Текст книги "Понять - простить"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 40 страниц)
Этот вопрос я сам себе часто задаю. Одной из причин, заставивших меня пойди к ним на службу, – я не говорю о необходимости сделать это для спасения Наташи от безумных страданий, – было желание повернуть Красную армию к Богу, заставить красноармейцев полюбить Россию с ее великим прошлым, побудить их служить России, а не Третьему Интернационалу.
Когда я служил в императорской армии, мы исповедовали, что для того, чтобы создать солдата, нужно вести его подготовку, как бы строя квадрат, одна сторона которого – муштра, обращение солдата в бездушную машину, слепо повинующуюся воле начальника, другая сторона – воспитание, развитие в нем веры в Бога, любви к Родине, к полку, пробуждение в солдате благородных задатков, основанных и заимствованных из средневекового рыцарства. Третья – обучение умению владеть оружием, и четвертая – работа в поле, маневры. Мы умели создать великого русского богатыря-солдата, гордость России во все времена. Учениями, отданием чести, всем старым полковым режимом мы уничтожали русскую распущенность и хамство. Музыкой, песнями, беседами, изучением истории полка и России, преклонением перед знаменем с начертанными на нем нашими святынями: верой православной, Государевым именем и Родиной, – посещением богослужений, дисциплиной и полковым ритуалом мы воспитывали его. Гимнастикой, ружейными приемами, фехтованием, стрельбой мы создавали бойца, и, наконец, мы непрерывно маневрировали в поле то ротами, то батальонами, то целыми отрядами.
Этот солдат, нами созданный, погиб во имя общей цели, борьбы с милитаризмом Германии.
Красноармеец был новый солдат. Даже те, кто попал из старших возрастов, настоящего обучения не видали. Они видали войну. А это не парадокс – война портит солдата. Она развивает мародерство и распускает его. Перед нами, красными офицерами, были или развращенные войной старые солдаты, или молодежь, взятая из деревни, развращенной той же войной.
Советское командование не обучало красноармейцев по типу квадрата. Оно растянуло его подготовку в тонкую линию – муштры.
Да, муштровали и подтягивали солдата все, кому не лень. Били по мордам, лупили прикладами и шомполами, расстреливали десятками.
Вместо воспитания – было развращение в карательных экспедициях, в гражданской войне, по танцулькам, на службе у чеки, где все было позволено.
Обучать владению оружием и маневрам боялись. Для этого пришлось бы дать красноармейца нам, старым офицерам, а нам не доверяли. Боялись, что умеющая владеть оружием армия победит не только Деникина, но и советскую власть.
Красная армия не была армией, достойной великой России. Она могла воевать с безоружными крестьянами и рабочими. Она могла сражаться с плохо вооруженными студентами, юнкерами и кадетами Деникина, но она не могла противостоять никакой регулярной, правильно обученной, воспитанной и организованной армии. И отсюда вечный страх – сначала перед немцами, потом перед Антантой, перед чехословаками, перед финнами, эстонцами и поляками.
Но немцы разложились сами и, как бараны, пошли на голод и унижение под красные знамена…
Антанта умыла руки и смотрела холодными глазами, как умирал в агонии ее верный союзник. Может быть, Россия ей уже не нужна была больше? Может быть, она даже довольна была гибелью России?
Чехословаки грабили русское золото и с награбленным добром спешили домой. В этом грабеже приняли участие социалисты-революционеры. Колчак отступал, и мы знали, что не от напора наших войск, а вследствие измены чехословаков. Финны, эстонцы и поляки укрепляли свою самостоятельность. Красная армия не могла им мешать. Ее постоянно реорганизовывали, свертывали, развертывали, переименовывали, сводили, разводили, но армии не создали… Может быть, и не хотели ее создать.
Притом – солдаты были голодны.
Влиять на голодную толпу, развращенную до мозга костей, было невозможно.
Я служил в Красной армии уже год, и я ничего не мог сделать, чтобы переменить ее характер.
Значит, главного, идейного, оправдания у меня не было.
Оставалась Наташа.
Она все молчит. Она разговаривает с Липочкой, с Венедиктом Венедиктовичем, пытается вернуть к добру и правде младшую племянницу Лену, но со мной молчит.
Она меня не понимает.
Мы живем в одной квартире, но мы точно чужие. Мы, двадцать пять лет прожившие душа в душу!
Она молчит и с комиссаром. И только вестовому приказывает сухим, не терпящим возражения голосом. Впрочем, это редко. Она все больше делает сама.
У нее есть пианино. Она к нему никогда не подходит. Ее отрада – церковь.
Все телесное ушло от нее. Ее глаза как два факела, как звезды в вечернем бледном небе. Она стала седая, и белые волосы при нежном и юном цвете лица не старят, но молодят ее. Она, как фарфоровая маркиза, как акварель XVIII века.
Жизнь идет мимо нее.
И какая жизнь!
В особняке княгини Белопенской, с разрешения народных комиссаров, было устроено кабаре. Столики, вино, пирожное, пирожки, закуски, полуобнаженные представительницы московского света, бриллианты, жемчуга и толпа грубых чекистов, матросов. Только им под силу было платить окровавленными миллионами за блеск аристократического салона…
Расстрелы на Лубянке… Война с братьями на всех фронтах… и кабаре княгини Белопенской.
Ее называли "бывшей княгиней", но – княгиней… Чекисты, матросы…
Бедлам?!
Наташа, в черном платье, в белых кудрях на точеной головке, шла от ранней обедни домой поить меня чаем. Мимо вели на казнь. Разъезжались с гиком и шумом гости Белопенской… Это картины быта при советской власти.
В театрах – новые постановки. Балет процветает, и балерины стали наложницами пролетариата. Везде музыка, пение, звон голосов, но не могут они заглушить стонов умирающих, проклятий казнимых.
Два дня выла и визжала Таганская тюрьма – там арестанты устроили обструкцию.
Их вой был слышен на улицах, и красноармейцы разгоняли любопытных.
Наташа видит. Наташа знает. И не осуждает меня. Но понять не может!
Я сам не понимаю себя. А что я буду делать? Что я могу делать? Бежать?.. Бежать – куда глаза глядят. К Деникину, в Польшу, в Финляндию? А Наташа?
За мной следят.
Я сплю. Тихо, неслышно приоткрывается дверь, и комиссар в одном белье смотрит на меня. Тут ли? Что делаю? Все на учете. Наташа, Липочка, Венедикт Венедиктович. Родные красного офицера. В случае чего всех в пытку и на смерть.
Я часто вижу, как Липочка следит за мной, когда думает, что я ее не вижу. Смотрит – что я? Не убегу ли, не изменю ли советской власти? Ведь тогда и ее возьмут. Она – сестра…
Комиссар сказал мне: "Ваши сыновья Святослав, Игорь, Олег и дочь Елизавета – где они?"
Молчу.
– У Деникина… Ну, может, на ваше счастье, убиты уже. Там большие потери эти дни были, и все офицеры…
Молчу.
Что же! Казните меня! Казни меня, милая Наташа. Бог послал тебе белизну волос, чтобы еще сильнее оттенить твою душевную чистоту!
Я черен. Я продал душу дьяволу. Но во имя кого, ради чего я это сделал!?
Приду и сяду подле тебя, милая Наташа, как прежде, и все тебе расскажу. Перекрещусь и скажу: "Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа – слушай меня".
Как скажу? А если она скажет: лучше мне муки тела, и пытки, и смерть, чем тебе вечные муки души.
Знаю: так скажет.
Ибо она – русская женщина!.. Великая русская женщина.
И не смею отдать ее на распятие.
Молчу… Служу…
Боже, как я страдаю!..
Просился на польский фронт. Все какая-то видимость защиты Родины. Стоять на какой-нибудь реке Стыри и воображать, что охраняю великую, державную Россию.
Нагло усмехнулся председатель Реввоенсовета. Посмотрел желтыми глазами сквозь стекла пенсне. Насквозь видит.
– Соскучились в Москве? Что же, товарищ, понимаю. Вы боевой генерал. Война – ваша сфера. Исполню, исполню вашу просьбу. Уважаю ваши порывы… Меня отправили на южный фронт, в Украину.
Туда, где должны быть мои сыновья.
Может быть, "на мое счастье" они убиты.
Комиссар прав. Это счастье – иметь убитых сыновей…
На этом обрывалась тетрадь дневника – записок Федора Михайловича Кускова.
XXVI
Эти записки Светик читал не первый раз. Как всегда, не мог оторваться, пока не дочитал до последней строки.
Отец, мать, тетя Липа вставали перед ним, как живые. Но живые в прошлом. Представить себе, как они теперь там живут, не мог. Казалось: невозможно там жить! А жили же! Записки кончались, по-видимому, февралем или мартом 1919 года, теперь март 1923 года. Четыре длинных, тягучих года, полных событий, пронеслись. От них не было никаких известий. Точно гробовая доска и могильный холм отделяли их друг от друга.
Молчание было оттуда. Никакой голос не достигал. Ни писем, ни заметок в газетах. Знал, что на их фронте не было взято в плен генерала Кускова, он не перешел к ним, не было слышно, что он убит.
Светик любил свою мать святой любовью. Перечитывая записки, он чувствовал, что отец и мать – герои. Но весь был на стороне матери. Он понимал ее горделивое молчание при исполнении ее долга жены.
Светик спрятал тетрадь и подошел к окну.
Темнело. Длинной гирляндой, утопая в сыром сумраке, загорелись огни на Rue du faubourg Saint Martin. Под окном клокотала трамваями, автобусами, такси и людьми place de Strassbourg. Двор вокзала был полон кареток и людей. Ожидали скорые поезда из Вены и из Швейцарии.
"Мама, – думал Светик, вглядываясь в туманы, спускавшиеся над городом. – Где ты? Откликнись… Ну, намекни мне, жива ли ты?.."
Со злобой думал о спиритах, теософах, мистиках. Ларвы… астралы… бесы… ангелы… Где они? Их нет! Из боязни смерти выдумали их трусы. Если бы были они, то мог бы он когда-нибудь получить весточку от отца и матери нездешним путем. Ну, сказали бы. Живы, мол… Ждем… Без мамы, без отца Россия казалась пустой и не такой желанной. Алик сказал сегодня: "Россия будет новой". Какой новой? Ужели не будет русского уюта, покоя и этого мелодичного, несравненно красивого языка русских женщин? Только они и умеют ласкать, только они и умеют любить. Ужели семьи русской не станет?
Ясно представил себе мамину квартиру на Офицерской, куда он приехал после производства в офицеры, уже во время войны. Мама уложила его спать в гостиной.
Было воскресенье. Накануне до двух часов ночи он разговаривал с матерью и сестренкой Лизой. Он устал от пережитого волнения производства, хлопот в училище, последних тяжелых дней лагеря и на мягком диване, отгороженном от окон ширмами, заснул крепким радостным сном. Отец был на войне и уже отличился в боях. Светик – офицер, через несколько дней тоже едет на войну. Офицер… война… все это звенящими думами овладевало им. Сознание, что он у матери, больше всего его радовало. Он помнил: после крепкого, молодого сна, без сновидений, он проснулся от грохота колес на мостовой. Взглянул на часы. Было семь. Подошел к окну. Сквозь тюлевые занавеси из-за цветов, стоявших на подоконнике, – гелиотропов, резеды и левкоев, – увидел узкую улицу с блестящими, мокрыми от росы камнями мостовой, скупо освещенную солнцем. По ней ехали ломовые подводы. Сзади каждой были привязаны передки с полевыми орудиями. Серая краска была свежа, пушки, смазанные салом, блестели, как лакированные. Светик пропустил их. Зевнул, кинулся в не успевшую остыть постель и заснул в сознании, что он может спать, сколько угодно. Ему снилась необыкновенно красивая женщина. Она играла на каком-то инструменте, пела и танцевала.
Сквозь сладкую истому полудремы, полусна в сознание робко входили звуки. За стеной мама шепотом говорила Лизе, чтобы она не шумела:
– Светик спит…
Робко звякнул колокольчик. Мать легко, чуть касаясь, пола, побежала в прихожую. Пришли в отпуск братья, кадеты Игорь и Олег, и опять Светик услышал предостерегающий шепот матери:
– Светик спит.
И было так тихо, что Светик слышал, как Олег, едва шевеля губами, спросил:
– Мама, он офицер?.. Да?
Потом Топик, мамин кот, серый, пушистый, спрыгнул, должно быть, с буфета на пол, и в мягком стуке его лапок было что-то особенно уютное, семейное, "мамино".
Светик посмотрел на часы. Было двенадцать! Он быстро вскочил. Помнит – радость ощущения силы и свежести молодого, здорового тела, гибкость мускулов и ожидание ласки мамы, ласки семьи.
Его усадили на почетное место. Горничная принесла кипящий самовар. Его ждали. Мама села разливать чай. Подле него сидели братья в рубахах с погонами, против, облокотясь худенькими локтями на скатерть, таращила большие, совершенно как у матери, глаза сестренка Лиза. Ее волосы были заплетены в две косы и внизу спины оканчивались золотистыми локонами.
Но лучше всего была мама. Он помнит ее всю, а нарисовать, даже описать бы не мог. У ног ее, подняв кверху хвост, терся Топик. Солнце сзади лило на нее лучи, и точно золотое сияние было над ее русыми волосами. В глазах, темных за светом, было счастье. На ней был китайский халат, темно-синий, с золотыми ткаными розами и с широкими рукавами. В рукава были видны полные белые руки. Маленькие пальчики были розовые, и как перламутр были крошечные ногти. Она была высокая, стройная. Была – необыкновенная, святая, чудная…
– Кушай, касатка. Любимый, – сказала она.
Что было в ее голосе? Почему одно воспоминание о нем и сейчас так волнует его?
Голос был мамин. Он был – русский. Он переливался теми особыми волнами звуков, какие имеет только русский язык.
– Мой дорогой, – сказала она, – мой офицер! Вот и ты уйдешь спасать Россию.
Что было в этом, много раз прозвучавшем грудными нотами, полном, сочном «о»? Какая магия звука?..
Эти дни, проведенные в семье с мамой, – были чудные, незабываемые дни.
После уже не было ничего такого чистого и красивого. Святое, чистое – семья – исчезла. Была война, было ранение, и был роман с сестрой милосердия, едва не кончившийся браком. Маму видал мимолетно, в редкие наезды домой на один, на два дня. Потом была революция и… Ара…
Тогда, казалось, и погибли и семья, и Россия. А там – ледяной поход и душные ночи в избе с казачкой под пологом. Смех товарищей и вся беспорядочная жизнь добровольца без дома, без угла, без Родины.
Потом и женщины исчезли. Они были для богатых. Офицерам остался каторжный труд в Македонских горах. И туда, куда не шли за трудностью и убыточностью работы сербские селяки, – нанимали русских офицеров.
Но все сносил ради того, чтобы снова испытать счастье быть дома, быть в семье, увидать маму и услышать ее голос.
– Мой дорогой, – скажет она. – Касатка!.. – Любимый…
Ей все расскажет.
Новая Россия. А что, если… без Бога, без царя, без семьи?..
Что там? Там живут. И тетя Липа, и двоюродные сестры Маня и Лена. Семья Липочки – последняя семья…
И мамина семья – последняя.
Теперь – новая Россия. В ней – сестра милосердия, Ара, казачка под душным пологом, смех товарищей и каторжная жизнь без просвета. Кузина – содержанка комиссара…
Осталась Лиза… Где она?.. Была брошена в Ростове. Когда брали Мариинский институт, Смольному не нашли места, и Лиза осталась. Брат Игорь уехал в Америку, Олег на лесных работах…
Они разрушили, раздавили, прежде всего, семью, а там легко было уничтожить государство, уничтожить Бога!
Чтобы спасти Россию, надо вернуть семью, надо уничтожить разврат.
Вчера вечером вышел на boulevard des Italiens. Небо было ясное, звездное. Аэроплан чертил по нему светящимся составом какую-то рекламу. От верха громадных домов до мостовой горели светлые вывески. Красные, белые, желтые. Там вертелось какое-то колесо, и с каждым поворотом меняло цвета, там резко вспыхивали огненные буквы и угасали. Рядом с театром «Vaudeville» – высокие окна были изнутри освещены загадочным лиловым светом. Огни наверху, огни в ярко освещенных магазинах, отражения огней в блестящих глазах женщин – и всюду жизнь. Дьявол играл людьми.
А «там» замученная тетя Липочка через силу тащит на себе мешок картофеля. Там отец с проклятием несет службу, там молчит второй год милая мама!
Да живы ли они все?
Люди – братья. Злая насмешка в этих словах. Люди – муравьи. Если разворотить муравейник в Бразилии, это не взволнует муравейник в Финляндии. Там будет идти та же жизнь. Они кричат: "Лига наций, семья народов!" Подлецы! Верните раньше человеческую христианскую семью, верните Родину и тогда говорите о семье народов!
XXVII
В дверь постучали. Лохматый лакей в зеленом переднике просунул голову и сказал таинственно:
– Une dame… Vous attend… Au taxi… (Дама… Ожидает вас… В такси… (фр.))
– Unedame? (Дама? (фр.))
Ара, конечно. Кто же другой здесь может быть?
Светик надел шляпу и еще не просохшее зеленое пальто. Сбежал по крутой винтовой мраморной лестнице.
У подъезда стояла черная каретка. В открытое окно выглядывала широкая шляпа и темная вуаль.
– Светик!
– Ара.
Она посторонилась, давая ему место. Каретка была полна запахом ее духов. Большие выпуклые глаза блестели под крутыми полями шляпы. Подведенные кармином губы улыбались.
– Rue Monge, quarante sept… (Улица Монж, сорок семь (фр.)) – сказала она в окошко.
Мучило сознание близости красивой нарядной женщины. Мягкое покачивание автомобиля нежило, а мысль неслась к монастырю, где в этот вечерний час его товарищи, усталые, с разбитыми руками, идут вниз к холодному, каменному сараю, где их ожидает горячая вода, картофель и бобы…
Мягкая рука в перчатке сжала его руку.
– Мой милый! Герой!.. Я знаю, ты ненадолго… Мне все нужно тебе сказать и объяснить.
– Каким образом ты стала графиней? Я сначала не узнал тебя. Думал: ты и не ты. Где ты была эти три года? Почему остригла волосы?
– Отсутствия семьи, – быстро сказал Светик.
– Правда… Ты угадал. Моя мать слишком много занималась светом и слишком мало своими детьми. Мы выросли прекрасно воспитанные, болтающие по-французски и по-английски, но совершенно бездушные. У меня не было сердца. Мы были пропитаны ложью.
– Когда ты говорила, что любишь меня – ты обманывала?
Ара молчала. Мотор с шумом мчался по освещенным улицам. Останавливался на перекрестках, рычал и срывался дальше. В окно было видно мост, темные воды Сены, гирлянды огней на набережной и их отражение в воде.
– Тебя?.. Когда ты, помнишь, сказал: "Я – корниловец", – и тебя взяли солдаты, я была восхищена тобой. Герой!.. И сейчас же практичность, привитая дома, подсказала глупые стишки: "Offizier – kein Quartier, Goldne Tressen – nichts zu fressen" (Офицер – нет квартиры. Золотые кисточки, а нечего жрать (нем.)) И все-таки первое чувство было сильнее. Я была твоею.
– Почему ты ушла из дома?
– Большевики пришли. Надо было бежать.
– Что же ты делала?
– Устроила бюро для отправки офицеров на юг и работала в нем. Светик! Тебя одного я искренно любила. – Увы, не первого.
– Я думала… зато ты будешь последним, – вздохнула Ара.
– Ну, дальше… Стала графиней. Стало быть, явилось и продолжение.
– Ревнуешь?.. На пароходе, во время эвакуации, когда я видела, как сильные отталкивали слабых, как шла звериная борьба за места, и генералы занимали каюты, а беременных женщин бросали в трюм, я возненавидела всех мужчин. Я разочаровалась в добровольцах и стала презирать русских. Как затравленный грязный зверек, я сидела в трюме. Меня томили голод и жажда. Вдруг пришел ты, отдал свой хлеб и воду женщинам. Ты дал и мне. Ты сначала не узнал меня?
– Нет… – мрачно сказал Светик. – Кто был твой первый?
– Глупо, Светик. Это запоздалая мужская ревность. Ничего в ней нет хорошего.
– Я хочу все о тебе знать.
– Мне нечего скрывать. Это было так глупо! Мой первый – был мой двоюродный брат, паж. Я была совсем девочкой. Это была не любовь, а шутка. Любопытство… Мы шалили… И он овладел мною.
– Второй?
– Ты.
– Правда?.. Ара… Не мучь меня!
– Глупости… Оставь… Ты на этом ужасном пароходе воскресил во мне веру в людей. Ты явился опять героем… И наши медовые три дня в "Nouvel Orient Hotel'e", – я была счастлива. Ты ни разу не оскорбил меня.
– Разве мужчина, любя женщину, оскорбляет ее?
– Всегда…
Несколько мгновений они молчали. Наконец Ара
сказала глухим голосом:
– Ты меня бросил…
– Неужели, Ара, ты не поняла тогда, что я не мог
тебя взять с собой?
– Другие брали… Но не будем вспоминать об этом, – сжимая руку Светика, сказала Ара… – Это пустяки. Тогда я была очень на тебя зла. Проводив тебя, я вернулась, разделась и, голая, стала у зеркала. Я распустила волосы. Мое тело отразилось в стекле. Оно мне показалось прекрасным. Я думала: "Все погибло, во имя чего стоило жить, беречь себя и работать. Нет Государя, нет России.
– А разве плохо?.. Теперь это модно… Мой золотой… Погоди. Не перебивай меня. Я хочу тебе рассказать мою повесть… печальную повесть современной девушки. Результат войны… Революции… и… и нет больше белого знамени чистого добровольческого движения. Все стало продажно. Девиз один – жить! – ну и буду жить". Мне казалось, что в эти сладкие минуты самолюбования умирала во мне душа. Грех овладевал мною. "Ну, и что же? – думала я. – Все трам-та-ра-рам, и я со всем. Тело жаждет неги – дам ему эту негу". Я смотрела на свои уши и думала: "Они достойны сережек со старинными жемчугами, что выставлены в магазине случайных вещей". Я знала, что это фамильные сережки княгини Ярославцевой. Она дала их продать, а сама пошла в услужение к богатому греку. Все летит прахом. Ну и я полечу. В два счета! Мне захотелось пирожных и мороженого у Токотлиана, звуков скрипок и окарины, негрского джаз-банда. "Тело, – сказала я себе, – работай! Спекулируй. Ищи спекулянта! Теперь без спекулянта не проживешь". Я быстро оделась и пошла к Токотлиану. Половина добровольческой армии – мои знакомые. Я встретила Муратова и открыла ему свои мысли. – "Хотите выйти замуж за графа Пустова?" – сказал мне Муратов. – "Он богат?" – спросила я. – "Очень". – "Познакомьте меня с ним". Граф Пустов оказался моральным и физическим чудовищем. Толстый, слюнявый, пухлый, бритый, сальный, он, казалось, был создан из банков, валюты, спекуляций и комбинаций. То, что мне было надо… Он уехал из России 2 марта 1917 года, в тот день, как узнал об отречении Государя, и все свои средства устроил в Швеции. "Я монархист, – говорил он, – и вне монархии я не признаю России". Он работал по поставкам. Злые языки болтали, что он из Швеции поставлял оружие и амуницию Красной армии, а из Турции – лошадей и седла добровольцам. "Чем скорее друг друга они пожрут, – говорил он, – тем лучше. Толка от них не будет. Та же учредиловка". Он купил мне сережки. Он сделал мне предложение – все честь честью. В Афинах мы венчались… И началась моя страда. Душа-то, Светик, значит, не умерла во мне. И душа возмутилась. А за нею и тело… Ну, вот мы и дома…