Текст книги "Собрание сочинений. Том 3"
Автор книги: Петр Павленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 34 страниц)
Ночь в Гелати
Быть в Цхалтубо и не увидеть Гелати – грех для того, кто любит Грузию. Но весна была так неожиданно дождлива, а путь из-за дождей так затруднителен, что поездка долго откладывалась.
И все-таки однажды утром мы выехали из Кутаиси по узкой, осыпающейся в Рион дороге, процарапанной на щеке высокого берега.
Была весна, цвели гранатовые деревья, коралловый блеск их цветов был праздничен, а сами цветы, плотные и яркие, елочными игрушками висели на деревьях.
Кофейного цвета Рион медленно, словно закипая, кружился перед серой плотиной Рионгэса.
Потом дорога свернула в горы и стала обычной до того момента, как открылась широкая долина Цхали-Цители и за нею, на дальней горе, подобной орлу – Гелатский храм.
Тоненькая речушка, продолбившая за тысячу лет широкую долину, лениво вилась в узком каньоне.
Сочленение невысоких гор, сливаясь в одну цепь, вставало из-за реки гребнем пленительного рисунка. Покрывающий горы лес придавал им легкую, с тысячами теней, волнистость, зелено-темную тисненность.
Синие папахи дальних гор не закрывали неба. Лишь последняя, с трудом угадываемая в небе гряда белесо-дымчатым сводом непринужденно поддерживала края голубого верха.
С утра небо было в облачных мазках, как в шпаклевке, словно его собирались подкрасить к празднику, но в полдень свежая, как бы еще не просохшая и благоухающая голубизна уже ровно покрыла его поверхность. Голубизна стекала к краям, сгущаясь над вершинами гор.
Небо приобрело удивительную окраску. Скромно и однообразно голубое, оно было полно оптимизма. Это часто случается с небом, да и со всей природой Грузии. Здесь природа неравнодушна к людям. Она любуется ими, заигрывает с ними, возбуждает их.
И кто устоит перед страстным вдохновением этого легчайшего, ничем не озабоченного неба и гор, составивших небрежно-живописный круг танцоров в темно-зеленых бурках?
Их первые ряды прилегли, как самые молодые на групповой фотографии. Вторые, поджав полы утесов, едва выглядывают из-за садов. Третьи, распрямив зелено-мохнатые плечи, стоят во весь рост, держа на плечах монастыри, похожие на соколов. Кажется, они лишь ждут сигнала, чтобы выпустить птиц в поднебесье.
В древности, говорят, когда вражьи полчища вваливались в долины Риона, первыми будили страну монастыри. Их колокола били тревогу, и от монастыря к монастырю вспыхивали сигнальные огни. Страна бралась за оружие.
Один из немногих ее хранителей, спасшихся от разгрома, – маленькая глухая долина спасла его, – стоит рыжий сокол Гелати на каменистой ладони, собранной в горсть, и равнодушно, но зорко оглядывает окрестности.
Истории храма я не знал. Смутно и, как всегда в таких случаях, пестро вставали в памяти какие-то давно слышанные легенды о Тамаре и Руставели.
Но я видел, что тот, кто выстроил этот храм, задумал его как большой художник и дальновидный воин. Он выбрал место для воинов, художников и поэтов.
Еще в Кутаиси, а затем по дороге к Гелати местный историк – скромная седая женщина – много рассказывала мне о Давиде Возобновителе. Образ этого удивительного богатыря был в ее передаче почти современен. Она рассказывала, волнуясь, словно везла меня к Давиду на службу и от меня зависело понять хозяина и сблизиться с ним или на всю жизнь так и остаться чужестранцем в этом мире, не терпящем посторонних. Она готова была сказать: «Вы еще полюбите его, когда узнаете поближе!»
Для нее, грузинки, история была частью собственной жизни, и, рассказывая о царях и поэтах, она как бы откровенничала со мной, посвящая меня в свои запутанные семейные дела. Исторические справки сообщала она, как детали своей биографии, а торжественно-грустные легенды о Гелати – как цитаты из писем близких родственников.
Евангелист Лука, занимавшийся живописью, был у нее на хорошем счету, как выдающийся живописец. Приписываемые ему иконы она знала точно, словно была единственной их наследницей, у которой, правда, кое-что украли, но которая отлично знает, где хранится краденое и никогда не простит обиды.
Признаться, я запомнил из ее рассказов очень немногое.
Мне было решительно все равно, знамя какого хана подарила монастырю Тамара и ворота какого города перенес сюда Давид.
Суровое, многообещающее столетие в канун монгольского нашествия рисовалось мне в своем полном блеске.
В Грузии – Руставели, в Азербайджане – Низами, в Киеве, у истоков Руси, – Боян. У всех свои золотые века.
Среди кровавых битв рождаются великие гуманистические мысли, намного опережающие схоластику Запада. Еще одно-два столетия такого движения, и маленькая Европа обнаружит на востоке от себя мир прозорливой и богатой культуры и почерпнет из нее живительные соки.
Но по Восточной Европе проходит монгольская лавина, – и от Урала до Колхиды встает пожарище.
Все гибнет – и люди, и культура. Гигантская битва идет на полях Европы, но тут Русь остудила наступательный пыл монголов, и оставшиеся в живых западные цивилизации невольно становятся старейшими. Восток лег костьми, и Запад уцелел. И когда через добрых триста лет люди с востока, сохранившие лишь в смутных легендах воспоминания о былой славе, приходят в Европу – они уже дикари. На них глядят с сожалением.
Их собираются просвещать. Мечом и огнем присоединяют их к передовой культуре Европы. Это племена, а не народы. Напрасно извлекают они из своей памяти зыбкие видения старины. Напрасно клянутся какими-то великими именами. Старины их никто не знает, их великих имен никто не слыхал. Имеет значение только то, что живо, а не то, что погребено, и маленькая Европа становится общим учителем.
Но никто не исчезает бесследно.
Чудодейственная память людей сохраняет клочки прошлого. Со временем они воссоединяются. Что-то находят в развалинах, что-то прочитывают у соседей, нить за нитью восстанавливается родословная человеческой мысли, но доказать, что она своя, родная, а не заимствованная, со стороны кажется почти невозможным.
Действительно: как доказать, что грузин Руставели опередил Италию в провозглашении идей гуманизма?
Как доказать, что уроженец Гянжи, некто шейх Низами, положил начало романтизму?
Что доброго можно сказать о Бояне, когда его великая страна поросла ковылем, а сам он как личность потерян и превратился в миф, в выдумку?
Маленькая честолюбивая Европа давно привыкла к тому, что она самая старая и самая умная.
Впрочем, действительно, пока на Востоке вымирали в долголетних войнах, на Западе во многом преуспели, многое создали, изобрели и открыли.
И Европа не желает итти на поклон к чужому прошлому, к чужим могилам. Находятся люди, быстро и ловко доказывающие, что все, чем владел Восток в дни своих золотых столетий, было создано на Западе и уж никак не восточнее Византии.
И медленно, очень медленно и неровно завоевывает Восток Европы свои права на историю и славу…
Дорога сбегает в долину меж кустов боярышника и колючек с курчаво-седыми цветами, свисающими с ветвей комками овечьей шерсти, огибает станцию, ароматную, как винная бочка, и через бессвязно разбросанную на холмах деревню поднимается к монастырю.
Только теперь становится видно, как крута гора и как велик и массивен храм на ней. Издали казавшийся розовым, он теперь, вблизи, приобрел тон пергамента, и острые линии его строгих форм придали ему сухой и мускулистый облик. Он похож на старца-пастуха в накинутой на плечи рыжей бурке, в остроконечном сером башлыке.
Но близость лишает его того неповторимого очарования, каким он обладает издали.
Однако стоит только оглянуться назад, в сторону глубоко провалившейся долины с почти незаметным каменным следом речки Цхали-Цители, с железнодорожной станцией, похожей на спичечный коробок, с зеленым пунктиром виноградников на возделанных скатах холмов, на мозаику из красно-желтых и зеленых пашен, отороченных темной проволочкой кустарников, на дерево, высокое, как минарет, гордо возглавляющее одну из маленьких гор на западе, – как все, что прежде восторгало на северо-востоке этой долины, отступает назад, и чувство новой, только что открывшейся красоты уже дрожит и закипает в душе.
Акации и жасмин поднимаются вместе с нами до монастыря. День в разгаре. Но тишина такая, словно на земле белая поздняя ночь и мир еще дремлет, еще не проснулся.
Плач ребенка доносится за добрых три километра, и слышно, как мать укачивает его, напевая.
В монастыре, кроме двух сторожей, никого нет.
В прохладном сумраке храма видны на фресках лишь красивые мужественные воины с девичьими глазами. Грузинские святые воинственны. Время, в которое они прославились, было беспокойным, и одними молитвами нельзя было выдвинуться.
Эти преподобные крестились мечами, и, судя по их серьезным лицам, нельзя сказать, чтобы они часто постились.
Они много ели, пили, много любили и воевали. Они держат свои мечи с таким знанием дела, что грузин тех столетий мог спокойно положиться на своих заступников. Эти молодые святые с вьющимися бородками не опустили бы оружия даже перед самим господом богом и без всякого зазрения совести вступили бы с ним в драку по любому поводу.
У них широкие плечи и, наверное, был громкий и звучный голос. Только таким святым с дерзкими глазами и обязана Грузия тем, что сохранилась.
В разбитые окна влетают птицы. Где-то под куполом храма их гнезда. Мелкие пушинки медленно спускаются сверху и светятся, попадая в струю солнечного луча.
Птицы живут тут исстари. По преданию, ласточки носили в клювах глину еще при постройке этого храма. Но храм выстроен девять столетий тому назад, а они все носят и носят глину, словно неутомимо ремонтируют стены, к которым привыкли за это время.
Храм стоит на зеленой мураве, тонкой и нежной, подобно газону. Легкие пристройки более поздних эпох прижались к его стенам.
В одном из входов показывают гробницу Давида Возобновителя. Царь-строитель приказал похоронить себя так, чтобы люди, входя в храм, ступали по его могиле. Так и лежит он под ногами возвеличившего его народа, сам великан и грешник. Взволнованный потомок благоговейно проползал по камню холодной плиты, под которой истлевали кости великого строителя.
Среди древностей монастыря древней всего зеленая трава вокруг храма. На жасминнике у монастырской стены жужжат пчелы. Запах старого меда и воска стоит в деревянной пристроечке, где на старых костлявых диванах ночуют приезжие.
В конце двора – верандой над обрывом – стоят развалины здания, называемого академией, и арочные окна наружной стены висят в воздухе, как дверь из кабины самолета.
В окно, густо обвитое плющом, глядит кусок долины. Кажется, если перенести окно в сторону, вместе с ним переместится и обрамляемый им пейзаж. Он, как рисунок, вправленный в каменную раму, существует вместе с ней.
Я стою в этом окне над долиной, держась рукой за влажные серо-зеленые стены, и вечерний ветер всего захолодил меня. Руки липки от сырости, лицо стынет, но я стою на ветру, радостно-счастливый, удовлетворенный.
Мне кажется, что я молод и лишь начинаю жить и мне еще только сегодня предстоит выбрать, с чего начать.
Темнеет. Небо из шелкового превращается в тяжелое, парчово-бархатное. Исковерканное эхо автомобильных гудков доносится издалека.
Лениво лают псы за рекой. Но их лай не прерывает живительной тишины, охватившей природу.
При свече, в заброшенной пристроечке, ожидаем мы полного наступления ночи, когда станет теплее, и затем снова выходим.
В черных деревьях хором поют соловьи.
– Когда вернетесь, дерните за бечевку у входа, – говорит нам старичок сторож в белых штанах, с темным ружьем за плечами.
Мы поднимаемся на лесистый гребень горы, садимся на шероховатую, как терка, могильную плиту и надолго сливаемся с ночью. Соловьи поют за плечами.
Когда с трудом нахожу я веревку рядом с железной дверью старинного входа, неожиданно гулкий крик меди с дерзкой силой, играя эхом, низвергается в долину.
Тут я только соображаю, что, кажется, дернул не за ту веревку.
Старичок Коля в туманных выражениях объясняет, что у дверей есть другая бечевка, а этот колокол когда-то будил долину в часы военных тревог.
Нам немного стыдно, что мы возвращаемся в монастырь под гул боевого колокола. Не разбудил ли он спящую долину? Не потревожил ли мирной ночи беспокойным предчувствием? И мы осторожно подходим к обрыву взглянуть на темноту, поднимающуюся с самого дна долины.
В черной мгле одна за другой тревожно возникают несколько маленьких желтых точек. В самом деле, не проснулись ли там? Не померещилось ли там во сне, что старый монастырь зовет на помощь? Может быть, древние старики, живущие приметами, уже ковыляют сюда по каменным тропам?
А что, если б действительная опасность угрожала этому монастырю? Что б я тогда делал?
Не раз и не два ударил бы я в колокол, чтоб разбудить долину и созвать людей на этот высокий горный гребень.
Мы защищали бы его с мужеством, которого требует история Гелати.
– Смотри, мы, кажется, разбудили с тобой даже небо, – сказала моя жена.
В самом деле, что с небом? Оно заволновалось, как море в суровом шторме. Грохот самолетов потряс его от края до края. Иной раз казалось, что от дрожания воздуха раскачиваются ветви жасмина и крохотные камушки сыплются вниз с обрыва. Над городом, вдали, взбегали немые молнии прожекторов.
Война?
Нет, не может быть. Но тогда чем же объяснить это небесное возбуждение, эту погоню в небе за неизвестной угрозой?
Конечно, сейчас надо бы двинуться в город, но мы не знали дороги, да и небо скоро затихло. Соловьи – и те угомонились. Лишь самые охмелевшие коротко вскрикивают, устав петь длинно.
Есть в лунной грузинской ночи нечто такое, что навеки вошло в русскую душу и неотделимо от нее. В темной дали времен началось наше родство, оно окрепло в общей борьбе, оно предстало в нашей поэзии, в нашей музыке, обогатив нашу душу тончайшими оттенками радости и восторга.
Пушкин и Грузия, Лермонтов и Кавказ, Марлинский и горцы, и Грибоедов, и Маяковский, и Николай Тихонов, и грузинская поэзия. Но связи наши еще глубже, еще нерасторжимее:
Грузия дала России Сталина!
Какими родными стали миру и человечеству дикие берега Лиахвы, где проходила его юность! Какими близкими стали узкие улицы Тбилиси, где начинал он свой политический путь!
Нет, в любую тревожную ночь я не оставил бы одинокой Гелатской горы.
…Утром мы пешком идем в Кутаиси. Как дети, смотрим на встречные развалины, сидим на скалах у реки, шагаем по шпалам, а вечером уезжаем на север.
И вдруг в Москве, намного позже, мы узнаем из речи Молотова, что как раз в то время, когда мы были в древнем грузинском храме, над Грузией появился неизвестный самолет.
И то, что таким непонятным показалось тогда, вдруг стало правдой, законченной, как рассказ.
Мы в самом деле умерли бы на горе Гелати, защищая ее.
События только назревали, и хотя ничего не случилось, все в нас самих было готово к подвигу.
1940–1942
Рассказ в горах
Страшный рассказ довелось мне однажды услышать.
Я ночевал в городке у моря. Наутро предполагалась поездка в глубь Дагестана. Жестокая февральская ночь рано наступила после серого ветреного дня, похожего на длинные сумерки.
Поутру у моря было так мрачно и противно, мокрое месиво из дождя и снега так отвратительно хлестало в лицо, а ветер был так свиреп и страшен, что ни о какой поездке в горы не приходилось и думать.
Но спутник мой верил в горы.
– Клянусь глазами, – сказал он, – там будет такая температура, что удивление!
И в полдень мы выехали. Шоссе было пустынно и дико. Ветер гнал воду из лужи в лужу, и по мокрым косогорам неслись охапки сена, должно быть за ночь разметанного из стогов.
Горы долго не начинались.
Невысокие холмы ленивой грядой окружали дорогу, невдалеке за ними начиналось небо.
Казалось, стоит лишь сойти с машины, пройти шагов двести за первый холм – и упрешься в свисающий к земле край серого мокрого ватного одеяла, которое и есть небо.
– Где же ваши хваленые горы? – не раз спрашивал я у своего спутника. – Где эти ущелья, горные реки, перевал? Где это «оттоль сорвался раз обвал и с тяжким грохотом упал»?
Слов нет, погода расстраивала и моего спутника.
– Наверно, у них выходной, – шутя бурчал он сквозь зубы, к великому удовольствию шофера, который бросил руль и стал двумя руками смешно чесать свою вихрастую голову.
Шутка их увлекла. Заливаясь смехом, они намерены были развить ее дальше.
– Горы, наверно, на Кизил-Яр пошли. Маленький митинг там сделают.
По часам еще длился день, а стало совсем темно, – темно по-ночному, и шофер беспокойно прибавил скорость.
Густая и прочная темнота заволокла дорогу. Свет автомобильных фар с трудом прокладывал в ней узкую щель, упирающуюся в тупик тьмы.
Кругом все спало. Ни огонька, ни шороха живого движения, ни запаха жилищ. Аулы как провалились сквозь землю.
При включенном свете ехать стало еще труднее. Машина скользила в канавы. Брызги дождя и мутной хляби из луж густо залепили смотровое стекло, и «механический дворник» только растирал грязь по всему стеклу.
В промокшей с утра одежде было холодно и не дремалось. Ветер залезал под белье и грелся у самого тела. И все-таки, говоря откровенно, прекрасно было ехать по дикой, безлюдной, опасной из-за ветра и дождя дороге, навстречу невидимым горам.
– Как я говорил, так и есть. Вот они! – сказал вдруг мой спутник, и, полусонный, хмурясь от ветра, я опустил боковое стекло.
По седловине высокого перевала машина осторожно спускалась к широкому озеру света, образованному горами в похожей на черпак долине.
Крыша ночи была приоткрыта, и меж нею и землей ослепительно горела темно-золотая полоса заката.
Нечто напоминающее шторм только что пронеслось здесь. Цвет воздуха напоминал волну, устало качающую на себе белые разводья пены вместе с темными пятнами водорослей, бликами заката, голубизной сбитых с толку течений и желтыми кругами поднятого со дна песка.
Едва угадываемые полосы озимей, клины зяби, пространства бурых трав и синие, оранжевые, золотые покровы дальних гор пестро мешались в черпаке долины. Впереди неба, как декорации среднего плана, в беспорядке опущенные на невидимых нитях, покачивались горы.
Так на мгновение показалось с машины.
Пейзаж был неожиданным по редкой и мрачной силе. Быть может, за много тысячелетий впервые так сложились условия дня, что возникло вдруг это удивительное сочетание красок.
Дорога вильнула вправо. Черная крыша ночи приопустилась – тонкое острие заката держалось еще два-три мгновения. Еще поворот – и оно исчезло. Ночь стала как-то еще глуше и нестерпимее.
– Хорошо бы переночевать где-нибудь, – сказал я. – Куда мы к чорту стремимся в такой темноте!..
– Негде, – строго ответил шофер. – Какой-нибудь огонь увидим, тогда…
Ветер остался позади, но теперь его вой переняла машина. Она все время скулила, как трусливый пес, которого толкают на опасное дело.
– Еще один поворот, – бормотал шофер, и было непонятно, что он имеет в виду: на дороге не было ничего, кроме поворотов.
Сплошной поворот вправо и влево, словно дорогу для испытания шофера все время выдергивали у него из-под колес, а он с кошачьей ловкостью каждый раз ухитрялся уцепиться за нее хотя бы тремя колесами.
Голова гудела от ветра.
– Зря ехали, – сказал мой спутник. – Во-первых, опасность большая – дорога скользкая, темнота. Во-вторых, интересный вопрос: где ночевать будем?
– А в-третьих, бензин кончается, – захохотав, добавил шофер.
У какого-то поворота мы вылезли.
Машина продолжала тихонько скользить на зажатых тормозах.
Небо слилось с горами, и в совершенной темноте нельзя было ничего разглядеть. Где-то в стороне гудел ветер. Рычала, жуя камни, невидимая река. Ручеек мелких камешков струился со склонов придорожной скалы.
Шофер загадочно пошаркал ногами по дороге, осмотрел мостик на повороте и понюхал воздух, потом высморкался и без колебаний показал рукой в небо:
– Аул!
Черная туча поднималась выше середины темного неба, и где-то далеко-далеко, над едва уловимой границей тучи, угадывались полустертые звезды. Но в центре тучи одиноко и грубо блестела одна звезда. Она – непонятно как – довольно ярко выделялась в крутой черноте тучи.
– Дом… Огонь горит, – сказал шофер, тыча в звезду. – Однако бензин, к сожалению, извиняюсь…
Взявшись за руки, мы пошли пешком. Шофер остался в машине.
Ветер, застрявший в утомительной кривизне ущелий, здесь, наверху, безумствовал с осатанелым размахом. Глаза наши слезились, мы шли почти ощупью, видя на три-четыре шага перед собой, и дышали коротко и нервно, как рыбы, выброшенные на песок.
В детстве мне часто приходилось читать о морских штормах и кораблекрушениях, о зимних русских метелях, об африканских самумах, но ни разу я не слышал о ветре в горах. Может быть, это – очень редкое явление, и о нем мало знают.
Все мысли были коротенькие, в перерывах между вихревыми шквалами, когда удавалось удержаться на ногах и увидеть сквозь слезы, что ноги еще не в пропасти. В море можно еще, наверное, о чем-либо думать, и во время землетрясения, должно быть, можно, – а тут нельзя. Вот во время пожара тоже, наверное, нельзя. Но пожар – сразу. А тут не сразу. Наверное, еще не исследовано, сколько человек может вынести ветра.
Мы шли, должно быть, очень долго. Вдруг спутник крепко дернул к себе мою руку, и, едва приподняв глаза, я увидел свет из крохотного окна. Мы долго кричали и стучали в калитку. Нас не слышали. Затем к нам вышел человек.
Сакля висела над обрывом. Под ее балконом было километра полтора воздуха. Старик хозяин, в бараньей шубе, наброшенной поверх белья, провел нас крохотным двориком на открытый балкон и попросил подождать.
– Сейчас кунацкую откроет, – объяснил мне спутник. – Не отходите от меня. Еще провалитесь куда-нибудь.
Балкон дрожал и покачивался. Что-то хлестало по перилам снаружи.
– Перед балконом сад? – спросил я.
– Какой сад? Чистый воздух на километр вниз.
– А что же это бьет в перила балкона?
– Где бьет? – и, не зная, что ответить, он спросил у хозяина, который осторожно приоткрыл нам дверь в кунацкую.
Тот сказал:
– Ветер.
Мы вошли. Маленькая лампочка неуверенно осветила комнату дрожащим огоньком. Кинжалы и пистолеты, красиво развешанные на стене, качались не переставая. Фотографии двух молодых людей в черкесках с красными бантами на груди стучали в стену своими деревянными рамами, а в третьей раме терлись одна об другую две открытки с видами Пятигорска.
Хозяин был молчаливо вежлив. Он подал нам два одеяла, две подушечки без наволочек. Спутник мой болтал что-то о горском гостеприимстве, о чести. Из соседней комнатки доносился чей-то бессвязный шопот.
– Если кушать будете, я сейчас подниму старуху. Немножко больная лежит.
– Спасибо, спасибо! Только лечь и больше ничего, – говорили мы, хватая вещи из рук хозяина.
– Погода больно тяжелый, – сказал хозяин с твердым акцентом аварца.
Мы легли. Ночь не успокаивалась. Ветер делался все бедственнее. С пронзительным свистом старался он стащить саклю в пропасть, и старые полы трещали, и что-то сыпалось с потолка, и дрожали, готовые лопнуть, стекла окон.
А в соседней комнате раздавался тихий старушечий шопот, как бред в жару или как молитва.
Не спалось. Я долго вздыхал и ворочался. Не спал и спутник мой. И несколько раз мы вскакивали, готовые выскочить из сакли, и прислушивались к тому, как ветер ломает старое дерево балкона.
– Хозяин, хозяин! Это не шофер ли наш стучит в калитку?
– Ветер это, – отвечал хозяин из другой комнаты.
Обессилев и отчаявшись вырваться из жуткого плена этой ночи, спутник мой, наконец, захрапел грустным тихим свистом, как сверчок.
А я все не спал, ворочался и курил, и вскакивал в испуге.
И вот старый хозяин встал и подошел ко мне. Пошарив рукой по полу, он, кряхтя, сел у моего одеяла на скрещенных ногах.
– Ветер идет, рассказ несет, – задумчиво сказал он.
Он хотел угостить меня беседой по всем правилам гостеприимства. Вздохнул. Почесал волосатую грудь.
– Вот я тебе один случай расскажу. Это было в одном ауле, далеко отсюда, когда с Деникиным воевали. Ну, вот так дело было. Слушай. Аул был кругом партизанский, красный, только два дома белыми были, но эти дома уничтожили. Одна женщина, Патимат (ее муж и два сына у красных воевали, а младший в городской школе учился), первая предложила убить белых и сакли разрушить, – и сделали так. Потом в соседних аулах тоже стали белых выгонять и уничтожать. С того аула пример взяли.
И вдруг слух прошел – младший сын этой Патимат у белых служит. Сначала думали – так это, один разговор. Но скоро люди увидели этого младшего в белой форме. Позор на семью, на весь аул!
Отец, когда узнал, седой стал. Братья папахи на глаза надвинули. Ну, ничего, воюют. Отец уже орден имеет, старший тоже имеет, второй два раза отличился – все хотят позор смыть.
Ну, время идет, идет – и вот опять хабар пришел: младший сын раненый домой вернулся. «Куда домой? Разве у изменников дом бывает?» – отец только эти слова и сказал, когда услышал о младшем, и скоро люди донесли их до аула, и Патимат тоже их услыхала.
Младший тоже их услыхал от людей; но ничего, ходит, спит, молоко кушает. Об этом тоже слух побежал из аула в отряд, и когда до отца дошел, он так сказал: «Кажется, дома у нас не стало. Кажется мне, говорит, там порядок не крепкий. Мать дом позорит. Надо отпуск взять, на два дня поехать».
Патимат скоро узнала, что хозяин едет домой. Сразу поняла, что это значит.
В наших местах, товарищ, народ простой, совесть чистой должна быть. Совести не иметь хуже всего. Бессовестный – это бессовестный!
И вот идет слух – отец едет.
Патимат хозяйка крепкая была. Честь знала. Она сама трех белых убила и их сакли сожгла. Своего хозяина она тоже знала. И какой у него разговор с младшим будет – тоже хорошо знала.
Вот она младшему и говорит: «Отец завтра приедет, что ему скажем? Какой ответ дашь?» А он: «Что – ответ! Где я был, там нету. Какое его дело! Намус! Намус! Я сам знаю свой намус, свою честь!» Ну, мать ему и говорит: «Ладно, иди на крышу, постели себе бурку, ложись спать, завтра думать будешь». – «Хорошо, говорит, сейчас лягу». И пошел к соседу водки выпить. «Ладно, выпей, – говорит мать, – сон лучше будет».
Вот он выпил, лег на бурку и уснул. Старики говорят, ночь была, как сейчас, только теплая. Собака лает – не слышно. Выстрелишь – не слышно. Такой ветер был.
Ну, он выпил немножко, ему ветер – что, он лег на крыше, а Патимат ночью встала, молитву совершила и его – раз! – с крыши столкнула.
Может, и крикнул, так никто и не услышал. Здоровый ветер был.
Потом дверь на крючок закрыла, легла спать.
А на заре народ поднялся, тело внизу на скале увидели, стучат в саклю: «Патимат, твой свалился!»
Она говорит: «Мои все в отряде, я одна дома, не знаю, кто мог свалиться, не мое дело».
А тут и отец на коне подъезжает, – взглянул на труп, отвернулся; жена у порога его встретила, коня приняла; ни слова ей не сказал. Вошел в дом, пять минут просидел, говорит: «Когда с детьми вернусь, чтобы тебя не было здесь. Грязь развела, честь забыла, разным темным людям приют даешь. Не жена ты мне больше».
И уехал. Ну, потом ее старший сын к себе взял. Вот какой случай был.
Шопот в соседней комнате стал громче и беспокойнее. Хозяин замолчал. И чтобы ничто не осталось не понятым мною, добавил, твердо глядя в лицо мне с какой-то каменной улыбкой:
– Конечно, мать – всегда мать. Всегда жалость к сыну имеет. Пожалела младшего. А теперь, как ветер, спать не умеет, – все слушает, голоса его ждет. Вот какой случай у нас был.
Из соседней комнаты, как отголосок ветра, доносился жалкий, взбудораженный шопот старухи.
Конечно, мать – всегда мать.
1942