Текст книги "Собрание сочинений. Том 3"
Автор книги: Петр Павленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 34 страниц)
Хлеб жизни
– Это не нас ли встречают? – вглядываясь в дальний, теряющийся у горизонта конец шоссе, недоуменно произнес водитель «победы» и мельком взглянул на пассажирку, сидящую рядом с ним. То была кандидат в депутаты, известная в этих местах мастерица высоких урожаев Анна Максимовна Птицына, невысокая, худощавая и, судя по зоркому взгляду ее серых, все время напряженных глаз, горячая нравом.
– Меня? – забеспокоилась она и быстро обернулась к сидящему на заднем сиденье. – Товарищ Бучма, а товарищ Бучма!
Второй секретарь райкома, с полчаса как вздремнувший, – он не спал вторые сутки напролет, – пробурчал, не раскрывая глаз:
– Да-да… как же… – Но тотчас проснулся и обеспокоенно взглянул на дорогу, где, сливаясь с серыми тонами неба и земли, смутно угадывались люди.
– Точно, точно. Это нас встречают, – еще без всякого отношения к событию, не одобряя и не браня, установил он. – Это же верхнезапрудские школьники… – И только сейчас проснулся по-настоящему. – Вот же самовольщина, скажи пожалуйста! – рассердился он вслед за тем. – Вчера еще был у них и все объяснил – и что собираемся в Доме культуры, и что в три часа ровно, и что прибыть всем на машинах, – а они!.. Вот же партизаны, честное слово!
Кандидат в депутаты взглянула в щиток «победы» – часы показывали около двенадцати – и перевела глаза в сторону от дороги.
День был на редкость плох. Разгонистый ветер, крепчавший с рассвета, забелил лужи в колеях и приклеил к дороге сухие клочья перекати-поля, вихры соломы и грязные стружки, занесенные бог знает с какой далекой колхозной стройки.
Горизонт с утра синел, набухал, грозил снегопадом, а сейчас был иссиня-черен, точно там, вдали, уже давно стояла глухая ночь. Поветривало как следует. Холмики гравия по краям дороги, голые сады, широкие полосы паров за ними и скирды сена у горизонта были одного темно-коричневого, земляного тона и казались вылепленными из грязи.
Даже зеленые пространства дружно взошедших озимей, полузапорошенных осенней пылью и первым снежком, были сейчас белесо-зеленоватыми, с коричневым, земляным налетом.
– А школьников-то вы напрасно, товарищ Бучма, пешком пустили, – сухо сказала Птицына.
– Что ж теперь делать, Анна Максимовна! Это знаете, почему они в степь вышли? Первыми приветствовать. А как же! Ребят-то не пригласили на встречу, вот они и надумали по-своему…
Водитель машины, зрение которого было лучше, чем у его пассажиров, заметил Бучме:
– А тут, Евгений Андреевич, не только школьники. Я и взрослых замечаю.
Бучма пошевелился, ничего не ответив. Пусть уж, что будет, то и будет! Но Птицына, которая умела и любила выступать по-писаному, с цифрами, была крайне раздражена. Она выступала уже и третьего дня, и вчера и очень устала от этого непривычного и, главное, на редкость утомительного занятия, – а ей предстояло говорить и сегодня, и завтра, и она все время беспокойно думала об этих, до крайности изнурявших ее докладах с цифрами и цитатами. «Лучше гектар сада перекопать», – мелькало у нее.
И вот – подите же! Сейчас ей придется опять выступить, и теперь уже безо всякого плана, перед детьми, которых она не сможет забрать с собой в машину, а должна будет оставить на краю станицы. Это казалось ей поступком жестоко бюрократическим, хотя она и не знала, как поступить иначе.
– Перепростудятся еще, – произнесла она вполголоса.
– Ну, за это, товарищ Птицына, не беспокойтесь, – улыбнулся водитель. – Наши степняки – народ цельносварной, без швов. Да там, гляжу я, кроме детей, народу-то!
Теперь уже и сама Птицына видела, как навстречу машине, согнув головы под ударами расходившегося ветра и едва удерживая в руках картонные транспаранты, узенькой колонной шли школьники, а за ними шло воинское подразделение, и было заметно по раскрасневшимся на ветру лицам солдат, что они шли и пели от всей души, с удовольствием.
«Победа» остановилась перед плакатом, на котором была наклеена надпись:
ДА ЗДРАВСТВУЕТ НАШ ДЕПУТАТ т. ПТИЦЫНА А. М.!
Анна Максимовна вышла из машины под дружные аплодисменты встречающих и в ответ взмахнула шерстяным платком, который едва не вырвало из ее рук ветром. Чувствуя, что ей трудно говорить на ветру, школьники тесно обступили ее, за ними четырехугольником встали солдаты, и молодой ладный офицер, стягивая с рук перчатки, направился прямо к Анне Максимовне.
– Раньше, чем спасибо сказать за встречу, – смущенно улыбаясь, торопливо произнесла Птицына, – хочу, товарищи, укор вам сделать. Вот смотрите, написано у вас: «Да здравствует депутат…» А я – кандидат в депутаты, и еще выборы покажут, буду ли, или нет. Так что лучше исправить бы.
Она на мгновение приостановилась, чтобы сделать небольшую паузу, а после нее сказать что-нибудь из своей большой речи, но все подумали, что она ждет ответа, и ближе всех стоящая к ней девочка в отцовском ватнике, похожая на чайник, укутанный варежкой, звонко вскрикнула ей в лицо:
– А у нас места не было для кандидата, наш картон маленький, а буквы большие, еще с прошлого года остались.
Все громко засмеялись, а девочка стала обиженно оглядываться по сторонам, собираясь заплакать.
После веселого девочкиного выступления торжественная речь, к которой склонялась Анна Максимовна, была уже не нужна, но другой, простой и сердечной, у нее еще приготовлено не было, потому что до сего дня она выступала на многолюдных собраниях, где речи были строго деловые и серьезные.
Вдруг она услышала за спиной шаги, неясный шопот, шушуканье. Что там еще? Обернувшись, она увидела, что к ней медленной поступью приближается дородный старик с седой бородой, которую ветер широко раздвоил книзу, как у генерала Скобелева. Старик держал поднос, покрытый рушником, на подносе огромный каравай хлеба, а на каравае – что шло вразрез с обычаем – чайный стакан, до краев наполненный красным вином.
– Дорогая нашему сердцу Анна Максимовна! – негромко, но очень торжественно начал старик. – Встречая вас у въезда в станицу, мы хотим первыми из всех лично приветствовать вас. Мы выражаем вам свое спасибо. Мы, – старик отчаянно вздохнул, – мы хотим… как бы сказать… отдать вам должное внимание… – И тут все сразу поняли, что оратор забыл свою речь и будет теперь петлять, пока не найдет нужных слов или не умолкнет растерянно, под негромкий пересмех молодежи.
«Эх, жалко старика!» – подумала Птицына и, чтобы не видеть его позора, чуть скосила глаза. То, что она увидела, несколько отвлекло ее от стариковой речи. Волоча длинные скамьи и доски, по дороге из станицы двигались люди. Подставив дюжие плечи под переносную трибуну, что всегда стояла на площади станицы, на месте первомайских и октябрьских демонстраций, десятеро солдат тащили ее сюда, укутанную кумачом и украшенную портретами вождей.
Встреча, назначенная на три часа, стремительно передвигалась к двенадцати. Все, видно, летело прахом – и концерт районной самодеятельности, запланированный тотчас после встречи с кандидатом в депутаты, и закладка «Сада в защиту мира» имени знатного садовника Птицыной. Оттого, что она нечаянно подвела Бучму, Анне Максимовне стало вовсе не по себе. «Хоть бы уж скорей старик закруглялся», – думала она, чувствуя себя во всем виноватой, а между тем тот, вздыхая так глубоко и резко, что медали позвякивали у него на груди, упорно продолжал свою речь. Сжимая поднос побелевшими от волнения пальцами, точно он хотел раздавить его на глазах у всех, старик, не мигая, глядел на Птицыну.
– Мы хотим вам сказать – в душе нашей вы уже в полном смысле депутат, и мы будем голосовать за вас от мала до велика, и я лично отдам за вас все свои голоса…
Он, должно быть, хотел сказать, что отдаст все свои силы на строительство коммунизма, но эта мысль на ходу столкнулась с другой – что он с удовольствием проголосует за Птицыну, обе пострадали при столкновении, – но народ его отлично понял, только какой-то смешливый казачонок в лихо сдвинутой на затылок кубанке хохотнул в рукав куртки.
– Я тоже хочу сказать вам от старшего поколения, с нашей стариковской позиции. Кто таков был ваш покойный батько, Максим Птицын? Если просто сказать, так голытьба, безлошадник, не своей судьбы человек. А вы? А вы из самой науки сотворены, хотя наша, станичная кровь в вас. Был раньше мужик без науки, а ныне наука не может без мужика, негде ей быть, как при нем.
Скосив глаза, Птицына следила за тем, как доски были уложены на козлы и на них взобрались старики и старухи, а для себя молодежь составила вместе две тачанки, бестарку и несколько велосипедов, образуя пятое, самое высокое кольцо вокруг нее, Птицыной.
«Должно быть, трибунку сейчас вкатят сюда и мне с трибуны придется говорить», – хозяйски соображала Анна Максимовна, пытаясь быстро построить план своего ответного слова и все еще мучительно не находя ни одной соответственной обстоятельной мысли. Трогательная, сбивчивая речь старика волновала ее до слез, мешая сосредоточиться.
– Спросили мы раз одного ученого, кто есть счастливый человек по его мнению, – продолжал старик, – и он ответствовал нам: тот, говорит, счастливый, что свою часть, свою долю от общего хлеба жизни имеет, кто с частью общего дела идет… И я присоединяюсь к тому мнению. Большого счастья вам, Анна Максимовна, большого вам пая в общем деле. Я прошу вас при случае после выборов рассказать нам о борьбе за мир, поскольку вы соучаствовали в том, а теперь удостойте отведать нашего колхозного вина и принять колхозную хлеб-соль, наш хлеб жизни.
Величаво поклонившись Птицыной, старик протянул ей поднос с хлебом и стаканом вина на каравае. Она хотела было принять поднос со всем тем, что на нем стояло, но, побоявшись уронить, взяла сначала только стакан с вином. Смелость ее всем понравилась.
– За ваше здоровье, за ваши дела-успехи! – провозгласила она и, выпив, приняла поднос, низко поклонилась собравшимся и благоговейно, как целуют знамя перед боем, поцеловала хлеб. И то, как она отнеслась к хлебу, тоже понравилось людям, тронуло их.
Потом она распустила посвободнее вязаный головной платок и откинула в стороны полы пальто, ставшего невероятно тяжелым. Лицо ее сразу побледнело и заострилось. Она нервно вздохнула раза два, – твердого плана речи у нее все еще не было, но говорить следовало о чем-то очень простом, одинаково касающемся и ее и их, и цифры тут казались лишними.
– Еду я сегодня, родные мои, по степи и все примечаю, запоминаю, чтоб дома ребятам своим рассказать, каким почетом ихняя мать окружена, – начала она, опуская руки по швам и прижимая их к телу, чтобы не было видно, как они дрожат. – Ох, батюшки мои, не ждала и не гадала я никогда такого… Я и во сне не видала себя депутатом, а тут… Вот, думаю я, прожить бы мне эти четыре годочка, прожить бы, чтоб поглядеть, как жизнь наша за это время еще изменится и какая новая красота родится, товарищи милые!
Бучма, стоявший позади нее, негромко кашлянул, точно хотел напомнить, что эта встреча – не та, которую он имел в виду. Но она уже не хотела его слушать и досадливо отмахнулась от него. Люди встретили ее от души, и она считала себя обязанной говорить с ними, не думая ни о чем другом и не откладывая сил про запас.
– Вот я вам сейчас покажу на примере, как наша жизнь резко меняется. В позапрошлом году дали нашему совхозу план – обеспечить семенами персика того сорта, что я вывела, целую область. Значит, надо, деточки, тридцать тысяч цветов опылить искусственно.
Она сказала «деточки», хотя глядела на старика, и тот невольно улыбнулся. Кандидатка волновалась не хуже его.
– А мы едва десять опыляем. Видите, какое положение? Что делать, не знаю. Пришла домой, плачу, места не нахожу себе.
А мои ребятишки шепчут: «Мамочка, родная, а ты к нам, к ребятам, обратись, мы поможем». А правда, думаю, попробую. Я в одну школу, я в другую, в дом пионеров, в райком комсомола, – где с лаской, где со слезой. И что вы думаете? Утром приходят вот такусенькие, человек пятьдесят – шестьдесят. Собрали мы их, объяснили, в чем дело, а я учу их и прошу, приговариваю: «Деточки родненькие, поучитесь у меня, как следует, помогите, видите, сил никаких нет успеть». На другое утро приходят человек семьдесят, потом сто, двести, триста, и повзрослее которые, и военные молодые люди, и – пошло дело! Да вот, вижу я в строю Колю, товарища Нечипорука, – не знаю, известно это начальству или нет, а он у меня самый первый из первых помощник был. Вместо тридцати, вижу я, пятьсот тысяч цветов опылили. А тут, как на грех, выпадает мне за границу ехать, в народную демократию. Я ни в какую – некогда, мол. А мне: «Тетя Нюра, все заняты-перезаняты, твой черед». Ну, вижу – не отобьюсь, поехала.
Она сказала об этом так просто и спокойно, точно командировка ее в соседнее государство, являющаяся, собственно говоря, путешествием, была для нее с малолетства делом обычным.
В это время внесли на круг передвижную трибунку, и Птицына, не прерывая рассказа, стала подниматься на нее.
Она поднималась все выше и выше. Ветер рвал полы ее пальто и тянул назад, но ей уже не было холодно, она даже не слышала ветра. Все горело в ней таким пламенем, что казалось, положи подмышку термометр – покажет сорок. Новый отряд школьников подходил из станицы с букетами искусственных цветов и рисунком молодого сада на большом картоне:
МЫ ПОСАДИМ «САД МИРА»
НА СТО ВОСЕМНАДЦАТЬ КОРНЕЙ
Бежали девушки в белых передничках. И если бы Анна Максимовна могла слышать их, она бы услышала, как они переговаривались между собой:
– Кто ж теперь столы к обеду накроет, девушки? Ой, даст нам пить Серафима Васильевна!
– Да ничего не будет, все наши обедающие сюда побежали.
– А майор?
– Да вот он, твой майор! Будет он в такое время дома сидеть!
Это бежали официантки и уборщицы из офицерской столовой, а за ними спешил оркестр. Все хохотали до упаду, – ветер гулял и играл в жерле огромной медной трубы, и от этого шатало во все стороны оркестранта Филю. Играть на таком ветру было, должно быть, трудно, но музыканты бежали, потому что сбегалась вся станица.
А она, маленькая, бледная, ничего не чувствуя, кроме огромной радости и счастья, что может стоять перед народом и говорить с ним, как сама с собою, отчаянным голосом продолжала:
– Ну, приезжаем мы в Болгарию, на их кооперативный крестьянский съезд. Встречают, как родных, и обнимают, и в гости каждый к себе зовет, и уж так целовали, как мои дети меня никогда не целовали…
Народ ласково заулыбался, захлопал в ладоши.
– И не за то целовали, что я актриса кино или певица какая, а за вас, дорогие мои, за вас всех меня целовали, что я из сталинской страны к ним приехала. Так что эти обнимки и поцелуи я вам с низким поклоном передаю, поскольку они ваши.
Она замолчала, собираясь с силами, а окружающие, заражаясь ее волнением и благодарные за внимание к ним, за то, что она слила свои успехи и свою славу с их общей жизнью, долго и дружно аплодировали ей.
Теперь они были с ней в Болгарии, и все, что произошло там, происходило и с ними.
– Потом нас распределили, кого куда, – продолжала Анна Максимовна, – чтобы нам по болгарским селам проехать. Рабочие люди по заводам разъехались, а нам, колхозникам, земледельческие трудовые кооперативы попались. Приехала я в огромный садовый кооператив, сто двадцать гектаров, чисто одни сливы, милые мои. Сорта замечательные, а на душе у меня неспокойно, имею замечания и пожелания, а сказать совестно: все ж таки гостья я, да и хозяева – нельзя сказать, чтобы плохие садовники, а крепкие, знающие дело мастера. А был с нами один наш товарищ, сопровождающий, он и говорит: «А вы, Анна Максимовна, о себе, о своих ошибках и трудностях сначала заговорите, их недостатки своими назовите…» Я послушалась его. Выступаю. Только рассказала, как я новый сорт персика вывела, как назвала его «победитель», слышу – кричат мне: «Знаем, знаем!» Откуда вы можете знать? Из газет, говорят. Ну, ладно. Перехожу на тех ребят, что опылять мне помогали, – и опять – «знаем, знаем». Откуда вы и про это знаете? Из газет. Ну, раз вы такие образованные, говорю, так позвольте вам сказать… и пошла, и пошла, и о перекопке, и об удобрении, и об обрезке, и о том, что свободно можно на молодых сливах персики попрививать, а кое-где, в закутках, и мандаринчики развести. Надо, говорю, микроклимат соображать. Ну, пошли мы с ними, теплые места повыбирали. Вот здесь, говорю, и сажайте. Двое суток критику наводила.
Из толпы выкрикнули:
– А хозяева что?
– А хозяева – народ от практики, видят, об ихней пользе речь, и меня одобряют, конечно. Только один председатель маленько переживал, ну, он же и расправился со мной, вот вы увидите. Поделилась я с ними опытом – и домой. А через неделю письмо от них, из Болгарии, – на соревнование вызывают. Это все председатель, конечно. Все мои советы приняли, на двухстах сливах персик заокулировали, траншейную культуру мандаринов ввели. Вот тебе и обменялась я опытом! Ждала я своих гостей в прошлом году – не приехали, а в этом сразу после Нового года сообщение – прибыли. Чую, прикатили на разбор дела. Их председатель Людмил Павлов весь участок моей бригады сквозь прошел, как сыщик, всего коснулся, а в конце доклад сделал. «Признаю, говорит, что Птицына в этом году лучше нас поработала, но в будущем, если она новый темп не возьмет, обязательно должны мы ее побить, и непременно, говорит, побьем. Так и знай, говорит, другарка Птицына, что побьем, вперед тебя выскочим, и будешь тогда ты у нас учиться, а не мы у тебя», – и грамоту мне подает.
Анна Максимовна всхлипнула, глаза ее подернулись слезою, но она быстро справилась с волнением и продолжала с еще большим подъемом:
– А в той грамоте сказано, что я у них почетный член нынче.
Речь ее прервали аплодисментами, и она стояла, всхлипывая и теперь уже ничего не видя перед собой, а руководясь только биением сердца.
– Вот какие люди нас догоняют, дорогие мои! И итти нам с вами надо изо дня в день быстрее, из году в год резвее, раз мы их опытнее. И вы, родные мои, – она склонила голову перед народом, – помогите мне. Взялись мы с вами впереди других итти, так уж давайте ног не жалеть. Даю вам слово, что не только силы, но жизнь свою для коммунизма не пожалею, как не жалеет свою жизнь для нас товарищ Сталин.
Портрет его как раз возвышался перед нею, и она обратилась к портрету, точно сам Иосиф Виссарионович присутствовал на этом станичном митинге:
– Спасибо вам, товарищ Сталин, за почет, что мне оказан, за славу, возданную труду моему, а за меня не бойтесь – не подведу! Вот и все мое заявление.
Под аплодисменты, оживленный гул голосов и нескладный рев оркестра Анна Максимовна, утирая слезы, стала спускаться с трибуны.
– Вы уж меня, товарищ Бучма, не ругайте, – сказала она, смущенно отворачивая лицо от секретаря, который поджидал ее внизу. – Знаю, все ваши планы я позапутала, да подошло под самое сердце, не удержалась. Уж очень сначала меня та надпись расстроила – «депутат», а потом речь старика, ласка его. Вот, думаю, как меня уважают, а я, гляди, скоро позади своих учеников окажусь. Надо, думаю, начистоту поговорю… Ну уж ладно, как-либо поправим дело, вы только не обижайтесь.
1951
Верность
Историю эту рассказал мне отставной майор, человек очень больной, не единожды раненный, бухгалтер в одном из совхозов на юге. Войну довелось ему пережить в сложных и – более того – в нечеловечески трудных условиях, которые порой выпадают как раз на долю тех, кто меньше всего подготовлен к испытаниям, выходящим за грани возможного.
Призванный из запаса в пехоту и превратившийся из бухгалтера в начклуба полка, он чуть ли не через месяц оказался в Смоленских лесах, в отрыве от главных сил.
Став партизанским командиром, неоднократно попадал в неприятельские клещи, уходил ползком, в сопровождении одного-двух наиболее выносливых партизан, вновь собирал силы, и вновь обстоятельства бросали его в обстановку, из которой, казалось, не было никакого выхода, кроме гибели.
Приходилось ему спускаться на парашютах в глубокий тыл противника и под чужим именем, меняя обличье, ежечасно рискуя жизнью, своей и товарищей, передавать по радио через фронт все, что удалось высмотреть и узнать о противнике.
Попадал он и в гестапо, но удивительно счастливо выбирался из всех бед и, много раз контуженный, битый до потери сознания, всегда возвращался в строй с еще большей волей к победе.
Был он человек холостой, из тех, что если и женятся, то никак уж не раньше сорока, и обязательно неудачно, избрав какую-нибудь голосистую, развязную вдовушку, давно никем не помыкавшую и донельзя осунувшуюся от вынужденного безделья.
И, как все старые холостяки, не очень верил он в запоздалое семейное счастье и не очень соблазнялся его туманными иллюзиями.
Однажды после жестокой схватки в тылу противника принесли ему документы, найденные перед погребением у погибших бойцов, и, разбираясь в бумагах, наткнулся он на пачку писем, написанных женской рукой.
Аккуратно вклеенные в самодельный картонный переплетик, письма были зачитаны до дыр.
Майор стал проглядывать их, ища указаний на адрес новой вдовы, и уж не мог оторваться, точно были эти письма адресованы лично ему и касались его непосредственно. Судя по датам, письма были написаны еще до начала войны, но адресованы не старшему сержанту Лосеву, у которого они были найдены, а кому-то другому. Майор не стал пересылать их через фронт, а оставил у себя – «для бодрости», как утверждал теперь.
– Никогда не думал я, – рассказывал он, конфузливо ощупывая пальцами скатерть на столе, точно искал, где она порвана, – никогда не думал я, что чужая любовь, чужое счастье могут повелевать человеком, могут казаться своими. Я дам вам прочесть эти письма. Вы скажете, прав ли я. Может быть, сейчас я не так отнесся бы к ним, – хотя, впрочем, не думаю, – но тогда, поверьте мне, они сыграли для моей группы роль бальзама чудесной силы.
Сидим мы, мерзнем в глубоком тылу врага. Опасность на каждом шагу. Не то что активно действовать – дышать иной раз не в силах, но что делать. Ни книг, ни газет, по радио – только самое важное. Все слухи да слухи, а ведь дома у каждого из моих семья, дети. Мерещится людям самое горькое. Как-то, когда настроение было особенно тяжелым, безрадостным, я возьми да и прочти вслух эти письма.
Я читал, и горло мне перехватывало, и было мне немножко стыдно перед своими за то, что я как бы приоткрываю им свою личную жизнь, и вместе с тем приятно, что мне нечего стыдиться даже глубоко личных вещей, так они чисты до конца. Читал я хриплым голосом и часто откашливался, будто нечаянно хватил дыму от костра, но бойцы мои видели, что я плачу, и из их глаз тоже катились слезы.
Письма эти я сейчас дам вам. Прочтите их сами. Не знаю, как они сегодня подействовали бы, но тогда, когда уже ничто не было властно над нашей иссякшей волей, они высоко подняли нас.
Когда мы читали о трудной жизни этой неизвестной нам женщины, матери двоих ребят, любившей мужа такой святой и ясной любовью, какая может существовать только у нас, в Советской стране, мы сами становились лучше, чище, сильнее.
«Вот она – наша жизнь, – думалось нам, – вот оно – наше счастье, не мое – так твое, не твое – так его, но огромное, сильное, властное счастье, ничего не боящееся и все на своем пути побеждающее!»
И мы думали тогда, что если бы у нас была только – одна такая семья и одна такая любовь, все равно надо драться даже за этот единственный случай.
Кто имел семью и кто не был даже особенно счастлив в жизни, и все, бывало, жаловался на то, на се, – даже те, слушая о чужом счастье, начинали верить, что и у них то же самое, только они до сих пор не понимали этого, не чувствовали и не ценили.
Те же, кто был одинок, как я, казались ворами своей судьбы. Ведь жить без детей, без радостей домашнего очага, жить в то самое время, когда у нас, в чистой и честной стране нашей, есть такие семьи, было непростительно. И уж как захотелось тогда нам поскорей рассчитаться с набежавшей на нашу страну нечистью, скорей выбросить ее за порог, чтобы потом найти то, чем обладал наш покойный товарищ и многие, кроме него, хотя бы те, что сидели передо мной у костра.
Да что они! Мы называли десятки счастливцев. И как это раньше, в спокойные дни, не бросалось нам в глаза чужое счастье? А ведь от него должно было и нам, в сторонке, становиться теплее и радостнее.
Пусть сегодня не в мое окно светит солнце, но оно светит! Значит, настанет и мой час, и мое окно загорится счастьем.
Прочту я, бывало, письма, помолчим, и кто-нибудь обязательно скажет:
– Да, хорошие у нас люди, и ребята, подите же, какие, а женщины – шапку перед ними скидывай. Пошли, командир! Пошли, товарищи!
И мы вставали. Шатаясь, держась друг за друга, мы двигались, как слепые. А уж сражались – будто нас и убить невозможно. Так каждый раз, когда силы, обычные, будничные силы, покидали нас и нам нужно было призвать на помощь силу праздничную, влекущую вперед, как мечта, мы возвращались к письмам.
Судьба далекой от нас семьи заслонила наши личные судьбы и стала общей для всех нас, самой личной из личных и самой дорогой из всех.
Лежим у костра, собираем последние силы.
– А ну почитай, командир, как там наши.
И я читал. Да, впрочем, вот они, письма. Прочтите их сами.
1
Милый мой!
Письма твои – такая радость, что я как на праздник хожу за ними на почту и ни за что не хотела бы получать их дома, когда они могут застать меня врасплох, за стиркой или у примуса.
С Гоголевской улицей я наконец-то покончила и пока нахожусь у Зины Горбовой. Ее Толик и наши двое спят на русской печке, а мы с Зиной вдвоем на раскладушке. Тесно до ужаса, но зато не так тоскливо, как одной.
Я никак не могу представить себе, доехал ли ты уже и можно ли начать расспрашивать тебя о санатории и о юге, потому что мальчики не дают мне покоя – где ты в данный момент. Я мысленно пересекла с ними Охотское море, провела день во Владивостоке, затем погрузилась в московский скорый и у окна вагона, как тогда, когда мы ехали с тобой, а дети были еще слишком малы, чтобы интересоваться чем-нибудь, кроме самих себя, рассказывала им о встречных городах, о Байкале, Уральском хребте, и когда мы – довольно быстро – миновали Москву, Костя сказал с опаской: «Папка так далеко уехал, ему земли не хватит!»
Ах, как я иногда завидую тебе, милый! Я бы охотно поменялась с тобой местами, лишь бы – даже ценою нескольких лет жизни – побывать там, где ты. Наши места так северны, что где бы ты ни оказался, все равно ты будешь намного южнее нас, а может быть, и в самом деле – на юге. Мне кажется, на юге так хорошо, что люди должны говорить там только стихами. Поскорей справляйся с болезнью, родной, и возвращайся к нам и за нами. Далекий Север не для меня. Я мирюсь с ним только из необходимости. Но не будь ты болен да будь наши хлопцы чуть постарше, мы бы с тобой занимались геологией, конечно в более нормальных широтах.
Ты знаешь, о чем я иногда думаю по ночам, когда воет вьюга и снег стучится в окно? О том, что вдруг нам повезет и ты получишь какую-нибудь замечательную работу в теплых краях и вызовешь к себе нас!
Мы снимем квартирку у самого моря, чтоб оно было не дальше, чем в конце двора или, в крайнем случае, улицы, и будем ловить рыбу, закидывая удочки из окон.
Я лежу, закрыв глаза, и слышу тамошнее солнце, слышу и обоняю его, оно, должно быть, звучно, как буран.
Пиши, пиши скорей!
У нас все по-прежнему. После твоего отъезда, как ни странно, стало заметно больше свободного времени, и, помимо своей работы, я теперь тружусь еще и в Радиокомитете. Иногда я беру с собой мальчиков, и они с восторгом слушают музыку, информации, сводки погоды, стараясь угадать, что у тебя. Я никак до сих пор не пойму, за что они тебя так трогательно и бескорыстно любят и, признаться, даже иногда ревную.
Софья Георгиевна уехала в экспедицию. Слонов – на Сахалин. Если бы ты был дома, мы могли бы с тобой рискнуть на небольшое путешествие, но я с ребятами ни на что не годна. Все-таки работа, быт и хлопоты с детьми отнимают уйму времени. С тех пор, как ты уехал, я не прочла ни одной книги, не посмотрела ни одного фильма. Я познаю мир одними ушами и боюсь, что они отрастут у меня, как у ослихи.
Если бы выписать маму! Но об этом сейчас не приходится и мечтать, потому что с ее сердцем она никогда не рискнет на переезд сюда, а я без тебя, с двумя ребятами и скарбом, не дотянусь до нее.
Твоя болезнь – это и мое и мальчиков несчастье, поэтому ты лечись толково, знай, что, побеждая хворь, делаешь счастливыми в первую очередь нас.
Написав письмо, мы все одеваемся и торжественно шествуем к почтовому ящику, но обычно не к тому, что вблизи нас, – мы этому ящику почему-то не доверяем: из него, наверное, не каждый день выбирают корреспонденцию, – а, болтая, добредаем до почты, где и опускаем свое письмо в «главный» ящик. Честь отправки письма принадлежит тому, кто себя лучше вел за время между предыдущим и этим письмом. Костик выиграл, таким образом, уже два письма, а Павлик – только одно, да и то не без моей помощи.
Завтра и послезавтра я не стану наведываться относительно писем от тебя, но в субботу, одевшись, как на свидание, с девичьим волнением я одна пробегу к столику «до востребования» и шопотом спрошу, есть ли что-нибудь для меня. Ужасно обидно, когда дежурная отвечает «нет». Я всегда в этом случае почему-то краснею, и день бывает испорчен. Но когда письмо есть, я обхожу всех знакомых и всем передаю приветы, даже если ты их и не написал. Где бы ты ни был и чем бы ни было занято твое сердце, помни нас, твоих всегда, всегда.
Целуем тебя в шесть рук.
2
Милый мой!
Иногда мне кажется, что мы с тобою – два ствола от одного корня. Наши ветви так густо переплелись в одну крону, что не разберешься, чьи цветы и чьи плоды украшают нас – твои или мои. В бурю и непогоду, когда наше дерево стонет и раскачивается, случается, что твои ветви больно секут меня или я, противясь ударам ветра, невзначай ломаю сучья на твоей половине кроны. Нам больно тогда обоим, но это не я и не ты, это ветер причиняет нам боль.
Должно быть, твоя половина обращена к югу, ты зеленеешь раньше моего и цветешь пышнее, а я прикрываю тебя с севера и потому запаздываю зазеленеть, а осенью желтею раньше тебя. И все же, когда среди зимы на нашей обнаженной кроне еще багровеет последний листик, мы не говорим: «Это твой» или: «Это мой», а говорим: «Это наш!»
Иной раз мне кажется, что такой любви, как наша, еще не было на земле.
Конечно, были люди талантливее и интереснее нас, с более сильными душами и более нежными сердцами, и все-таки такой любви, как наша, они не знали. В иной земле росли их корни, иные соки питали их, иные ветры овевали листву.