Текст книги "Понять - простить"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 40 страниц)
VIII
Федор Михайлович вышел под вечер, когда смеркалось. Казалось, в темноте безопаснее. В эти часы затихала бурная, вышедшая из берегов Москва, меньше носилось грузовиков с вооруженными людьми и легче было пройти неузнанным. Идти нужно было далеко. Том жил на окраине города за Тверской заставой, где-то по Петровскому шоссе. Липочка написала адрес, и Федор Михайлович изучил по плану, как идти.
На улице был бодрящий мороз, и снег поскрипывал под мерными шагами Федора Михайловича. Он шел, раздумчиво глядя в землю, стараясь понять, и ничего не понимал. Когда вышел на Арбат, ему показалось, что кто-то следит за ним, даже в ногу с ним идет. Шаг ровный, уверенный, тяжелый, Федор Михайлович остановился, и тот, кто шел сзади, остановился. Было слышно его дыхание. Глупый страх закрался в душу Федора Михайловича. Стало нехорошо во рту, обсохли губы. Но Федор Михайлович себя успокоил. "Собственно, чего это я, – подумал он. – Чего боюсь, он один, у меня револьвер, справлюсь… Да и не так я одет, чтобы мог прельстить грабителя".
Он ускорил шаги.
Ускорил шаги и тот, кто шел за ним. Федор Михайлович остановился у фонаря. Стал ждать. Из сумрака ночи выдвинулась к нему солдатская фигура. Смятая фуражка на затылке, из-под козырька клок волос спускается челкой на лоб, хмурое лицо с желтыми свиными глазами в белых ресницах. Сухие нечистые губы со стрижеными усами полуоткрыты, изо рта торчат желтые неровные зубы. Шинель небрежно наброшена на плечи, ремень спускается на живот. Так знакомая в эти дни фигура «товарища-солдата». "Чумазый" стал перед ним, постоял мгновение и пошел дальше. Дошел до фонаря и остановился.
Федор Михайлович оглянулся. Узкий переулок. Старинная ограда. Березы свешивают тонкие прутья ветвей. За оградой, в глубине, церковь. Такие церкви еще попадаются на Арбате. Во времена Иоанна III, быть может, и раньше, была построена она и вот теперь осталась на завоеванном ею месте. Маленькая, убогая, и вместе с тем значительная, среди высоких шестиэтажных громад она вросла в землю, стала ниже, кажется широкой, разлатой, как прижатая, низкая просвирка. В саду между берез несколько очень старых могилок. Федор Михайлович вспомнил и название церкви. Липочка говорила. Название было старое, какое-то смешное, как будто даже и неприличное, но и трогательное. Липочка называла ее "Никола на курьих ножках" или что-то в этом роде.
Темный переулок светился уходящими изгибом фонарями. У церкви было темно. Березы, голые, холодные, стояли в рыхлом снегу, стесненные домами, как нарисованные. Большие окна в мелком переплете за железной решеткой тускло желтели огнями.
Федор Михайлович решил укрыться от преследователя. Он вошел в ворота ограды, по старым плитам прошел к церкви. Тяжелые железные двери, обитые гвоздями, были раскрыты, за ними были вторые, решетчатые, дальше деревянные… Двумя ступеньками вниз спустился Федор Михайлович и очутился в пахучем церковном сумраке. Душно пахло ладаном и воском. И еще примешивался запах ветхости. Древних риз, тлеющих бархатных подвесков на лампадах, пыли, накопленной веками. Очень мало было народа. Народ еще был на улицах, еще ходил, опьяненный властью, углублял революцию. Не до церкви было ему. В эти дни упоения красными флагами смешной, жалкой и ненужной казалась церковь. В ней были лишь старики да старухи.
Шла великопостная служба, и Федор Михайлович вспомнил, что был чистый понедельник. Долго, торопливо и невнятно, то повышая, то понижая голос, читал чтец и много раз повторял: "Господи помилуй".
Федор Михайлович вырос под надзором своей очень верующей матери. В гимназии и в корпусе он читал на клиросе, и каждое слово было ему понятно. Каждое слово будило воспоминания о далеком милом прошлом.
Вышел священник и тихо, с вздохом и сокрушением, произнес: "Господи и Владыко живота моего! Духа праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!.."
Все рухнули на колени и опустились, сгибая спины в низком земном поклоне. Тишина стояла несколько мгновений в храме. Слышны были вздохи, чуть скрипнули сапоги по каменному полу, и хрустнула у кого-то костяшка. Шаркали ногами, вставая, и опять говорил священник.
Федор Михайлович один не становился на колени, не касался лбом холодного плитного пола. Он стоял в темноте у окна, и опять, как утром, когда он лежал в маленькой комнате, мысли летели ураганом и яростно двое спорили в нем и искали, как же все это случилось.
"Духа праздности, – думал Федор Михайлович, – духа праздности. Но точно по мановению палочки какого-то темного духа, с 28 февраля, вот уже целый год вся Россия стала праздной и никто ничего не делает. И в одних – дух беспросветного уныния, в других – дух любоначалия и празднословия на митингах, съездах и в комитетах! И не слышит Бог этих молитв! Но как же, когда же я – то поддался этому страшному разрушительному духу праздности, уныния, любоначалия и празднословия, именуемому революцией?.."
Четко встала в памяти одна картина. Младшая дочь Лиза была тяжело больна в прошлом феврале, и Наташа вызвала его с позиции. Время было глухое, зимнее, бригада стояла в резерве. Он ее только что принял, приехав с Кавказского фронта. Федор Михайлович легко получил отпуск на две недели. Наташа с дочерью жила в Петербурге на Офицерской улице, у самой Спасской части. Петербург глухо волновался. Шел бунт солдат. Федор Михайлович сжимал кулаки, глядя на праздные кучки безоружных солдат, и думал: "Прислать бы сюда мою бригаду, и в два часа от этой сволочи только пух один остался бы". Он был далек от мысли, что совершается величайший переворот в Русской истории, гибнет великая Россия. Он понимал одно. Во время войны, накануне наступления и решительного последнего боя какая-то тыловая сволочь и "социалисты", – для Федора Михайловича все, кто шел против Государя и Родины, были социалисты, в партиях он не разбирался, – и социалисты шли против Государя и устраивали беспорядки в столице. Это была измена, и все эти люди были достойны расстрела.
28 февраля он вышел на улицу по какому-то делу. На Мойке он увидал стройную темную колонну матросов. Шел гвардейский экипаж. Гордость русской армии и флота. Федор Михайлович знал, что в эту часть набирались лучшие, самые красивые и лихие люди со всей России.
"Ну вот! Ну вот, наконец-то, – подумал он, – вот идут люди, верные своему долгу и присяге, идут разогнать мятежную Думу, арестовать негодяев и восстановить порядок. Идет – гвардия!"
Федор Михайлович побежал на Мойку.
То, что он увидал, было ужасно. Широкий красный флаг мотался над колонной. Знак бунта и позорной измены Государю висел над лучшей гвардейской частью. Ничего больше не видел Федор Михайлович. У него потемнело в глазах, и он не помнил, как пришел домой.
Серый, пушистый, вывезенный Наташей из Туркестана кот Топи, подняв хвост панашем, встретил его в прихожей и то забегал вперед, то возвращался к его ногам и терся о них, громко мурлыча.
– А ведь он, Федя, тебя узнал, – сказала Наташа. -
Да что с тобой, Федя, случилось что-нибудь? – воскликнула она.
– Нет… Ничего… Оставь меня… Дай подумать…
Все пропало… Или я ничего не понимаю…
Федор Михайлович прошел в кабинет. Маленькая узкая комната в одно окно была заставлена мебелью. У окна от стены до стены стоял письменный стол, у одной стены шкаф с книгами, у другой – его старая клеенчатая кушетка. Федор Михайлович бросился на нее, лег ничком и уткнулся головой в шелковую подушку. Ноги отнимались. Так было с ним как-то в детстве. Он был в первом классе и был вызван на уроке арифметики к доске вместе с Забайкиным делать сложение шестизначных чисел. И Забайкин сказал дерзость Владимиру Павловичу Кондратьеву, учителю арифметики. Владимир Павлович побагровел, его седеющие, черные бакенбарды раздулись, он бросился на Забайкина, схватил его за уши и поднял на воздух. Тогда от страха за Забайкина и за себя у Федора Михайловича так же вдруг отяжелели ноги и кровь отлила от сердца.
Он лежал, уткнувшись лицом в подушку, и думал: "Неужели так надо было? Неужели правда весь тот ужас, что говорят и открыто пишут в газетах? Неужели Милюков, Пуришкевич, Гучков, Шульгин правы, а Государь не прав? И Россию надо спасать от Государя и "придворной камарильи". Да… так. Гвардейский экипаж"…
Он лежал до ночи. Поздно вечером встал, прошел к Наташе. Он сразу осунулся и постарел. Седина резко стала просвечивать в его густых волосах. Молча пили чай. Наташа не расспрашивала. Она знала, что потом он сам ей расскажет все.
Через два дня он узнал об отречении Государя. Вспомнил страшную картину движения темной колонны матросов по Мойке и приял революцию.
Вернувшись из отпуска, он с бригадой присягал Временному правительству, говорил речи, слушал речи, принимал каких-то "милостивых государей", приехавших из Петербурга на фронт и говоривших сумбурные слова, и уже ничего не понимал. Вместо определенного, веками текущего по «регламенту» времени, наступило лихорадочное безвременье, с убийствами, уговариваниями, грабежами казенных денег, обезоруживаниями и разговорами по целым суткам с комитетами. К весне вся власть была в их руках. Во главе одного полкового комитета стоял флейтист, во главе другого – еврей-портной, а летом бригада мирно разошлась по домам.
Правительство старалось сохранить видимость власти. Федора Михайловича, донесшего о распылении бригады, вызвали в Петербург, назначили в какую-то комиссию, но комиссия так ни разу и не собралась. Потом с фронта приехал его сын Светик, увлек его в корниловский заговор и, когда ничего из этого не вышло и Светика арестовали, Федор Михайлович с Наташей уехал в Москву, к сестре Липочке, и там остался, ничего не делая и ожидая событий.
Он узнал о большевицком перевороте. Узнал, что в его квартиру вселили матросов-коммунистов, что рояль обращен был в отхожее место, мебель порвана, книги разорваны. Только Топика почему-то полюбили матросы, прозвали «буржуем», ласкали и кормили его. Назойливая сверлила мысль: "Тот, кто приял революцию – тот должен приять и большевиков. Революция – это первая буква, большевики – последняя. Кто сказал «а» – тот скажет и «б», и "в"…"
Опять рухнули на колени, и слышны сокрушенные вздохи. В церкви темно. Сторож тихо ходит и гасит свечи перед темными старыми иконами. Едва теплятся огоньки в цветных лампадах.
– Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу твоему.
Кажется это Федору Михайловичу, или и точно на слове «терпения» священник делает ударение?
Псаломщик читает "первый час" – и текут старые, знакомые слова молитв, как текли они в этой церкви пять веков, и кажется, каждое слово выдолбило свое эхо в старых стенах храма…
Незаметный, тихо вышел Федор Михайлович из ограды.
"Чумазый" его поджидал. Он стоял у ворот, сплевывал семечки, и безжизненно и тупо было его серое лицо. Как маска.
Федор Михайлович пошел, делая крюки, и скоро ему показалось, что «чумазый» отстал, но и он заблудился и не знал, куда идти. Зимняя ночь наступала. Прохожих не было. Стало жутко в пустой Москве. Хуже, чем в дремучем лесу.
Наконец он набрел на какую-то старуху, сидевшую на узле у ворот дома. Она звонила, и никто ей не отворял. Федор Михайлович спросил, как пройти на Петровское шоссе.
– На Петровку, что ль? – спросила старуха. – Так не сюда, милый, зашел.
– Нет, мне за Тверскую заставу, в Озерной переулок. Если бы мне найти Тверскую заставу, там бы я отыскал.
Старуха рассказала, как идти.
Было часов десять вечера, когда он подошел к дому, где жил Том. Это был новый семиэтажный, то, что называется «доходный» дом, одинокой громадой стоявший среди маленьких, старых, одноэтажных деревянных домишек. Ворота были открыты. Федор Михайлович вошел в них. Ему опять показалось, что в проходе, прижавшись к стене, стоял «чумазый». Страх липкими струйками пробежал по телу и пудовой жидкостью налился в ноги. Федор Михайлович не посмел оглянуться. "Может быть, это мне показалось", – трусливо успокоил он себя и прошел на второй двор.
Липочка ему хорошо рассказала, как отыскать Тома. На втором дворе, в углу, было небольшое крыльцо с железным зонтом. Узкая вонючая лестница, изгибаясь коленами, шла без конца наверх. Хозяин из экономии вывинтил через этаж электрические лампочки, и одна площадка была темная, другая – светлая. Двери квартир были заперты, но из-за них слышны были голоса. В третьем этаже кто-то играл на фортепьяно «танго». Молодо и беззаботно смеялись. На седьмом, налево, у обитой клеенкой двери был старомодный звонок. Деревянная груша на железной проволоке. Федор Михайлович только прикоснулся к ней, как незвонкий колокольчик закачался на пружине и задребезжал, дерзко нарушая тишину седьмого этажа. Сейчас же раздались шаги, и дверь распахнулась. В дверях стоял Том.
– Кто там? – спросил он, вглядываясь в темноту.
– Это я, Том, дядя Федя, – отвечал Федор Михайлович.
– А, дядя! Входите, дядя. Я рад вас видеть.
IX
Комната у Тома маленькая. У стены, левым боком к окну, небольшой письменный стол. К нему с потолка на витой белой проволоке спускалась простая электрическая лампочка под железным абажуром. Она освещала стол и раскрытую книгу. Подле книги недопитый стакан бледного чая и кусок черного хлеба чуть намечались в сумраке.
Книга – Евангелие.
Федор Михайлович рассказал Тому об утреннем разговоре с Липочкой и о решении укрыться у него.
– Это хорошо, что вы пришли ко мне, – сказал
Том. – Тетя Липа всего боится. У ней пятеро детей, как
не бояться! Вы – генерал. Теперь время такое… Не приведи Бог.
Том поразительно напоминал Федору Михайловичу брата Ипполита, когда тот был студентом. Так же длинные спереди носил он волосы, и они черным вороновым крылом падали на лоб и на левую бровь, и, когда мешали ему, он откидывал их тем же нетерпеливым движением головы, как делал это Ипполит. Усы темной тенью лежали над губой. По щекам курчавилась борода, как когда-то у старшего брата Федора Михайловича – Andre, давно отравившегося. Глаза были, как у матери Федора Михайловича, – серые, выпуклые и бесконечно добрые. Том был близорук, часто щурился, и это выходило у него мягко, женственно и мило.
Федор Михайлович, сняв свое черное, со старым барашковым воротником, пальто, сел на стул и посмотрел на книгу.
Том покраснел.
– Вы, дядя, удивлены? Отец и мама запрещали мне читать эту книгу. Говорили, что это страшная, вредная книга тиранов. Впрочем, если хотите, я расскажу вам все по порядку… А хотите чаю?
– Да, я бы не отказался. Если только есть, и тебя не затруднит.
– Нет, нет. У меня хозяева – такие славные старики. Они сейчас мне все дадут.
Том ушел и сейчас же вернулся с кипящим чайником, стаканом и блюдцем. Принес белый хлеб, масло и варенье.
– Кушайте, дядя… Я так рад… Так рад что-нибудь сделать… во имя Христа.
Как же ты ко Христу обратился? Да вот как… Я вам, дядя, все откровенно. Ну, вы знаете, отец и мама хотели меня воспитать по-новому. Мама мне все доказывала, что души нет, но есть только смертное тело. И учила меня сама. Ведь я даже в гимназии не был. На физиологию и математику мои родители очень налегали. И по математике я папу скоро обогнал… И вот, когда мне сравнялся девятнадцатый год, мама посмотрела, раз на меня и сказала: "Ты, Том, взрослый, зрелый, и тебе надо женщину. Это закон природы". Дала она мне адрес. В Фонарном переулке. Деньги дала. Я пошел. Встретила меня девушка, так лет двадцати с лишним. Повела к себе… Начали мы разговаривать. Почему-то обоим стало неловко. И как-то помянула она имя Бога. Я сказал ей, что Бога нет, что это все только предрассудки. Стал ей говорить, чему меня дома учили. Она слушала. Все бледнее становилось ее лицо. Глаза стали большими. Может быть, вы видали, есть картина такая, кажется, Гофмана… «Сказка» называется, так вот, как у той девушки на картине, стали ее глаза. Я говорил часа полтора. Когда я кончил, она схватила обеими руками мою руку. Руки у нее были розовые, влажные. Поднесла мою руку к губам… Поцеловала… В глазах слезы. Я и отдернуть не успел… Стало страшно неловко.
– Что вы? – сказал я.
– Это потому, – ответила она, – что вы такой несчастный. Вы и сами не понимаете, какой вы несчастный. Все черно вокруг вас. Такая чернота кругом! Вы не знаете Христа! А Христос – это свет. Господи! Если не было бы Христа, разве могла бы я жить при своем ужасном ремесле! Да и кто мог бы жить без Христа, без его Евангелия!
Взяла она с ночного столика маленькую книжку и сказала:
– Возьмите. Раз вы не читали ее – вы ничего не знаете. Прочтите и поймите, что это за счастье, что это за радость, за благодать – знать Христа. Христос – это свет!
Я встал. Стал прощаться. Она провожает меня, плачет, губы у ней дрожат, крестит меня и все говорит:
– Господи, какой вы несчастный. Много я людей видала. Даже убийцу одного знала, а такого несчастного, как вы, не видала.
Пришел я домой. Стал читать. Ничего не понял. Чувствую только: удивительно все просто написано, а не пойму ничего. Стал читать еще раз. И вот стало яснеть. Знаете, по утрам бывает, когда туман под солнечными лучами тает. Вдруг выделится стог сена, стреха какая-нибудь зазолотеет, заблестит, а там уже темный виден лес, показались елки… Вот так и тут. Из тумана притчей, сравнений, сопоставлений, – ведь все это так ново было для меня, я никогда об этом не читал, – вдруг стал вырисовываться образ Христа. Иногда мне казалось, что я вижу Его, что я не Евангелие читаю, но слышу чей-то мягкий голос. Потянуло меня в церковь. Первый раз было совестно. Боялся, что заметят, узнают, что я не христианин. Я и креститься не умел. Пошел, стал в уголке. Слушаю, силюсь понять… Может быть, это все и прошло бы. Я многим увлекался. С Ницше и Карлом Марксом не расставался. С гордостью говорил: "Я социалист". Готовился вступить в партию. Но стою в церкви. Думаю. Когда это было? Когда? Историю я плохо знал. Отец считал ее вредной книгой. Но романы читал. Тайком. Стою в церкви. Ранняя обедня идет. Народа мало. Свечи теплятся перед иконами. Лампадки разными огоньками сверкают. Слышны вздохи. Город точно ушел куда-то. Думаю… Было так в подземельях римских. В садах были столбы, и на них жгли живьем людей, и в подземельях молились. Верили в воскресшего Христа, в будущую жизнь. В несчастии был Христос и давал утешение. Еще подумал я. Москва. Опричники, казни, дыбы, плети и Грозный царь. И тут же церковь маленькая, дымная, с темными иконами. И читают то же самое, что и мне. И спокойно людям. Горе забыто. Вместо ужаса – умиление. Дядя! Я много тогда думал. Ждал революцию. Придет социализм. Социализм выше Христа. Так говорила мама. Думал – правда. Христос был – когда? Двадцать веков тому назад. В темноте и страхе, когда люди были простые… А теперь во всей славе своей идет социализм. Лучшие умы с ним. Отец и мама ждали революцию, как мессию. И вот пришла. Что же: толпы народа, растерзанные трупы городовых. Избитые офицеры, дикие крики… И ни свободы – хватали и везли на автомобилях по тюрьмам, ни равенства – избивали офицеров и генералов, ни братства, – а только злоба, ненависть и глупость… Я оставил отца с матерью и уехал в Москву.
– Ты решился на это, Том?
Том раскрыл Евангелие и прочел:
– "Ибо я пришел разделить человека с отцом его и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку домашние его. Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня…" (Евангелие от Матфея. Глава 10, ст. 35, 36 и 37.)
Вся сила этих слов была на мне. Я в дни революции стал чужим отцу и маме. Я понял всю их ложь и… глупость… Христос сказал: "Предоставьте мертвым хоронить мертвых". Тишины и благости, приличного смерти покоя требует Христос подле тела усопшего. Они сделали тела убитых и умерших орудием пропаганды и носились с ними среди толп, как шакалы и гиены. Дядя! Ужасно увидеть глупыми своих родителей. Я их любил. А тут, когда я слышал, как папа называет маму Азалией, – мне было стыдно за него. У нас в эти дни крови бывали приятель папы Бродович и мамин друг, поэт Круг. Круг одевался не как люди. Он ходил в куртке с открытым воротом. И там была белая, напудренная шея, холеная, с тонкой кожей и синими жилами. И было это пошло, противно и глупо. Мама купила надушенные папиросы. Они говорили о достижениях революции, о лазоревом, далеком, о голубом, неведомом, о «Ней», о «Жене», о «Незнакомке» и простым словам придавали таинственное значение. А была кровь. Стрельба. Толпы озверелых солдат и насилие. Я понял, что социализм – людская глупость. Отец мне говорил, что ваша жизнь была мещанская и пошлая. Вы задыхались в цепях царизма. Вас избивали казаки нагайками.
– Отец так говорил тебе?
– Да, дядя.
– Неправда, Том. Слушай, как я понимал жизнь. Если бы ты видел мою мать, твою бабушку! Какая это была духовная красота! Какое горение во имя долга! Мы были бедны. Но как часто мое сердце билось восторгом и бессмертная душа была близка к Богу. Я помню заутреню в гимназии и себя – мальчиком. Том, я не сомневался и не сомневаюсь, что воскресение Христа – не сказка, не легенда, не великий символ, а, правда! Или, Том – когда я видел Царя, я испытывал сладкий восторг. Все земное покидало меня, и я точно плыл над миром. Нет, Том, я заступлюсь за нашу жизнь. Она не была пошлой. Мы красили скучные будни праздниками, мы берегли заветы церкви, традиции семьи и полка, мы сохраняли русский быт. В нашей жизни был свет.
– Светлого у меня не было, – печально сказал Том. – Я верил в социализм и свободу. Я дожил. Увидал… Глупость… И я пошел к Христу…
– Что же ты думаешь делать?
Не знаю. Теперь делать что-нибудь трудно. Живешь, как в сумасшедшем доме… Думаю – бороться.
– За что?
Том не отвечал. Он сидел в углу, смотрел на незанавешенное темное окно. Дом стоял на пустыре, на окраине Москвы. Ни один огонек не светился за стеклами. Черная беспредельность была за окном. Том точно ответа искал в этой беспредельности.
– За царя, – тихо сказал он. – Я сам дошел до этого. Никто мне этого не говорил. Схема жизни людей должна быть проста. И чем проще она, тем счастливее люди и лучше им живется. Царь Небесный на небе с подчиненными Ему силами, и царь на земле с подчиненными ему народами. Когда будет царь – не будет грызни партий и этой мерзкой мышиной суеты. Тогда можно будет работать. Глупость уйдет.
Том замолчал. Федор Михайлович смотрел, следя за взором Тома, в темноту ночи. О, если бы мама разрешила его сомнения, если бы можно было в критическую минуту жизни, хоть один раз, услышать голос оттуда и получить ответ.
Черная стояла поздняя февральская ночь, уснул громадный дом, и была в нем томящая тишина. Не было ответа.
– А я, – сказал Федор Михайлович, – Том, я не знаю, что делать. Бороться за царя – это я понял бы… Но бороться за социалистов, за Учредительное собрание после всего того, что было… Нет… Не могу…
Седеющая голова упала на руки. Тоска звучала в словах Федора Михайловича. Старый искал совета у малого.
– Том, скажи мне… Что же делать? Ты молод… Ты, как блудный сын, вернулся ко Христу, и тебе открыто больше, чем мне. Скажи мне, неужели идти служить в Красной армии?..
Молчал Том. Все так же напряженно смотрел в пустое незанавешенное окно, точно там искал ответа мятущемуся в тоске и муках Федору Михайловичу. Земля неслась в черную беспредельность. Тих и неслышен был ее полет. Неисповедимы, неведомы пути Божии, и кто может их угадать?!
Тихо сказал Том:
– Свет во тьме светит… И тьма его не объят…