Текст книги "Собрание сочинений. Том 3"
Автор книги: Петр Павленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 34 страниц)
– Можно вперед! – и никнет, схватившись за левое колено.
Исаков бросается на помощь, перевязывает, берет его винтовку, уговаривает уйти, но валится сам.
Воронцов остается с младшим лейтенантом Гаршиным и старшим политруком Апресьяном. Он выносит раненых товарищей и пропускает вперед танки. Потом остается один в черной бездне ночи. Танки рвутся вперед, и сапер работает, почти накрываемый гусеницами. И вот та машина, с которой он подскочил к бою, останавливается, подбитая снарядом. Тогда он принимается отстаивать ее от нападения фашистских гранатометчиков и снайперов, помогает починить танк и, наконец, выводит машину назад через одному ему известный проход в минном поле, сделавшись родным всему экипажу многострадальной машины.
Вот как она выглядит, эта «минная рапсодия».
1942
Слава
Когда Тимофеева ранило и он узнал, что не нынче завтра его отправят в госпиталь, он до того растерялся, что спросил, недоумевая:
– Это за что же, товарищ доктор? Ведь, кажется, все сделал. Не хуже других.
Уйти из своего полка, в котором он прожил много месяцев, да как прожил – не то, что там ел и пил, а сражался, – казалось ему невозможным. В эвакуации таилась какая-то явно враждебная, ничем не обоснованная несправедливость.
Накануне отправки Тимофеева в тыл на перевязочный пункт зашел лектор из политотдела соединения. Он побеседовал с бойцами относительно итогов последнего боя, два или три раза упомянув, – правда, вскользь, – Тимофеева, и, уходя, специально подошел к нему и пожелал скорого возвращения в полк.
Тимофееву доклад лектора с самого начала как-то не особо понравился своей скороговоркой, и он был оттого не в духе. Когда лектор, прощаясь, пожал ему руку, Тимофеев отвел глаза в сторону и сказал с напускной небрежностью:
– Нет, уж в нашем полку мне, видать, делать нечего. Ну, да куда-нибудь определят, не обидят.
И, боясь, что торопливый лектор так и уйдет, не поняв его обиды, стал, теряя мысль и мучительно повторяясь, быстро отводить свою душу.
– Воевал я на совесть, – сказал он. – Бывало, как что-то так обязательно хвалят и командир, и комиссар, все в один голос: Тимофеев да Тимофеев. Хвалить хвалили, а как беда с человеком – ноль внимания.
– Какой же ноль? – возмутился лектор. – Вас, Тимофеев, направляют в такой госпиталь, где работают замечательные врачи.
– А чего со мной такого замечательного делать? – возмутился Тимофеев. – Или я без ног, товарищ батальонный комиссар, что мне новые ноги оттачивать? Я же не растерзанный какой, а нормальные два ранения в ногу и бок. Замечательному со мной нечего делать… Наш фельдшер Златкевич управился бы за неделю. Что, я его не знаю?
– Не понимаю, что вас обижает, – и лектор развел руками.
– Как что! – Тимофеев взглянул на него с искренним удивлением. – Как что! Да ведь я, товарищ батальонный комиссар, навек отрываюсь от своего полка. Один остаюсь. Десять месяцев, что воевал, спрячь, выходит, в коробочку. Что пережил, того и вспомнить будет не с кем. Вылечусь. Хорошо. Приду в другой полк, а там свое нажитое, свое, как говорится, хозяйство. Двух слов одинаковых не найдем.
Тимофеев хотел говорить еще долго, но перед этим лектором, который все куда-то торопился, у него не раскрывалась душа.
– Передайте, товарищ батальонный комиссар, что кланяется Тимофеев своему родному полку и шлет всем низкий поклон, как командиру с комиссаром, так одинаково и всем бойцам до последнего.
В пути Тимофеев был самым неразговорчивым и угрюмым раненым, молоденькие сестры робели перед ним и ни разу не предложили ему почитать вслух книжку или газету, и это еще более злило и обижало Тимофеева. Раны его были тяжелы, но не опасны для жизни, и он знал, что ему скоро возвращаться на фронт. Своя семья – жена и две дочки – были далеко, и не с семьей своей предстояло ему переживать войну. А полковая семья, та, где впервые столкнулся он с опасностью и научился хладнокровно относиться к ней, умно преодолевать ее, где из осторожного новичка он превратился в опытного солдата, где он знал каждого, как самого себя, и сам был каждому знаком, – полковая семья эта была теперь тоже далека. Собственно, ее уже просто не было, она больше не принадлежала ему, навек ушла от него. Тимофееву предстояло создавать себе новую семью, сызнова показывать людям, каков он, снова приглядываться к товарищам и выбирать из них близких, сызнова изучать командиров и применяться к их манере управлять и командовать.
«И ранило-то, можно сказать, дуром, – думал Тимофеев. – Не такие бои проходил и цел оставался, а тут, пожалуйста, сидел в блиндаже, как тот чур в горах, и попался».
В тоске по родному полку, в раздражении на свое одиночество, почти сиротство – а легко ли чувствовать себя бобылем на четвертом десятке лет! – Тимофеев опускал обстоятельства своего ранения. Он не вспоминал, что в блиндаже, за пулеметом, он остался один из всего расчета, выбитого немецкими снайперами в самом начале боя, и что уходить из своего блиндажа ему так же вот не хотелось, как теперь – из полка. «Буду я еще шляться по чужим гнездам, – говорил он себе тогда. – Новости какие!» Но сейчас он искренно забыл об этом.
В госпитале со знаменитыми докторами он вел себя по-прежнему нелюдимо и скоро стал считаться самым неприятным и грубым больным. Поправлялся, однако, он быстро. Начав ходить, чаще всего навещал палату выздоравливающих, где всегда велись шумные разговоры о полках и знаменитых командирах и обсуждались вопросы, к кому бы лучше всего попасть после выписки.
Тимофеев редко вспоминал свой полк. «Народ, небось, весь переменился. Не дай бог туда и попасть, пропадешь с этим пополнением». Нужно же было так случиться, что из госпиталя Тимофеев получил направление в свою армию, из нее в свою бригаду, а из бригады в родной полк.
Стояли последние дни апреля, когда Тимофеев вернулся на фронт. Весна в этом году запоздала. Погода была ветреной, дождливой, солнце почти не грело, но коричневые плоскогорья уже сплошь зазеленели, и красные, розовые и желтые тюльпаны густо пестрели среди молодой травы. Тимофеев возвращался в полк с пополнением в шестьдесят два человека, но он один был среди них коренным бойцом своего полка, а остальные попадали в чужую часть и наперебой расспрашивали Тимофеева, каковы порядки и командиры и крепкий ли вообще полк. С тех пор как Тимофеев эвакуировался, прошло два месяца, – а на войне время это немалое, – и он понимал, что могло измениться многое.
– Кто же его теперь знает! – говорил он, осторожно выбирая слова. – Выхваляешь одно, а представляется, другое. Вообще полк был ничего, жили, воевали, ребята дружные. Да кто же их знает, куда кого вынесло.
Вышли из города на заре. С моря дул студеный ветер, налетал мелкий дождь. Но чем дальше в степь, тем погода становилась ровнее, суше и солнечнее. Начинались места, пройденные Тимофеевым с боем, где был дорог каждый камень и каждый взгорок, как кусочки собственного тела. Сам того не желая, он рассказал о декабрьском десанте, о моряках, шедших в атаку в черных бушлатах, свистя, мяукая, гикая, о том, как гнал немцев по этим дорогам родной полк Тимофеева. В воздухе, то разгораясь над самыми головами шедшего пополнения, то уходя за горизонт, шло непрерывное сражение. Безжалостно бомбили немцы мирные поля и деревни. Молодые бойцы видели трупы растерзанных ребятишек, раненых женщин и стариков. Это была первая кровь, пролившаяся на их глазах, и Тимофеев сразу же взял молодых в руки, велел рассредоточиться, учил, как прятаться от авиабомб.
– Главное, голову береги. Голову потеряешь, навек калекой останешься, – весело покрикивал он на молодых.
Второго мая, часам к восемнадцати, пополнение подошло к расположению полка. На пологих краях широкой лощины, приподнятых вверх, как края блюда, в блиндажах, окопчиках и землянках возился народ. Полк стоял километрах в восьми от переднего края, пополнялся и отдыхал. Казалось, на скатах лощины сразу со всех концов начинает строиться новый рудник. Всюду копали; загоревшие лица, покрасневшие на солнце голые плечи бойцов одни были видны с дороги.
За лощиной гудело от сплошного разрыва снарядов. В небе, средь частых облаков, все время раздавались ворчливые очереди крупнокалиберных пулеметов и низкий, спадающий и вновь выравнивающийся, сиреноподобный рокот самолетов на крутых виражах.
Незнакомый часовой остановил прибывших, велел им лечь на траву и вызвал дежурного.
– Давно в полку? – спросил часового Тимофеев.
– Девятый день, – ответил тот.
Дежурный – тоже совершенно незнакомый, младший лейтенант – довольно приветливо поздоровался с прибывшими, однако не выразил никакой радости, узнав, что среди них – пулеметчик, участвовавший в десанте и дважды раненный в последующих боях. Он только сказал: «Вот как!»
Тимофеев снова впал в раздражение и уныние. Ему было стыдно перед новичками, что он совершенно неизвестная здесь личность, будто и вовсе без боевой биографии, без опыта. У него не было никаких преимуществ перед новичками. Он точно вернулся в деревню, которая выбросила его из своей памяти, как никогда не существовавшего.
Затем поговорить с прибывшими пришел комиссар полка, тоже новый. В руках у него была толстая тетрадь в коленкоровом переплете с обтрепанными краями. Он начал с того, что хотя сам он в полку недавно, но тем не менее хорошо знает полк по боевым делам и считает честью быть его комиссаром. Потом он показал всем тетрадь, что у него в руках.
– Это, товарищи, дневник погибшего комиссара, – сказал он. – Вся героическая история полка, все его лучшие люди занесены сюда. Вам надо стать достойными их. Вот, например, – и комиссар прочел эпизод, относящийся к дням десанта, в котором принимали участие многие товарищи Тимофеева. – Все вы должны попасть в эту тетрадь, – сказал комиссар. – Мне очень приятно, – добавил он, – что с вами пришел такой испытанный боец, как товарищ Тимофеев. Я прочел о нем три записи погибшего комиссара и сделал по ним политинформацию. Мы новые, но мы не забыли старых. Помним их, высоко держим их знамя, учимся на их опыте. Я думаю, что вам, товарищ Тимофеев, придется вернуться в свою первую роту. Что скажете?
Тимофеев встал, в горле у него запершило.
– Семечек налускался, – беззастенчиво соврал он, не зная, как совладать с голосом. – Мне бы, конечно, товарищ комиссар, к своему пулемету более всего подходит.
– А вот это не выйдет. Вот уж что не выйдет, то не выйдет, – сказал комиссар. – Вам, как опытному обстрелянному бойцу, командир роты хочет поручить отделение. Представим вас в младшие командиры, товарищ Тимофеев.
Тимофеев промолчал, потому что голоса все еще не было.
После беседы с комиссаром пообедали, разостлали шинели и прилегли отдохнуть. С темнотой предстояло разойтись по ротам. Тимофеев лег навзничь и долго глядел в небо, рокочущее пулеметными очередями. Настроение у него стало лучше, ровнее. Как стемнело, пришли делегаты связи от рот.
– В первой роте сегодня праздник, – сказал один из них. – Пулеметчик Тимофеев вернулся. Коечку ему застелили, цветы в бутылке «боржом», подарки под подушкой. Как невесте.
– Сейчас в первую роту делегаты трудящиеся пошли, – сказал второй.
– Значит, на митинг, – решил первый.
Новички, назначенные в другие роты, подошли к Тимофееву попрощаться, долго жали его руку и поздравляли. Ему было и хорошо и все же грустно. За весь день не встретил он ни одного знакомого лица. «Не узнаю я их, что ли?» – думал он. Вечер торопливо переходил в ночь, затихло небо, ослабел рокот орудий, над сумрачными полями заплясал неровный огонь ракет и, как кузнечики, вдали затрещали автоматы. Тимофеев совсем было заснул, а из первой роты все не приходили. Но вот пришли. Разбудили его только в середине ночи.
– Задержались маленько, – загадочно сказал представитель роты. – То да се. А место новое, мы тут всего второй день. Пока обслужишь себя, полдня уйдет.
Что он подразумевал под «обслуживанием себя» было неясно, но никто не переспрашивал.
Первая рота закопалась в землю на южном склоне холмов, окаймлявших долину. Глубокие блиндажи были оборудованы самодельными печками с трубами из стреляных немецких гильз, вправленных одна в другую.
«Молодые-молодые, сущие дети, а дело знают, – улыбнулся Тимофеев. – Хозяйственные ребята!»
В овражке за склоном чернел народ.
Пополнение в составе одиннадцати человек, во главе с дважды раненным пулеметчиком товарищем Тимофеевым, прибыло! – доложил представитель роты.
– Здравствуйте, товарищи! Отвечать вполголоса! – поздоровался командир.
Начался маленький митинг. В этот день был получен первомайский приказ товарища Сталина, и речь зашла о том, как быстрее и лучше выполнить каждому приказ своего любимого главнокомандующего. «Опыт Тимофеева», «пулемет Тимофеева» то и дело слышалось в речах. И хорошо, что совсем стемнело, а то бы не насморкался Тимофеев перед всем честным народом.
Звезды едва проглядывали сквозь грузную темноту неба. Тимофеев никого не узнавал, но десятки заскорузлых бойцовских рук с лаской пожимали его ладонь. Тимофеев почти не слышал того, что говорят. Волнение подавило его слух, его речь, его зрение. Он сидел, полный счастья.
Семья, где его помнили и любили, дом, где он – уважаемый человек, – были рядом. Он не был больше ни бобылем, ни безыменным странником. Теперь он знал, что необходим полку и что почет этот оказан ему от чистого сердца.
Он вошел в блиндаж, лег на чистый тюфяк, закурил папиросу из богатого подарка трудящихся Орджоникидзевского края.
– Пулемет-то мой хоть в хороших руках? – спросил он вызывающе. – Завтра пойду погляжу, какое с ним обращение. А то и отобрать недолго!
1942
Путь отваги
1
Когда в часть майора Белова приезжают делегаты с подарками, артисты или военные корреспонденты, командир, познакомив гостей с орденоносцами и трижды, а то и четырежды раненными, вернувшимися в строй, представляет гостям и младшего лейтенанта Малафеева.
– А вот наш самый старший младший лейтенант! – торжественно говорит он в таких случаях.
Гости здороваются с малоразговорчивым и чрезвычайно застенчивым человеком лет сорока, который, виновато улыбаясь, переминается с ноги на ногу и неистово курит, пока не ухитрится куда-нибудь исчезнуть подальше от любопытных глаз.
– Кто б мне этого Малафеева раскрыл, я б тому любого трофея не пожалел! – жаловался командир.
– Агитационный человек этот Малафеев, – объяснял командир гостям. – И мне б его дозарезу надо раскрыть, как таблицу умножения. А вот… пожалуйста!.. Дзот, а не человек. Хоть с гранатой на него кидайся.
Между тем по лицу Малафеева было видно, что сам он искренне огорчен тем, что не раскрывается, «как таблица умножения», и охотно сделал бы приятное командиру, да просто не умеет этого.
Младший лейтенант Малафеев, шутя прозванный «самым старшим младшим лейтенантом», потому что по летам он годился бы уж в капитаны, если не в майоры, начал войну рядовым красноармейцем и в этом качестве сражался до марта 1942 года. Он не проявлял ни энергии, ни храбрости, ни инициативы, хотя был исполнителен. Взводные и ротные командиры его не любили. В характере его преобладала та проклятая осторожность, которая, как зараза, легко и незаметно передается от бойца к бойцу и еще более незаметно переходит в нерешительность, в вялость и трусость.
Если в разведке возникал вопрос, продвигаться ли еще дальше, или отходить к своим, Малафеев выдвигал предложение вернуться.
Если возникал вопрос, бросаться ли в штыки, или полежать, ведя стрельбу из-за укрытия, Малафеев всегда был за то, чтобы полежать.
О чем бы ни шла речь у бойцов, Малафеев, как нанятый, во всех случаях и в любой обстановке выражал нерешительность. С ним почти никто не любил ходить на операции, требующие риска. В самом деле, что может быть хуже «каркуна», по выражению командира роты старшего лейтенанта Сидоренкова, который каркает по любому поводу и видит в любом положении лишь ту сторону дела, которая ближе к собственной шкуре. Однако если рота шла в штыки, Малафеев тоже шел. И если разведывательный патруль принимал решение двигаться вперед, Малафеев подчинялся решению. Само собой разумеется, верить в его выдержку никто не верил. Товарищи побаивались Малафеева – от такого всего жди.
Восемь месяцев прожил Малафеев в своей части и стал, наконец, «самым старым» в роте, а потом и в батальоне. Во всех подробностях помнил он историю своей части, ее успехи и неудачи, знал по именам и фамилиям всех убитых и раненых, даже если это были люди, проведшие в части всего несколько дней. С его слов всегда писались в тыл письма о погибших, потому что никто, кроме него, не способен был сохранить в памяти все обстоятельства гибели товарищей.
Иной раз, выслушав толковое сообщение Малафеева, к которому нельзя было прибавить ни одного лишнего слова, так оно звучало точно, дельно и умно, командир роты Сидоренков, вздохнув и чмокнув губами, говорил:
– Эх, Малафеев… текучая твоя душа! Тебе б костыль в спину на усиление позвоночника – и был бы ты, как тебе это сказать… был бы ты обязательно кандидат в герои.
И он с искренним сожалением оглядывал Малафеева, решительно не зная, что с ним делать.
В конце концов его перевели в ротную кухню, а когда понадобился связной, хорошо знающий свою роту, сделали связным.
Работал он ничего, но почему-то от него всегда ждали плохого и даже удивлялись, что он еще не засыпался. У всех было такое впечатление, что Малафеев обязательно что-нибудь выкинет и всех подведет.
И вот однажды, в середине марта, будучи послан вместе с бойцом Зверевым с донесением в штаб полка, он вернулся без товарища, но с тремя немецкими автоматами за спиной.
Рассказал, что на обратном пути из штаба полка встретили они пятерых немецких автоматчиков и, убив троих, заставили двоих скрыться. Зверев будто бы был убит в самом начале перестрелки, а все дело завершил он, Малафеев.
Конечно, ему никто не поверил. Больше того. Заподозрили, что он врет и, может быть, еще, чего доброго, бросил Зверева одного, а потом, когда уцелевшие немцы убежали, вернулся и подобрал оружие убитых.
Командиром роты был тогда еще Сидоренков, хорошо знавший слабый характер Малафеева. Спустя сутки он послал его – для проверки – в ночную разведку в паре с горячим и отважным Глебовым. Вернулись, конечно, ни с чем, и Глебов, как наездник, которому дали плохую лошадь, а потом удивляются, почему он не получил приза, пожимал плечами и отплевывался.
А несколькими днями позднее, выполняя задание по связи с соседней ротой, Малафеев, к полному удивлению всех, привел пленного фрица.
– Загадочная ты фигура, Малафеев, – сказал тогда командир роты, – хрен тебя знает. Ну, я займусь тобой!
Заняться Малафеевым пришлось, однако, уже не ему, выбывшему раненым в тыл, а политруку роты.
Три раза ходил Малафеев в разведку один, и все три раза возвращался с удачей. Три раза отправляли его с группой, и все три раза он был виновником ее нерешительных действий.
Новый командир роты был свежим человеком, и «проблема Малафеева» не сильно его занимала. Не задумываясь, стал он гонять Малафеева в одиночку на самые рискованные дела, и тот выполнял их хорошо, а подчас и просто отважно.
В конце концов, когда постепенно забылась проклятая осторожность Малафеева, его – по предложению командира части майора Белова – представили к медали, а вскоре командировали на курсы младших лейтенантов.
Представление где-то задержалось, но с курсов Малафеев вернулся в роту командиром с хорошей репутацией.
Решено было, несмотря на возражения политрука, поручить ему командование разведывательным взводом. Опасения политрука оправдались: в первом же деле взвод Малафеева был жестоко разбит и, понеся большие потери, совершенно лишился боеспособности.
Дело дошло до майора Белова, помнящего Малафеева еще связным. Малафееву грозило разжалование. Но ограничились тем, что аннулировали представление к медали и поручили, по его просьбе, обучение приходящего пополнения.
И удивительно – в малафеевских руках новичок за новичком получали такую замечательную подготовку, что сразу же начинали выделяться среди других. Для контрольной проверки послали ему несколько явных трусов, и он (это уж было похоже на чудо) переделал их на глазах у всего полка.
Это был в самом деле загадочный характер, в котором бесстрашие мирно уживалось с подлою нерешительностью, да притом так, что никогда нельзя было сказать, чего в следующий раз будет больше.
Привести в ясность этого человека, раскрыть его, «как таблицу умножения», стало действительно очень важной и глубоко интересной задачей, но сам Малафеев был явно не способен помочь делу.
Впрочем, он не был настолько малоречив, чтобы не уметь рассказать. Всего вернее, он – в глубине души – не хотел чего-то раскрыть в себе и в чем-то таком признаться, что еще, может быть, казалось ему стыдным.
2
Однажды в части майора Белова выступала бригада артистов – две певицы и баянист. После концерта бригаду предстояло проводить к соседям. Задачу эту заранее возложили на Малафеева, чтобы он, как только артисты закончат программу, взял бы над ними шефство и, не теряя времени, проводил за два километра, где должна была ждать их новая аудитория.
Две девушки и парень – все трое в военных костюмах – ползком пробрались через открытый немцами луг, волоча за собой на веревках небольшие чемоданчики и футляр с баяном.
Концерт намечен был в противотанковом рву – слушатели располагались по скатам, дно рва служило сценою.
Спустившись в ров, девушки крикнули слушателям:
– Просим повернуться к нам спинами! Кру-у-гом! – и, вынув из чемоданчиков платья, туфли и чулки, молниеносно превратились из нескладных бойцов в красивых изящных женщин.
Когда программа была закончена, они опять попросили слушателей повернуться к ним спинами, переоделись в военное и под аплодисменты бойцов поволокли «на буксире» свои чемоданчики в соседнее подразделение.
Малафеев полз впереди. Самая опасная часть пути – луг – скоро была преодолена, и четверка благополучно достигла леса, где и присела передохнуть.
Начинало темнеть, и все, что казалось днем таким обычным и нормальным, приобретало в сумерках какую-то опасную недосказанность, затаенность. Плохая видимость и незнакомство с местностью угнетали артистов.
Все были без оружия, да, по совести говоря, и не умели владеть им. Они все время торопили Малафеева, боясь темноты в лесу.
– Против темноты одно средство хорошо – тишина, – успокаивал он их. – Не шумите, громко не разговаривайте, и мимо любой опасности мы, как туман, пройдем.
Надо же было случиться, что в тот самый момент, когда Малафеев вел артистов, немцы предприняли попытку вклиниться между нашими подразделениями, избрав для прорыва как раз тот самый лес, которым шла группа Малафеева. В полной темноте очутилась группа эта между своими и фрицами. Автоматы «куковали» где-то совсем рядом, лес наполнился шорохами, и все чаще врывались в дробный стук автоматов резкие взрывы ручных гранат, – очевидно, сражение завязывалось рукопашной схваткой.
Парень с баяном был худой, туберкулезный юноша, он скоро выбился из сил и едва переставлял ноги. Девушки тоже устали. Все трое не умели ходить по лесу и часто падали, ахая и тихонько плача.
Малафееву пришлось вести их по одному – проведет баяниста, посадит под дерево, бежит за актрисой, которая ждет его под защитой кустов, метрах в двухстах позади, присоединит ее к баянисту и возвращается за второй девушкой.
Так ему удобнее было перетаскивать волнами и чемоданы с вещами и баян. Но вскоре бригада вконец «обезножила», и Малафееву пришлось сделать долгий привал.
Сражение, разбросавшись мелкими очажками по всему лесу, незримо приближалось к их стоянке, окружая ее крутой дугой. Малафеев просто не знал, что предпринять.
Он находился сейчас в настроении, которое всегда приносило удачу, и всеми силами хотел благополучно довести артистов до безопасного места. Напряженно вслушиваясь в звуки ночного боя, мысленно представляя его направление, Малафеев все время прикидывал, куда держать курс его группе, и был молчалив, сосредоточен, неохотно отвечал на обращенные к нему вопросы. Артисты думали, что он волнуется.
– Товарищ Малафеев, а правда это, что вы были трусом? – с тревогой спросила его самая робкая из артисток, когда – в один из своих привалов – они все четверо сидели у широкой ели.
– Правда, – просто сказал Малафеев, словно о болезни, которая давно и бесследно прошла, – правда, это у меня было.
– А теперь?.. Или это совсем прошло?
– Как вам сказать, – серьезно ответил он, – думаю, что совсем. «Она», знаете, как берет человека? Как лихорадка. Потрясет и – отпустит, а если все меры принять, то быстро пройдет, а уж потом надо только следить за собой, чтоб не возвращалась.
– А сейчас?.. Сделайте, миленький, так, чтобы вы сегодня не трусили. Пожалуйста. Хорошо? Мне так страшно, я только на вас и надеюсь…
– Вот, вот, вот! – и в голосе Малафеева почувствовалась даже некая радость. – Это она и есть. Как у нас говорят: «Сам-то я не боюсь, да шкура дрожит».
– Да, да, вот именно… и что же тогда?
– А ничего. Пусть дрожит. Только б голова в порядке. Это, как у нас тоже говорят: «Если голову потеряешь, так навек калекой останешься».
Вся четверка лежала в глубокой яме из-под вырванного с корнем старого дерева, и, рассказывая, Малафеев время от времени выглядывал наружу, прислушивался, а один раз заставил артистов впечататься в землю и лежать, не дыша.
– Я человек от природы слабый, – начал он, немного погодя. – Дай запойному наперсток вина, он и бороду кверху. Так и я. Иду на операцию в компании, так я – по слабости – всегда себе вакансию труса выбираю. Где можно выбирать, там я всегда выбираю – назад. И стыдно, и в себя плюнуть готов, а иначе никак не могу. Был у меня случай с покойным Глебовым, когда повстречались нам пятеро фрицев. Оба мы сразу тогда сдрейфили, и я сразу был за то, чтоб тикать. Глебов тоже. Так двойной тягой и начали. Не скоро я понял, что я сильней Глебова, что мой страх поменьше его, и взялся командовать, а когда его убили, стал еще тверже, потому что положение не позволяло выбирать ничего, кроме выдержки.
И после того понял, что слабого надо ставить в условия, где нельзя податься назад.
– А если вы один, – спросила девушка, – тогда как?
– Тогда все сильное и все слабое во мне одном. И сильное всегда возьмет верх. Иначе ж гибель. Трус, ведь он тоже понимает, что трусость – гибель, да пока может прятаться за чужие спины – ему трудно решиться.
Так говорили они в перерывах между выстрелами, которые теперь раздавались уже со всех сторон.
– А сегодня, товарищ Малафеев, что вы думаете?
– Сегодня, надо полагать, мы вырвемся. Я ведь посильнее вас троих буду, мне прятаться не за кого, да и обстановочка, знаете…
– А я так ужасно трушу… А что обстановка?
– Трусить вы, товарищ, сейчас перестанете. Слушайте меня хорошо.
Малафеев склонился к трем головам, лежавшим в яме.
– Фрицы прорвались в лес, – сказал он, – и наши заманивают их поглубже. Между прочим, та рота, где вы выступали, судя по выстрелам, отрезает фрицев от своих. Как рассветет, им конец будет.
– А мы? Что же с нами? – спросили артисты.
– А мы, выходит, как пятак на кону, – усмехнувшись, сказал Малафеев, – посередке игры лежим. Посветлеет, пробьемся к своим. Только вот не знаю, как нашим знак подать… Обдумайте-ка, а то я сам не соображу.
– Конечно же, надо знак подать, конечно, – залепетала, задыхаясь, девушка, не умевшая пересилить робость. – Чего тут соображать? Слушайте меня. Я сразу сообразила. Мы певцы. Правда? И с нами баян. Вы понимаете?
– Нет еще. Только потише.
– Господи, чего ж тут выдумывать! Как только вы увидите, что наши близко, вы дадите нам знак, и мы запоем под баян и побежим к своим. Тут ничего и выдумывать не надо.
– А ну, замолкните на минутку, – шепнул Малафеев.
И в ту же секунду все четверо услышали усталое дыхание ползущего рядом человека. Он громко захлебывался от усталости, что-то шепча не по-нашему. Было слышно, как он цеплялся за кустарник и как потом бились одна о другую ветви, потревоженные его касанием. За человеком остался запах пота, противного, чужого.
Чуть дальше послышался тихий кашель. Потом кто-то негромко свистнул, и сразу раздалось несколько автоматных очередей. По звуку их Малафеев догадался, что это стреляют немцы.
Наши отвечали издалека. Положение было не легким.
Ночи на севере коротки, светать начинает вскоре после полуночи, и бой почти не замирал с темнотою.
Малафеев вслушивался в выстрелы и по едва уловимым оттенкам звуков или, быть может, по характеру длинных и коротких очередей, по всей манере огня пытался установить, где свои и где немцы.
Группа его, по-видимому, лежала на правом фланге наступающего немецкого подразделения, в тыл которому заходила рота, скажем, первая, где был концерт, а с фронта его сдержала другая рота, – допустим, вторая, куда как раз и направлялись артисты. Застряли они, очевидно, на половине пути, но ближе к неприятелю, чем к своим.
На участке первой роты перестрелка нервно оживала вместе с посветлением ночи, но сзади, где Малафеев предполагал движение второй роты, тишину тревожили только робкие одиночные выстрелы.
Он ждал, пока они не сольются в стрельбу. И когда разнесся, наконец, первый дружный залп, а следом за ним, как разбросанное по лесу со всех сторон нарастающее эхо, раздалось «ура», Малафеев поднялся на ноги. Свои были далеко, и пробиться к ним можно было, лишь ударив по немецкому флангу.
– Внимание! – сказал он торжественным топотом и поправил автомат на груди. – Песню и – за мной!.. Начали!
Все вскочили и, не видя ничего, кроме невысокой хилой спины Малафеева, бросились следом.
В одну секунду баянист перепробовал несколько разных мотивов. Все они показались ему, очевидно, неподходящими, и тогда громко, отчаянно громко и вызывающе, он грянул «Гей, цыгане…»
Стреляя частыми очередями, похожими на азбуку Морзе, Малафеев бежал и пел, все время оглядываясь и маня певцов за собой. Кто-то стрелял еще, кроме Малафеева, но кто именно – актеры не видели.
Кольцо выстрелов, сжимаясь вокруг них все уже, вдруг как бы лопнуло. В воздухе образовалась некоторая полоса тишины. Малафеев свернул к ней, и скоро группа его наткнулась на бойцов второй роты. Несколько удивленные, те приветствовали артистов аплодисментами и криком.
Возбужденные бегом и опасностью, задыхаясь и отирая с лиц обильный пот, артисты все еще пели, и баян, вторя им, заливался первой птицей этого тревожного раннего рассвета.
– «Катюша»! «Широка страна моя родная»! – стали покрикивать на бегу бойцы. И артисты, идя позади бойцов или присев у хорошего дерева, пели им, ничего теперь уже не понимая, куда они вышли и куда бредут дальше.