Текст книги "Понять - простить"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 40 страниц)
IX
Маленький город Асунцион пологими скатами спускался к млеющему под солнечными лучами в огненной игре блестящих волн Парагваю, с дымящими пароходами и блеском белых яхтенных парусов. Аргентинские, бразильские и уругвайские флаги пестрыми бабочками порхали на вершинах мачт и на гротовых реях. Мягкий теплый ветер набегал из степей, морщил голубые волны, стлался муаровыми полосами по реке, и, когда парус попадал в эту полосу, вдруг круто ложилась яхта к воде и неслась быстро, с опененным, мягко шуршащим килем.
– Бим-бом… бим-бом… бам-бам… – несся однообразный, в два колокола, звон собора. Был католический праздник.
Улички, немощеные, кроме главной, «Palmas», покрытой деревянными торцами, прерывались небольшими площадями. На площадях стояли памятники маршалу Лопецу и его сподвижникам. Память шестилетней войны, которая велась против Аргентины, Уругвая и Бразильской империи.
Памятники утопали в цветущих розовых кустах, и герои войны в широких шляпах, то с винтовками, то с саблями выглядывали из них, точно из громадных букетов.
За рекой, до горизонта – густое зеленое море.
– Это «чако» – леса, перепутанные лианами, колючими кактусами и карликовыми пальмами, непроходимые заросли, в которых живет заманчивая тайна южноамериканской прерии.
На «Palmas» сквозь зеркальные стекла магазинов были видны европейские товары: шелка, бархат, изделия из золота, веера, драгоценные камни, стекло, хрусталь, картины, гравюры, – точно ялтинские ряды на набережной в довоенное время сезона. Столики кафе, накрытые от солнца широкими тентами, выбежали на панель. За ними – пестрый ковер людей. Шуршали большие листы газет. Синий дымок сигар вился к потолку. Негры-лакеи в белых куртках с золотыми пуговицами проворно бегали, разнося напитки и пирожные.
В таком кафе, за столиком, за чашкой кофе сидел Игрунька, поджидая своего спутника, лейтенанта Монтес дель Око. Он должен был ехать с ним на миноносце "Еl Treumfo" по реке Пилькомае на форт генерала Дельгадо – на аргентинскую границу.
На Игруньке – защитный китель с высоким воротником, перетянутый ремнем с круглой золотой бляхой, и синие «шассеры» с розовым лампасом навыпуск. Сабля на ремнях падает на плиты панели, мягко блистая сталью ножен.
Вчера вечером в театре «Гренада» Игрунька и Герстерштейн по широкой лестнице в мавританском стиле вышли на громадную площадку, возвышающуюся над улицами, идущими к порту. Огненные амариллисы, цветущие алоэ и причудливые кактусы, окружавшие площадку, при свете огней стыли странными чудовищами.
У стены стояли столики. По площадке взад и вперед ходила густая толпа, как в фойе петербургского театра. Гул голосов стоял над толпой. Иногда вырвется женский смех и серебряным колокольчиком прозвенит в гуле мужских голосов или вскрикнет испанка, притворно возмущенная шуткой кавалера. Игрунька и Гестерштейн заняли столик в центре площадки, и Игрунька в темном мундире кирасирского покроя, с немецкой каской со звездой в руке, чувствуя себя центром внимания толпы, смело оглядывал дам. Он понял значение мундира. Как в Спасском алый доломан звал его на подвиги, так теперь мундир Парагвайской республики, стянутый в талию, делал его сильным и готовым на смерть и раны. "Не было ли ошибкой, – думал Игрунька, – так мало заботиться о внешности мундира, и не потому ли наши цветные добровольческие полки лучше дрались, что они были лучше одеты?" Но об этом не надо думать. Стоит пустить в голову мысли о России, и начнет сжиматься сердце, встанет память об отце и матери и потянет опять в бескрайние степи с замерзшими буграми черной земли, со шляхом, широким, в версту, со многими блестящими полями, в воздух бодрящий, морозный, в дали туманные, где пахнет соломенной гарью, полынью и где так радостно звонок по утрам лай собак.
– Для хорошего солдата, – сказал Гестерштейн, наклоняясь к уху Игруньки, – родина там, где нанялся он служить. Мы с вами, tenente Кусков, солдаты по призванию. Ни у вас, ни у меня родины нет. Я присягал служить императору Вильгельму, и служить людям, так легко отказавшимся от армии, чтобы сохранить свои шкуры, я не могу. Я милитарист, tenente Кусков, так же, как и вы милитарист, и, уверяю вас, мы с вами сумеем создать из наших ковбоев добрых солдат. Не так ли, tenente?
Слово «tenente» нравилось Игруньке. Был он корнетом, был хорунжим, за год службы в Добровольческой армии дослужился – и все "за отличие в боях с большевиками" – до чина штабс-ротмистра. Но, по существу, он еще никогда ничем не командовал, никогда никого не обучал. Тут придется учить владеть лассо, стрелять из карабина и пистолета, колоть неудобными, но красивыми палашами и ловко драться в боевой схватке навахой – кривым ножом, национальным оружием парагвайцев.
Научится! Не боги горшки лепят! Зато, когда вернется домой, будет что рассказать и показать дома…
Опять…
Кому рассказать? Кому показать? Как встретится он с отцом? Где его милая мама? Олег говорил… Вот бы слушала его без конца… Да жива ли, родная? Братья рассеяны по белу свету. Мая замужем за Бардижем. Игрунька видел ее мельком в Константинополе. Скупали бриллианты у беженцев, собирались ехать в Ниццу покупать у какой-то русской княгини, оказавшейся без гроша за границей, ее виллу… Кого, что найдет он в России? Большевиков, хамов, озверелых товарищей и гибель культуры.
Не надо думать!..
Через столик сидели смуглые красавцы, офицеры парагвайского кирасирского полка. Широкие в плечах, узкие в талиях, с орлиными резкими профилями и черными бездонными глазами, они в белых, германского покроя, колетах гвардии Президента яркими пятнами выделялись в толпе.
"Живут, смеются, и я буду жить, буду смеяться и любить… Вот моя родина. Разве не прекрасна она?"
Вниз, к широкому простору многоводного Парагвая, сбегали улочки одноэтажных домов, все в зелени садов. Точно светящиеся жемчужины, горели электрические фонарики и причудливым узором филигранной сетки опутывали темный город.
Над головой сверкали южные звезды, и ярко сияло созвездие Креста.
Сбылись мечты юности. Грезы детства воплотились в чудесную явь.
Изящные красивые дамы, очень смуглые, с яркими белками глаз, с темными ресницами, в белых платьях с пестрыми шарфами, с черными кружевными веерами – Игрунька знал: все знать Асунсиона, сливки общества. Кавалеры, то в черных легких смокингах поверх белых панталон – крупные коммерсанты, то в мундирах, смеются, вспыхивая тонкими пахитосами. А в уши льется плавный рассказ Гестерштейна. Он был рад поговорить по-немецки.
– Смотрите, tenente, – сказал Игрунька, – совсем лиловый негр… Я знал такую песенку русского певца и поэта Вертинского: "… И снилось мне потом: в притонах Сан-Франциско лиловый негр вам подает манто…" Выходит, есть такие!.. Я думал, нарочно.
– Это Хименец. Он сын парагвайца и бразильянки. Он служит в торговом флоте. Тут вы найдете удивительные образцы метизации. Нигде нет стольких гибридов, как в Парагвае. Здесь индейцы, негры, испанцы, англосаксы, французы, немцы, евреи, их особенно много в Аргентине, русские… Вы знаете, все машинисты на полевых машинах в Аргентине русские… И все это перемешалось… Еще мороженого с ромом?
– Stimmt (Идет (нем.)).
Негритенок принес стеклянные бокалы с розоватой снежной массой.
– Вы знаете, tenente Кусков, – продолжал Гестерштейн, – форт генерала Дельгадо, куда мы завтра едем, – не совсем обыкновенный форт. Он возник в 1917 году. До этого года здесь была небольшая ферма француза Гравиера. Он жил на ней с молодой женой, братом Людовиком и пятью работниками. Кроме того, у него по расчистке «чако» работали поденно за спирт и за ром индейцы племени попа.
Это мирные индейцы. Однажды они сообщили Гравиеру, что на ферму из «чако» двигается воинственное племя индейцев чамококо, воюющее с племенем попа и ненавидящее белых. Гравиер послал Людовика на моторной лодке в Асунсион и гонца на аргентинский пост «Фонтана». Через два дня Людовик вернулся с отрядом солдат на ферму брата «Эсперанца». Он нашел семь изуродованных трупов и полусъеденную собаку. Эскадрон парагвайских ковбоев послал всюду разъезды. Разъезды донесли, что неподалеку в «чако» видны костры. Эскадрон был спешен, и цепь стрелков стала продираться через «чако». Лаяли обезьяны, зеленые и синие попугаи с красными крыльями носились, крича, как вороны, над солдатами. Наконец подошли к догорающим кострам. На лесной прогалине лежало 15 обнаженных трупов зарезанных индейцами аргентинских солдат и мертвые, проколотые дротиком, офицер и сержант. После этого правительство на месте фермы построило форт с круглым бревенчатым блокгаузом. На форту находятся 35 стрелков и два пулемета. Ими вы и будете командовать. Индейцы чамокока ушли в глубь «чако» и больше не показывались. Солдатам дан приказ стрелять ночью по всякому человеку, подходящему к посту, без окриков и даже без предупреждения…
Все это вспоминал теперь Игрунька, сидя в лучшем кафе Асунсиона «Испания», против театра, где вчера так хорошо провел время с лейтенантом Гестерштейном.
Под столиком лежал легкий чемодан. Игрунька ехал на кровавый пост генерала Дельгадо, к могилам Гравиера и его жены… Быть может, где-нибудь недалеко от поста есть другая ферма, и там красавица-девушка. И будет день, когда индейцы нападут на эту ферму, и он, лихой tenente Кусков, спасет их… и потом… кто знает, – женится на черноглазой испанке…
Бегут мечты…
Под тентом ресторана тепло, но не жарко. В утренних туманах зеленеет таинственное «чако». Там ягуары, пестрые попугаи, черные туканы с громадными красными носами, золотистые фазаны – «дьяку», красавицы «гарсы», напоминающие цапель, громадные крокодилы в реке Пилькомае и темные тяжелые «карпинго» (carpincho) – водяные свиньи.
Там еще стоит чудное средневековье, когда звери не боялись человека, когда Колумб шел к этим самым берегам, когда объезжал их Америго Веспуччи и когда страшна, ужасна и полна смертельных мук, кровавой борьбы за существование была жизнь, но была она и красива. Там отец не шел на сына и сын на отца, но брат отстаивал брата.
Озаренный яркими лучами солнца под синим утренним небом, в радостном отсвете белеющего тента, Игрунька действительно казался "сыном белого бога".
И невольно в его голове складывались стихи про самого себя:
И сладки мечты, и богаты,
И в них – и соблазн, и разбой!
Как будто в таверне пирата
Танцует мой стих золотой.
В притонах, где душно и сперто,
Пьет ром одинокий ковбой
И пишет на бочке с опорто
«Любимой» – уставшей рукой.
Как принц, он изящен и стилен,
Красив, как трефовый валет,
И к поясу грозно пришпилен
Блестящей резной пистолет!..[2]2
(Стихи заимствованы автором у одного русского офицера, служащего в парагвайской кавалерии.)
[Закрыть]
X
Осень 1919 года Липочке давалась особенно тяжело. Выходила, что называется, ребром. Уплотнение квартиры, несмотря на все заступничество Машиного комиссара, постигло и их. Ютились все пятеро в кухне и маленькой столовой. Остальные комнаты были заняты насильно вселенными жильцами – рабочими без работы, жившими на паек и целыми днями игравшими в карты.
Водопровод был испорчен. Ходили за нуждой на двор и, так как квартира Венедикта Венедиктовича была высоко, на пятом этаже, то в прихожей у дверей поставлена была рабочими параша, занавешенная рваной простыней. От этого воздух в квартире был тяжелый: не продохнешь.
Маша сказала, что она так жить не может и открыто ночевала у своего комиссара. Липочка ахала, охала, но в душе была довольна. Меньше ртов и меньше народу на кухне. На кухне от маленькой печки, устроенной на плите и заботливо обложенной кирпичами, было всегда дымно и пахло чем-нибудь съестным: то пригорелыми желудями, сушившимися на замену кофе, то пресным запахом пареного картофеля, а чаще нудной вонью воблы и селедки.
Когда ставили на плите печку – «буржуйку», Венедикт Венедиктович шутил:
– Раньше-то, при проклятом царизме, разве позволили бы такое? Кухню мусорить! Старший дворник по головке не погладил бы. Городового позвал бы. Пожалуйте в участок. И протокол. А теперь грациозно это выходит. При рабоче-крестьянской власти все можно! Особенно нам, пролетариям.
Он был возбужден, как возбуждены голодные люди. Возбуждение это то приходило, то уходило и тогда сменялось сонливостью и апатией.
– Вот шибку вынем, картоном от переплета заменим, в нем дыру прорежем и трубу отведем. Совсем очаровательно будет. А переплет-то какой! А, Олимпиада Михайловна, полюбуйтесь! Братца вашего, Андрея Михайловича, наградная книга: "Шиллер в переводе Гербе-ля". Может быть, пожалеем сию семейную реликвию?
– Где уж нам уж о семейных реликвиях думать?! Другого картона подходящего нет.
– Этот самый подходящий. Вот нелепица-то! Шиллер в переводе Гербеля! Кому это при рабоче-крестьянской власти понадобиться может? Разве что на цигарки: козью ножку крутить. Шиллер… Шиллер!.. "Орлеанскую деву" когда-то учили. Ты, чай, Липочка, и сейчас еще помнишь?
– Ну, еще бы…
Прощайте вы, поля, холмы родные.
И ты, зеленый дол, прости…
– размахивая почерневшей от работы маленькой ручкой, продекламировала Липочка.
– Ах, какое время было!.. Мамочка была жива.
– Да, при проклятом царизме было время. Тогда калачик-то у Филиппова на Троицкой улице за три копейки можно было купить. Медные. С двуглавым орлом позади. Славно было в них да в пятаки на Семеновском плацу в орлянку играть. "Орел или решка?" А? Где теперь все эти пятаки, да трехи, да две копеечки, да копейки. Помню, в гимназии нас все заставляли писать копейку через «е», а на монетах "" стояло. Да, прибрала куда-то новая власть копеечки-то народные! Вместе с этой ятью сожрала. На «лимоны» теперь считаем. На манер американцев.
– И что за рабоче-крестьянская власть такая, в толк не возьму никак, – сказала Липочка. – Ну что в управлении государством может понимать рабочий? Он неделю стоит по восемь часов над станком, только и делает, что сует лист под штамп да отдергивает, а в субботу до свободы дорвется, – только пьянствовать и умеет. Или взять крестьянина… Маета одна со скотом да с землей. Что они понимают в международных вопросах или в политической экономии? Я и гимназию хорошо кончила, и курсы прошла, а сделай меня министром, да не хочу, потому что не знаю, как и к делу приступиться.
– Обман один, Олимпиада Михайловна. У нас в рабоче-крестьянской власти ни одного крестьянина, ни одного рабочего, а все интеллигенция сидит да евреи. Возьми Ильича. Ни рабочий, ни крестьянин. Дворянин. Из России удрал молодым совсем. России никак не знает и не понимает. Ходячая брошюра и гад, весь прогнивший. Опять Троцкий – тоже еврей, эмигрант… А Зиновьев… один хуже другого. Прежнюю аристократию упрекали, что далеко от народа стояла, не понимала народ, а эта?.. Она и народа никогда не видела. Кругом латыши, поляки, венгерцы.
– А ведь правят…
– Да как! Вот говорим и оглядываемся. Я тебе верю, ты мне веришь. А уж при Маше не скажешь.
– Я Маше верю, – сказала Липочка. – Маша хорошая. Она только несчастная очень.
– Ну, что за несчастье! В тепле, в сытости живет, по театрам ходит.
– Не в этом счастье, – вздохнула Липочка и задумалась.
Прекрасны были ее серые глаза на бледном, нездоровом, одутловатом от голода лице. Глубокая печаль лежала в них. Напомнили они Венедикту Венедиктовичу глаза ее матери, Варвары Сергеевны. Красавица была Варвара Сергеевна. Боготворили, заглядывались на нее когда-то гимназисты старших классов. Шептали в церкви: "Кускова!.. Видал?.. Кускова… Красивая дама… Жена профессора…" И только глаза у Липочки и остались. Лоб обтянут был кожей, щеки ввалились и пожелтели, скулы выдались, и нос картошкой торчал над сжатыми, сухими губами. Не красил голод людей. А был настоящий голод. Когда Россией правили императоры, о таком голоде кричали бы в газетах, устраивали бы выставки пайкового хлеба и моченой воблы, говорили бы речи. Граф Л. Н. Толстой, Короленко, Чехов возвысили бы свои голоса и гремели бы, бичуя недоглядевшее правительство. Теперь молчали. Граф Толстой умер, не дожив до наступления того земного рая, который он проповедовал, Чехова не было, а Короленко и другие писатели молчали. И власть была «своя», желанная, да и рты были залеплены.
– Беспокоят меня дети, – сказала после долгого молчания Липочка. – Вспоминаю свое детство. Конечно, и мы ушли от родителей и не слушались их, но все же это не было так, как теперь. Маша живет с комиссаром. Господи! Если бы я или кузина Лиза… Если бы с нами это случилось, когда мы были в гимназии или на курсах, сколько было бы разговору, шуму, крику! Отец проклял бы, из дома бы выгнал. Он, хотя когда выпьет, и проповедовал, что мы должны на содержание идти, а случись что, первый же возмутился бы… А мама! Да она слезами изошла бы. Мы были чистые… А они… Дика! Дика! Неужели ничего этого не нужно? Неужели счастье в том, чтобы быть, как животные, и жить в грязи и в вони, и не думать о душе. Ведь есть же душа-то! Есть Господь Бог!..
Молчал Венедикт Венедиктович. Хмурил светлые брови и крутил папиросу самодельного табаку.
– А Лена?.. Боюсь, и она не невинна. Всего шестнадцатый год пошел девочке, а каждый день по танцулькам бегает. "Там, – говорит, – мама, я голод забываю…" И хотя бы матери что сказала! Один был у меня – Федя правдивый, и того эсеры убили. Дику моего кадеты убили… Господи, Господи! Дика, да что мы с тобой, люди или скоты?
– Погоди, мать, вот кончится гражданская война, и станет хорошо. Явится хлеб, прибавят паек, перестанут преследовать, Бог даст, и мясо появится, будет ладно.
– Хлеб, Дика, мясо… Так!.. Ты и сахар еще прибавь… и чай… А душа-то!.. Душа!!! Так без нее и будем на их поганые плакаты молиться да Карлу Марксу кланяться. Нет! Лучше уж с голоду помереть, да душу сохранить!
XI
Венедикт Венедиктович в шестом часу вечера вернулся домой. На его звонок дверь ему отворил хмурый квартирант. Значит, из семьи никого не было дома. Липочка с утра, раньше, чем ушел Венедикт Венедиктович, взяла мешок, салазки и с Андрюшей ушла на поиски съестного. Три дня они питались гнилой треской и горячей водой.
Венедикт Венедиктович прошел в столовую и сел на диване. Сумерки были густые. Он едва различал знакомые надоевшие предметы. Обеденный стол… "К чему он? Давно не обедали. Самое слово какое-то странное. И пишется теперь по-новому: «обед»… Точно с новым начертанием оно утратило свое старое значение".
"Богат я никогда не был, – подумал Венедикт Венедиктович, – но сыт был всегда. Великим постом, бывало когда служил я на главном почтамте, пойдет Липа на Круглый рынок и принесет оттуда фунтов пять головизны. И сварит суп. Чего-чего там не плавало! И желтый янтарный поджаберный жир, и полупрозрачные, точно оникс, жесткие и скользкие хрящи. Славно они трещали на зубах, еще коричневая зубчатая, такая мягкая штука там была, и белое, нежное мясо… Пустит Липа туда соленого огурца, луку, картофелю… Мы и не знали тогда, что картофель – драгоценность. У мелочных и зеленных лавок просто корзинами стоял. И никто не воровал. Странно… Грациозно это выходило… Продавали не на фунты. Что его на фунты-то, попадет десять штук, – а мерами. Такими железными цилиндрами, медными обручами обитыми. Придет кухарка с корзиной и две меры возьмет на пятак. И пятаки были такие ловкие, толстые, с рубчатым краем и с орлом с одной стороны, и надписью с другой: "Пять копеек", и внизу – тире. И куда все это позадевалось? Не могли же совсем пропасть? Медные… Прочные…
Куда? – мысли мутились. От голода являлись новые небывалые ощущения. Клонило ко сну. А сна не было. Не давал уснуть голодный желудок. Требовал пищи. Искал работы. – Тоже и ты безработный, – подумал Венедикт Венедиктович, – как фабрика без сырья… Вчера смотрел я на Липу. Поверх худобы одутловатость какая-то появилась. Отеки какие-то. Ах, нехорошо это. Это от голода. Прежде слова такого не знали. Голодали иногда крестьяне на Волге. Неурожай бывал. Так тогда и Красный Крест, и земство, и кто-кто туда ни ехал. Столовые открывали. Одни голодали, другие были сыты и от сытости своей слали. А теперь – все… А чтобы тогда чиновники почтовые голодали? Войдешь в портерную… биток в сметане или котлета пожарская и пиво, желтое, янтарное, а наверху пена губы щекочет! Очаровательно это… черт возьми, выходило. «Бавария» или «Калинкина» завода… А то «Трехгорное»… А по Волге и в Туркестане все больше «Жигулевское» пили. Куда все девалось?"
В окно без занавеси – занавеску и штору Липочка продала на прошлой неделе, сказала: "Вы мужчины, вам она без надобности. Кто и увидит, не беда" – светила полная луна. Серебряные нити косой трубой тянулись на окна, на пол и чертили прямоугольники. Ярко светилась доска обеденного стола, старая, когда-то полированная, теперь просто засаленная.
"Хоть бы крошка какая хлеба осталась на столе, – подумал Венедикт Венедиктович. – Маленькая этакая корочка. Старая. Со следами зубов, а снаружи коричневая, точно лаком покрытая. Бывало, такие валялись без надобности. Кухарки в помойное ведро бросали их с яичной скорлупой и огуречной кожей. Господи! Теперь-то… Да… Не понимали мы своего богатства".
И вдруг почувствовал, что из буфета сладко пахнет, горячим печеным хлебом. Точно увидел его. Круглый большой каравай с запеченной коркой, серой мукой сверху посыпанный, а с краев коричнево-красный и по бокам продавлен, и оттуда мякиш теплый так и пышет жаром. И от этого запах.
"Это кажется мне, этого не может быть. Откуда там быть горячему хлебу?"
Но запах был так силен, так определенно шел из бокового шкафа с дверцей со сломанным замком, что Венедикт Венедиктович встал и, шатаясь, подошел к буфету. Все в нем дрожало. Дыхание прерывалось. Он открыл Дверцу. На нижней полке увидал большой каравай. Пахнуло хлебным ароматом. Вытащил из ящика внизу нож… Руки дрожали. Хватил рукой… И точно проснулся от тяжелого сна. Хлеб растаял. Перед глазами – пустая пыльная полка. Это привиделось только… В голове что-то стукнуло. Начались сильные головные боли. Шатаясь, подошел к дивану. Прилег.
"Голодная галлюцинация, – подумал Венедикт Венедиктович. – С этого начинается. В Крыму, говорят, доктора изучают голод и записывают все его явления. Да. Поле для экспериментов широкое. Вся Россия голодает".
В груди катились раскаленные железные шары. Глаза лезли из орбит. Лунный свет раздражал. Мысль прыгала и не могла остановиться ни на чем. Посмотрел на стол. Ясно, отчетливо увидал: на столе в лунном луче стояла тарелка. На тарелке – в соку большая баранья котлета на косточке и подле котлеты картофель. Это было невероятно, но это была уже не галлюцинация. От котлеты вкусно пахло. Бледно-желтый жир окружал коричневое подгорелое мясо. Внизу была подливка. Все еще не верилось. Но глаза не обманывали, все было ясно. "Надо бы поделить ее. Липочке, Андрюше, Лене… Маша сытая… А кто знает? И ей… Нет, всем не хватит. Оставлю детям картофель, а котлету съем пополам с Липой. Ей мягкое. Себе косточку… Да ведь она не знает?.. Лучше съем всю… Хоть раз досыта наемся, и тогда спать. Съем и котлету, и картофель". Встал. Подошел к столу. Нагнулся. Хотел понюхать, а потом схватить руками и глодать мясо… Опять толчок. Тяжелое чувство пробуждения. Ничего… Пусто на столе. Лунный свет сверкает на пылинках.
Это было невыносимо…
Кинулся на диван, лег ничком, уткнулся лицом в ладони, сжал глаза пальцами. Все тело дрожало от сухих рыданий.
В прихожей звонили. Не слышал. Звонили еще. Знал, что это Липочка, что квартирант не откроет. Не мог встать. Точно после тяжелой болезни был пришиблен.
"Что же дальше? Галлюцинации?.. Потом будут мухи перед глазами… Потом… голодная смерть".
Липочка позвонила третий раз. Венедикт Венедиктович медленно встал и, шмыгая ногами, пошел в прихожую.
– Ну что?
– Повезло, Дика! Муфту продала. Купила муки, морковного чая и репы. Сейчас будем готовить обед.
– Хорошо, очаровательно это, грациозно… Только, Липа, без меня… Я не могу. Я полежу. Совсем обессилел я. Вот нелепица-то. Прости.
– Лежи, лежи, Дика. Я и одна управлюсь. Хотя я устала! Да, подумай, какая удача! Все поедим! А Андрей не вернулся?
Венедикт Венедиктович не ответил. Он лежал опять ничком на диване. Ему было мучительно стыдно.
"Я-то… хотел… котлету… один… а она, усталая… Полумертвая… все о нас. Святая… святая…"