем месте просто уехал бы. К чему страдать! И без того – так много теперь страдания, так мало радости.

– И еще, – не отвечая Аре, продолжал Светик, – когда я думал о жизни, мне хотелось дожить до освобождения России, увидеть снова братьев, сестру, отца и мать. Узнать правду про отца. Узнать, что он… не большевик… И ничего этого я не узнаю.

– Уезжай, – повторила Ара. – Я не осужу тебя, другие тоже со временем поймут – и простят.

– Нет, Ара… Жизнь обязывает. Если уехать – это стать, как социалисты, как большевики. У них – одно земное, одно телесное. Ни Бога, ни чести – ничего. Я знаю… мой отец, еще, когда был юнкером, добровольно наложил на себя крест за какую-то пустую вину, и его мать, моя бабушка, благословила его на это. И мой отец всю жизнь, до самой революции, был тверд, как кремень… И знаю я, что, как ни глупо кажется все, что случилось, моя мать благословит мой печальный конец…

Ара молчала.

– Честь… Долг… Святость знамени… – тихо начал Светик, – неприкосновенность погон и мундира… Доброе имя полка… Честь семьи… Пускай это фетиши… Пускай называют донкихотами тех, кто служит идее, кто начертал на своем знамени одно слово: «Россия», окутал его трехцветным флагом и стал умирать за него на Лемносе и в Галлиполи. Пускай те мученики, что теперь в лесных дебрях и на шоссейных дорогах, под дождем, во вьюгу и непогоду работают на непривычной тяжелой работе, пускай они – донкихоты!.. Но не станет этих донкихотов, и останется – большевицкая чрезвычайка, кровь, трупы, насилия да разврат разнуздавшейся эмигрантщины… Ара! Дон-кихоты спасут Россию!! Умирая за честь, за честное имя по приговору судьбы, я укрепляю то самое донкихотство, без которого весь мир обратится в помойную яму, а люди – в белых навозных червей… Так надо. Прочная бочка была Россия, и точно стальными обручами, была скована она вот этими самыми предрассудками: честь имени, святость знамени, стыдно украсть и нельзя убить. А стали облизываться на оскорбления, стали знамена прятать по обозам, заменили их красными тряпками, сбили эти стальные обручи, и распалась Россия, как бочка без обручей. И стала она мерзостью… Я… Ара… Кусков. Кусковы были бедны. Кусковы несли каторжный труд… Кусковы в быту своем омещанились, но душа-то, Ара, у Кусковых благородная. И они знают, что честь – не пустой звук. Они честью не торгуют. Их честное имя на валюту не купишь. Их спекуляцией не соблазнишь! И честь они предпочитают жизни! Так Богу угодно, чтобы это все было!..

Ара встала. Бледно было ее лицо. В глазах вместо страсти глубокая легла печаль. Она смотрела на Светика, как на святого, как на икону. Нижняя губа опустилась по-детски. Казалось, вот-вот она разрыдается или бросится на колени и станет шептать молитвы.

Светик с благодарностью посмотрел на Ару.

– Ара!

– Что, дорогой мой?

– Моя мать далеко от меня… Может быть, она умерла, и у меня уже нет матери… Ты была мне близка. И, по-современному, я любил тебя… У меня никого кругом. Благослови меня именем матери!

Ара сняла большой образ Божией матери, перекрестилась, поцеловала его, перекрестила Светика и холодными, дрожащими от плача губами, прижалась к нему.

Светик стал на колени, земно поклонился, поцеловал лежавшую на подушке икону и, не оглядываясь, вышел из комнаты.

XXXIII

Было без четверти двенадцать, когда последний поезд метро привез на глухую станцию «Porte d'Auteuil» князя Алика, Лобысевича-Таранецкого и Синегуба. Полная луна сияла на безоблачном небе. Едва намечались в серебристом свете темные деревья Булонского леса. Пахло мягкой сыростью февральской ночи.

Приехавшие прошли по шоссе за старыми укреплениями Парижа. У забора, где что-то строили и где стояли тяжелые машины и локомобили, показалось под деревом черное такси с погашенными фонарями.

– Это Лотосов с графиней, – сказал Синегуб.

Из автомобиля высунулась женская голова в траурной шляпе с креповой вуалью.

Ара всмотрелась и вышла из каретки.

– Противное ощущение, – сказал Алик, – я никогда не присутствовал при смертной казни, но думаю, что должно быть что-нибудь подобное.

– Дуэль не смертная казнь, – сказал Лобысевич-Таранецкий. – Это великое дело чести.

– Такая дуэль… – сказал Алик, дергая плечами… – Я не могу себе простить, что согласился. Графиня, вы его не видали?

– Нет.

– Он должен был выйди на станции "Jasmin", – сказал Синегуб, – и по rue de l'Yvette, rue Docteur Blanche и rue de Raffet выйти к укреплениям, а затем идти к скачкам.

– Он не заблудится? – спросил Лобысевич-Таранецкий. – Он не знает Парижа.

– Тут невозможно заблудиться. Все дороги ведут к Булонскому лесу.

Помолчали. Князь Алик пытался механической зажигалкой раскурить трубку. Но она не зажигалась.

– Позвольте, я вам дам огня, – сказал Синегуб. Когда подносил спичку, руки у него тряслись, и он не мог попасть на табак.

– Благодарю вас, – сказал Алик. – Который, господа, однако, час?

– Ровно двенадцать, – отозвался от руля такси Лотосов.

– Что же, господа, пойдемте, – сказал Синегуб. Голос его дрожал и вместо «пойдемте» вышло "пой-де-ум-та"…

– Не было слышно выстрела, – сказал Лобысевич-Таранецкий. – Мы можем ему помешать.

– Ах! Если бы так! Идемте скорее, – сказал Алик. – Мы остановим его. Мы вырвем у него из рук револьвер.

Алик побежал, за ним – Ара, несколько сзади – Лобысевич-Таранецкий и Синегуб. Лотосов зажег огни мотора и тихо ехал, освещая мокрое, грязное шоссе. Справа тянулся забор, слева шумели сосны. Они возникали в лучах автомобильных фонарей красными стволами и потом пропадали. Дорога сначала поднималась, потом пошла ровно. За группами голых деревьев показались высокие постройки скаковых трибун. Днем там шел спешный ремонт, и остались кучи щебня и песку, темные решета и бочонки.

– Вот он, – воскликнул Синегуб, указывая на лежащего, на куче песку человека.

Ара вцепилась в руку Алика. Синегуб споткнулся о доску и едва не упал.

– Нет, не он. Это сторож или рабочий, – сказал Лобысевич.

– Осветите огнем, дайте фонарик, – бормотала Ара и вся тряслась.

Лежащий зашевелился и сел. Он оказался стариком в свалянной шапке и лохмотьях. При виде идущих к нему он поднялся и, шатаясь, пошел к постройкам.

– Где же искать? – сказал Синегуб, – нигде не видно скамеек.

– А почему вы думаете, что он на скамейке? – спросил Лобысевич-Таранецкий. – Разве он не может быть у дерева?.. под деревом? Разойдемся цепью. Осмотрим лес.

Ара шла, не расставаясь с Аликом. Маленькие туфли тонули в мокром мху и старых листьях. От лунного света все казалось таинственным и страшным. Лотосов направлял на лес фонари мотора, и сосны сияли, как красные леденцы. Лес был пуст. Обошли оба лесных острова, спустились к озеру. Нигде – никого.

– Что же это значит? – сказал Алик, и в его голосе зазвучала жесткая нота раздражения. – Не может быть, чтобы он не туда попал.

– Просто совсем не пришел, – едко сказал Лобысевич-Таранецкий. – Мальчик со смыслом. Ищи ветра в поле.

– Никогда Светик так не поступит, – возмутилась Ара. Но в ее голосе не было уверенности.

Минуту тому назад она молилась, чтобы ничего не было и Светик остался жив. Сейчас была разочарована, что не нашла его трупа.

– Мы плохо искали, – сказала она.

– Не иголка. Видно далеко, – сказал Лобысевич-Таранецкий. – Не то, что убитого человека нашли, зайца и того не пропустили бы.

– Значит, не там искали, – сказал Алик.

– Выстрела не было слышно, – сказал Лобысевич-Таранецкий.

– Вот так здравствуйте, пожалуйста, – проговорил вдруг успокоившийся Синегуб. – Остались мы в дураках. Стоило волноваться! Графине траур покупать.

– Он идет графине, – насмешливо сказал Лобысевич-Таранецкий. – Графиня может носить его как траур по разбитому идеалу.

– Что же, господа, по домам, – сказал Синегуб, – попросим его превосходительство развезти нас.

– Постойте, господа, – сказала Ара. – Заедем в гостиницу. Там спросим, уехал или нет. Где он? Может быть, лежит больной.

– Медвежья болезнь одолела, – сказал Лобысевич-Таранецкий.

И умолк под гневным взглядом графини.

Луна по-прежнему светила над темными гущами Булонского леса, пахло весенней сыростью, зарождающейся почкой, очнувшейся от сна землей, молодыми корнями трав. Задумчиво шептались в вышине сосны. Сзади глухо шумел и ночью не угомонившийся Париж. По эстакадам Exelmans'a пронесся поезд. Сверкали в воздухе между деревьями блески огней ярко освещенных вагонов. Долго в ночной тишине гудела потревоженная земля.

Когда набились в каретку такси и Алик закурил трубку, все весело заговорили.

– У меня, господа, признаюсь откровенно, – сказал Алик, – точно камень с души свалился. Я так боялся, что увижу его труп. Так мне стало его жалко. Я всю ночь не спал. Знаете, если бы мне сказали – мне умереть, а ему жить – право, пусть живет, но не было бы греха на моей душе.

– И я счастлива, – сказала Ара. – Пусть живет. Живому псу лучше, чем мертвому льву.

– Живому псу… – подхватил ее слова Лобысевич-Таранецкий. – Но тогда, графиня, ваш Светик заслужил то слово, каким его обозвал Серега.

– А Серега со своей пощечиной остался в дураках, – сказал Синегуб.

Опять замолчали. Загадка, загаданная неисполнением Светиком его слова, казалась неразрешимой.

– Как же, господа, быть с Серегой, – сказал Лобысевич-Таранецкий. – В конце концов, он получил оплеуху и ходит с ней, а оскорбивший смеется и над ним, и над нами.

– Погодите, господа, сейчас все разъяснится, – сказал Алик. – Нечего загадывать вперед. Мало ли что могло помешать Светику?

До самой place de Strassbourg молчали. У отеля, в ночном открытом баре, за столиками сидели солдаты в голубых шинелях и круглых каскетках, пили пиво, вино и гренадин, с ними были девицы, тут же толпились какие-то подозрительные личности. Весело звучали голоса.

Среди множества вывесок едва отыскали скромную надпись "Grand Hotel" я. Узкое крыльцо со стеклянной дверью было освещено. Две горничные прибирали в столовой. В маленькой комнатке у входной двери сидела француженка и считала выручку.

Появление на лестнице трех мужчин и дамы в трауре привлекло конторщицу и горничных к дверям. Хорошенькие, с тонкими ножками в башмачках и с темными волосами, по моде начесанными на уши, они показались Синегубу хористками какой-то оперетки. Он уже готов был перемигнуться с ними, когда услышал, как конторщица говорила Алику.

– Oh! Monsieur! (Сударь! (фр.)) Такое несчастье!.. У нас в отеле, слава Богу, никогда такого не бывало. Ваш компатриот сегодня утром, около десяти часов, в номере застрелился.

– Где он?

– Мы его отправили в морг. Нельзя в гостинице. И без того такое свинство. Все одеяло в крови. Такое одеяло теперь за двести франков не купишь.

– Он оставил письма?

– О да! Одна записка, как всегда, о том, чтобы в смерти никого не винить, и еще большой пакет с марками, адресованный в Югославию.

– Где же этот пакет?

– Его взяла полиция. Такой скандал… Такой скандал! И все в том же номере… Такой роковой номер.

– Как же это, господа, – начал Лобысевич-Таранецкий, – Кусков не имел права раньше времени…

На него так посмотрели, что он осекся и, отвернувшись, закурил папиросу.

– Царство ему небесное, – дрожащим голосом сказал Алик.

Ара разрыдалась и с громкими всхлипываниями пошла к такси Лотосова.

– Довезите меня, князь… Побудьте со мной… Я не могу одна, – сказала она Алику.

Любопытные солдаты собирались у крыльца. Слышались едкие французские шутки… Лобысевич-Таранецкий и Синегуб переходили улицу, направляясь к вокзалу, где стояли такси.

Луна высоко висела над городом. Boulevard de Strassbourg был в цветных огнях и толпах народа. Такси длинными вереницами неслись туда и назад. Мелодично журчали колеса по мокрым торцам.

Ночной Париж жил полной жизнью.

Часть вторая

I

Когда на плечах девятнадцать лет, когда знаешь, что высок, строен, гибок, изящен и красив, – жизнь улыбается и сквозь черные тучи революции. Смерть и муки окружающих кажутся лишь острой подробностью интересного времени, посланного Богом. И все весело, все радостно, как погожий весенний день. Страхи и тревоги проходят быстро, как летняя гроза.

Так переживал революцию второй сын Федора Михайловича – Игорь, Игрунька.

Похожий на отца, когда тот был юнкером, рослый красавец со светлыми голубыми глазами, с точеным овалом лица, сомкнутым, энергичным, волевым подбородком, – он был создан носить красивый мундир, нравиться женщинам, ухаживать и любить.

Игрунька знал себе цену. В своем дневнике за полгода до революции он отметил день выпуска из корпуса такими словами: "… В 1916 году я окончил курс наук в роте Его Величества 1-го кадетского корпуса. Если можно сказать, жизнь открыла для меня парадный подъезд, и я гордо вошел в него в блестящей форме Николаевского кавалерийского училища. Это было 1-го октября 1916 г …"

Наскоро проходимые науки… "Рой товарищей лихих". Лошади, конюшни, манеж и мечты о славе, подвиге, о красоте войны. От ее ужасов молодое сердце отмахивалось. В лазаретах глаза видели миловидных сестер. Не замечали раненых. Ранение – страница красивого романа. Кругом неслась напряженная жизнь. Сплетни захлестывали удушающую петлю на шее императорской фамилии. В слепом безумстве, очарованная дьявольскими чарами Распутина, императрица слабыми руками пыталась вывести русский корабль на спокойные воды… В Думе говорились речи. Микроб болтовни заражал русских. Лгали и клеветали Милюковы, Гучковы, Чхеидзе и Керенские, торопясь дорваться до власти и захватить пиратским наскоком государственный корабль в свои руки.

Что до того было Игруньке Кускову? Он и имен их не знал. Он не читал газет. Какое ему было дело до политики? В их лихом эскадроне, у полковника Левенца, знали фронт, чтили заветы и традиции славной школы.

А через год – "червонный доломан и ментик, сотканный из тучи" – корнет гусарского Чернобыльского партизана Долохова полка!

В дни отпуска – у матери, на Офицерской, с братом Олегом и сестрой Лизой по вечерам в столовой, у лампы – Игрунька вслух читал "Войну и мир" графа Льва Толстого. Денисов Васька, Долохов – великие партизаны великой войны!

Мировая война шла на фронте, и уже был ранен и остался в строю отец, и был ранен и лежал в полевом госпитале старший брат Светик. Она манила романтическими возможностями, имя полка звало на подвиги партизанщины, и Игрунька, преодолевая лень, изучал немецкий язык, чтобы, как шеф его будущего полка, ходить в тыл, переодевшись в немецкое платье, и готовить страшные удары после личной разведки.

В нем возрождались Кусковы. Так писали и отец с войны, и тетя Липочка, хранительница семейных преда ний из Москвы. В 1916 году, накануне революции, Липочка мечтала, что Игрунька завоюет счастье, что он выкупит Тополевый Лог, восстановит их дом и герб, и на сухой ветке с опавшими листьями рода Кусковых Игрунька рисовался тете Липочке самым крепким побегом. Ее дети были не в счет. Они были – Лисенко. Их род шел от полотерного мастера… Другое дело – дети брата Феди: все военные, один уже офицер и два вот-вот офицеры…

Жить хотелось. И те, кто отживал жизнь, не понимал этой мертвой хватки за блага жизни, в которой схватились молодежь пролетарская с молодежью дворянской.

Игрунька, мечтавший о том, какие «бриджи» крапового цвета закатит он себе к производству, как поедет к родным своего товарища в их имение и как подтянет и подбодрит по-гусарски свой молодецкий взвод, не замечал, что все суше и холоднее выслушивал его мечтания седлавший ему коня Гренадера вестовой Лазурченко… В молодом упоении он не видел, что стремена и мундштуки не всегда горели, как серебро, и чистка лошадей начинала хромать в школьном эскадроне.

Он слышал резкие окрики полковника Левенца, любовался им, своим кумиром, лучшим ездоком Офицерской кавалерийской школы, и думал: "Когда буду кричать на солдат, надо будет наиграть такой же чуть хрипловатый тон голоса, – это красиво".

По вечерам из коридора от казаков сотни неслась хватающая за душу песня казачья:

Засвистали козаченьки в поход с полуночи, Заплакала Марусенька свои ясны очи.

Игрунька, громыхая шпорами, шел от казаков в эскадрон и брал гитару. Звенели струны в курилке, собирая хор молодежи. Грудным голосом, по-цыгански, пел Игрунька:

 
Тоска… печаль… надежды ушли…
 

И смыкались за ним мягкие, бархатные голоса юнкеров, как смыкается в плотный строй рассыпанная лава:

 
Молчи, грусть, молчи. Не тронь старых ран.
Счастья любви дорогой не вернуть никогда… никогда…
Звенела гитара…
 

Голос Гиги Воротынского гудел шмелем, затихая.

За окном – декабрьский вечер, видны заиндевелые, осыпанные снегом, черные сучья деревьев училищного сквера, улицы Петербурга под снежным пологом, знакомые извозчики… Послезавтра – отпуск… мама… кот Топи… Олег, Лиза… Мариинский театр… «Жизель»… "Арагонская хота" – и в ней Танюша Лоскутова. Она любит Игруньку… "Ну и пусть любит".

Наташа не сумела, а может быть, и не хотела так воспитывать сыновей, как Варвара Сергеевна воспитала своего Федю. Наташа была свободнее. Сказалось время. Игрунька делал, что хотел, не забывая хранить имя Кусковых и офицерскую честь.

Игрунька знал, что делать долги нельзя, что нельзя играть в карты, потому что отец небогат, живет на жалованье… Но поиграть с хорошенькой корифейкой?.. Почему же? Это не мешало ему любить Маю Ожогину, сестру его товарища и друга. То одно – это другое… Может быть, будет и третье?

Микроб анархии носился в воздухе и заражал.

Дошли до училища слухи об убийстве Распутина. Одни говорили, что его следовало убить, другие – что нельзя было вмешиваться в личную жизнь Государя.

Но… как выйдут бриджи у Каштана, и можно или нет заказывать форму мирного времени, кончится к осени война или и они захватят ее, дадут или нет после выпуска отпуск – это все было интереснее Распутина и всей городской шумихи.

Так, незаметно, к ним, юным, к ним, бодрым, к ним, смелым, к ним, восторженным, подошла революция. Она пламенем пронеслась по училищу. Вестовые солдаты на глазах у Игруньки и юнкеров убили эскадронного командира полковника Левенца. Огонь солдатского бунта бушевал по училищу, и как степной пожар не зажигает молодой травы, но только опаляет ее поверху, так и это пламя не сожгло молодежи, но вложило в ее сердца острое, жесткое чувство недоверия к солдату-насильнику.

Но настали – лагеря, съемки, ухаживание за дачницами в Дудергофе, и опаленная, поникшая было трава зазеленела и воспрянула снова. Жить она хотела. Жить, во что бы то ни стало!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю