Текст книги "Ленинград действует. Книга 3"
Автор книги: Павел Лукницкий
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 48 страниц)
Я писал очерк дальше, я начал и кончил его в тот день – в нем двенадцать страниц. А в шесть часов, когда радио объявило об окончании обстрела (после того как на юго-запад прошли наши самолеты), поехал на велосипеде в Дом Красной Армии обедать. На асфальте против Марсова поля валялись осколки снарядов, валялись они и против Летнего сада; люди шли, как всегда, день был солнечным, ярким, зеленым, летним; куски кирпича лежали на мосту через Фонтанку, стояла здесь регулировщица-милиционер, как всегда стоит. Я приехал в ДКА, сел обедать. К столу подошел В. Саянов, только что он ехал в автомобиле с Д. Левоневским, они попали под обстрел, снаряд разорвался на углу Литейного и Невского, убил много людей; машина пролетела по Невскому дальше, к Аничкову мосту; Саянов велел шоферу свернуть на Фонтанку, и едва они свернули – снаряд впереди упал и разорвался в Фонтанке, подняв воду, черную грязь, обдав грязью машину…
В тот день, я узнал, снаряд попал также в трамвайную остановку против Публичной библиотеки. Очень долго не было трамвая, здесь скопилось множество ожидающих, снаряд разорвался в толпе людей, убито и ранено было не меньше ста человек.
Вчера опять обстрел нашего района. Снаряд попал в дом почти напротив моего (канал Грибоедова, 8 или 10). Другие – рвались поблизости. Под звуки разрывов пишу дневник и сегодня…
Две ночи подряд – на 8-е и на 9-е – у меня спал Борис Лихарев. Он бледен, у него нервное истощение, он опал у меня весь вечер субботу, первую половину дня воскресенья, всю ночь между ними, вечер воскресенья, ночь на понедельник, спал, как спят только выздоравливающие. Он нездоров, конечно, как и все мы нездоровы, потому что у нас постоянное нервное напряжение, мы недосыпаем (обстрелы будят нас среди ночи), мы недоедаем, мы живем так два года, и это не может не сказаться на каждом из нас, как бы бодры духом и внешне спокойны мы ни были.
Так вот, в понедельник с Борисом я вошел наконец в его квартиру.
«Странно, почему абажур разбит?» – сказал Борис. А я увидел разбитые в мелкие куски стекла окна, потом против окна увидел в стене дыру, а диван под ней оказался засыпанным известкой. Стало ясно: осколок того снаряда, что разорвался на углу Невского и канала, достиг нашего дома (это метров триста, не меньше), пробил окно Бориса, прошел над столом (случайность, что Борис не сидел за столом!). Борис позже нашел этот длинный, иззубренный осколок, длиною сантиметров в двадцать.
«Скверное предзнаменование! – сказал Борис. – В новой квартире!..» – «Напротив, хорошее! – успокоил я его. – Это вроде прививки». Мы рассмеялись.
Кстати, собранные мною в моей разбитой квартире осколки, оказывается, можно сложить так, что они составляют полуокружность задней половины снаряда. Поэтому я определил калибр – 155 миллиметров. Осколки эти я решил сохранить: будет что вспомнить когда-нибудь после войны!
На днях я ремонтировал в новой квартире буфет. Он в нескольких местах пробит осколками, левая дверка расщеплена, разбита на куски. Тогда же приклеил я к обеденному столу отбитые снарядом дубовые ножки, вклеил в зеркальный шкаф несколько кусков, выщербленных осколками…
Надо все делать так, как будто ни обстрелов, ни ежеминутной опасности нет…
Я часто думаю об этом слове: надо. И уже давно делаю все то и только то, что надо. Ни больше, чем надо, ни меньше. А именно: надо ехать обедать – еду. Надо отправиться на телеграф – отправляюсь. Есть дело в Союзе писателей – направляюсь туда. Обстрел или не обстрел… Если есть возможность и время – пережидаю. Если нет – не жду. Надо!
Но зато я ничего не делаю из того, что «не надо». Кроме того, что времени всегда не хватает, есть еще и некое психологическое: делай только то, что необходимо, не суетись, не делай ничего лишнего – ну и положись на поговорку: «чему быть, того не миновать».
Характерно: в прошлую мировую войну, к концу ее, в русском обществе поднялась волна мистицизма, религиозности, суеверия. Этого у нас теперь нет.
Очень изменился народ с тех пор, стали мыслить трезво, реалистически, материалистически. Двадцать пять лет революции сделали свое дело. Даже в такой обстановке, какова ленинградская, нет ничего напоминающего об этих явлениях, возникающих обычно, когда народ пребывает в тревоге, в опасности.
Ныне народ трезв, спокоен. Уверен, что Гитлеру – крышка, хотя никто не может сказать, будет ли сам жив и цел завтра. Но никто в городе не сомневается в том, что Ленинград, как и вся страна, будет существовать свободно и нерушимо, что враг будет разбит, сокрушен, уничтожен.
А это – очень много значит. Это – условие», дающее людям крепость воли и духа. Конечно, перед лицом смертельной опасности, непреходящей, ежечасной, люди ищут для себя спокойствия в неких «мерах по обеспечению своей безопасности», порой явно имеющих для них только психологическое значение.
Например: при обстреле человек переходит из одной части комнаты в другую, садится на тот, избранный им для часов обстрела стул, у какой-либо более крепкой, по его представлению, стены. Здесь, ему кажется, безопаснее.
Он уверяет себя, что он трезво рассчитал: осколки сквозь окна сюда не дойдут, стена эта – в отличие от других, деревянных, – кирпичная. Точный расчет!.. Но сам же с внутренней улыбкой ловит себя: кто может предугадать лет снаряда, коли он грохнет в дом?!.. Нет места в городе, ежели это не массивный каменный подвал шестиэтажного дома, где можно было бы действительно быть убереженным от снарядов!
А в подвалы, кстати, как я уже говорил, почти никто не идет. Стыдятся, что ли, тех, других, кто туда не ходит? Как-то стесняются. Или просто не хотят доставлять себе лишних неудобств, потерь времени – некогда!..
Казалось бы, все знают (все говорят об этом часто) – самая опасная сторона домов – юго-западная, оттуда летят снаряды. Самая безопасная – северо-восточная, откуда лететь не могут. И когда у человека есть возможность перейти на безопасную сторону, иные так и поступают. Но многие – не считают нужным даже и это делать. Живут в своих квартирах, работают в своих конторах, – открытых в ту сторону, откуда летят снаряды.
Ходят в театр. И любят. И развлекаются. Женщины родят и нянчат детей. Все трудятся…
15 августа
Сегодня я передал в Москву большую корреспонденцию о летчике штурмовой авиации лейтенанте Шиманском и его стрелке-радисте Павлове, погибших четыре дня назад. Они совершили подвиг, который принес их именам бессмертие.
Владимир Александрович Шиманский, белорус, молодой советский интеллигент, до войны был журналистом, работавшим в дальних районных газетах, потом, поступив по неодолимому внутреннему побуждению в авиашколу, стал летчиком, летал в Средней Азии, побывал в Иране и в Афганистане.
Маленький, своевольный, порой дерзкий, очень самостоятельный человек, он в дни войны оказался на Ленинградском фронте, попал в тот штурмовой авиационный полк, который на своих «илах», ведя контрбатарейную борьбу с артиллерией, обстреливающей Ленинград, уничтожил две сотни тяжелых орудий, а кроме того, взорвал на аэродромах тридцать самолетов врага и прославился также другими своими штурмовыми ударами – по железнодорожным эшелонам и автоколоннам гитлеровцев, по складам с боеприпасами и горючим, – и еще многими боевыми делами.
За Шиманским в этом полку числилось только шестнадцать боевых вылетов, но каждый из них был удачен – на счету у Шиманского были десятки уничтоженных им орудий и минометов, несколько разбомбленных вражеских эшелонов.
11 августа шестерка «илов», ведомая лейтенантом Шиманским, штурмовала большую мотомехколонну врага. Самолет Шиманского был подбит зениткой и сразу охвачен пламенем. Но с горящего самолета на врага полетел весь груз его бомб, пушки самолета выпустили по колонне все снаряды, и на глазах товарищей Шиманский сделал последнее, что еще было в его власти: он врезал свой пылающий самолет в середину вражеской мотомехколонны… Самую смерть свою он превратил в гибель еще нескольких десятков фашистов.
17 августа
Надо же наконец, чтобы во всем мире поняли, что такое наш Ленинград сейчас! Даже многие москвичи не представляют себе нынешнего Ленинграда.
Москвич, приезжающий или прилетающий в Ленинград на несколько дней, бывает всегда ошеломлен: только здесь начинает он кое-что понимать. Недавно в Радиокомитете гастролирующие московские артисты побоялись выступать перед микрофоном, потому что к моменту их выступления начался обстрел.
Нам такой испуг кажется диким. Как можно не выполнить своей обязанности только потому, что – обстрел?.. Да у нас они каждый день, каждую ночь, да ведь и жить было б нельзя, если б обращать на них слишком пристальное внимание!
Кто мог бы поверить, что группа девушек, идущих по улице, способна весело, непринужденно смеяться, о чемто о своем беседуя в то самое время, когда беглым огнем обстреливается именно район, по одной из улиц которого они идут? А я это слышал сегодня со своего четвертого этажа, – в грохот разрывов ворвался звонкий, мирный девичий смех, я даже выглянул в окно, удивившись: по набережной канала шли в ряд четыре девушки в серых комбинезонах с противогазами через плечо, шли не торопясь, будто прогуливаясь.
Я хотел бы посмотреть на итальянский город, тот, о котором англичане сообщили в газетах, что они обстреливали его со своих кораблей в течение пяти минут, – хотел бы побыть эти пять минут в том городе. Представляю себе, какая там была паника! Пять минут! И об этом радио и газеты считают нужным сообщать всему миру!.. А как бы восприняты были там двенадцать часов подряд сегодня, десять – вчера и почти в каждый из прожитых нами двух лет в Ленинграде – по нескольку часов обстрела ежедневно и еженощно! И об этом нашем быте никто не пишет со страстью, не трубит на весь мир!..
Я хотел бы внезапно извлечь из Нью-Йорка какого-либо рядового американского обывателя, и поселить его в любой квартире ленинградца, и заставить этого янки проделать в наших условиях все то, что проделал каждый из нас для того, чтоб его квартира вновь стала годной, приспособленной для жилья.
Я хотел бы заставить американского писателя быть энергичным корреспондентом, ходя по фронтам пешком, таская на себе все необходимое, и все это после того, как он полтора с лишним года сначала голодал, потом недоедал, и даже в лучшие свои дни был лишен потребных его организму углеводов и белков…
Я хотел бы, чтоб тот американец забыл, что челюсти человека существуют, собственно говоря, для разжевывания зубами твердой пищи, – а вот в Ленинграде большинству населения жевать ничего более твердого, чем хлеб, не приходится, потому что вся пища, которую поглощает ленинградец, – это либо супы, либо каши, жидкие, мягкие, чаще всего безвкусные варева. И отказать ему, этому иностранцу, в удовольствии даже вспоминать вкус картофеля и других овощей, яиц, молока и множества иных видов продуктов, предложить ему удовлетворяться «дурандой», соей, «хряпом», отрубями (притом строго нормированными) – словом, всем, что любой фермер постыдится дать без сдабривания своим заботливо выкармливаемым животным.
Я спросил бы иностранца, может ли он два года подряд недосыпать и притом оставаться стопроцентным работником, кончающим работу только тогда, когда она выполнена полностью, и только для того, чтоб тотчас же приступить к другому виду труда.
Пусть бы любая американка попробовала, что такое ночное дежурство у ворот дома под грохот зениток и под свист бомб, после того как она целый день работала и «комбинировала» еду и провела все положенные часы на службе в доме, который трясется от близких разрывов снарядов, и чтобы притом ни разу не сбежала в убежище…
Ходить по улицам и хрустеть песком, которым на асфальте только что были присыпаны лужи крови, видеть все новые и новые изъяны в знакомых домах, круглые выбоины в переходимых каждый день мостовых, носилки с ранеными, которые проносят мимо тебя, когда ты идешь по улице (и тут же – беспечно играющих на солнечной панели детей, возле которых, кажется, не может случиться ничего плохого, но которые так же смертны, как и взрослые люди, и так же подчинены воле всевластного случая)…
И много, много другого, о чем можно было бы бесконечно рассказывать, что единит Ленинградцев, связывает их некоей круговой порукой воспитанного таким бытом мужества и хладнокровия, ибо все, о чем я говорю, не служит в Ленинграде ни предметом обсуждения, ни предметом внимания, даже не упоминается в разговорах.
Для самых простых дел, даже для движений, не требующих в обычных условиях никаких лишних сил, никакого напряжения, людям Ленинграда нужны огромная воля, выдержка, самодисциплина и самообладание.
Мы научились преодолевать даже естественный для живых существ инстинкт самосохранения… Разве это может понять человек, не познавший войну так, как познали ее ленинградцы?
И если есть у ленинградцев презрение к тем, кто по малодушию не выполнил перед родным городом свой долг до конца, если у иных ленинградцев выработалось даже некое высокомерие, за которое кое-кто склонен их упрекать, то ведь оно именно – высокая мера, какою мерят окружающее, какою выверяют людей защитники Ленинграда. Их – сотни тысяч, прошедших сквозь все испытания с гордо поднятой головой! И гордость ленинградцев бесконечно оправдана.
«Мы, – сказал мне один пожилой человек, – гордимся тем, что мы такие, как мы, а не такие, как те, у которых не хватало силенок стать такими, как мы!»
И каждый, кто сознает свое право называть себя ленинградцем, действительно честно заслужил это право!
26 августа
Сегодня у меня была в поисках материала редактор детского журнала «Костер» Гея Петровна Яновская – худощавая, сухопарая, молодая, очень говорливая женщина, со следами былого истощения на лице, но бодрая и жизнеспособная. В литературе она, видимо, работает недавно, но к тому, что меня заинтересовало, это имеет мало отношения. Я хочу записать то, что она – так, между прочим, – рассказала о себе и о своем муже.
Зимой сорок первого – сорок второго года она, в дистрофии, с больным сердцем, несколько раз теряла сознание на улице. И трижды ее уносили в морг, принимая за покойницу. Последний раз – так: повязали ей шарфом рот, скрестили на груди руки, доставили и положили в покойницкую больницы на груду трупов, скрюченных Морозом, застывших. Сверху на нее положили еще несколько трупов. Окруженная и придавленная трупами, она очнулась.
Ужаснувшись, она, однако, не могла пошевельнуться – в полной тьме, разводя руками, она натыкалась только на замороженные конечности трупов.
Сторож открыл на минуту двери, чтобы бросить в покойницкую еще один труп. Яновская увидела сквозь груду трупов пятно света, закричала:
«Помогите! Помогите!..» Сторож испуганно прислушался, крикнул: «Чего шумишь? Лежишь там, ну и лежи!» И захлопнул дверь. Яновской после долгих усилий удалось выкарабкаться из груды трупов, открыть дверь, выскочить. С неведомо откуда взявшимися силами она побежала к зданию больницы, у входа упала без сознания… Ее внесли в больницу, привели в чувство.
Муж ее… Чекист, здоровый человек, командир. Оказался в окружении вместе с группой бойцов, стал партизаном. Вся группа попалась гитлеровцам.
Они пытали всех и после пыток всех прикончили. Ему вырезали звезду на груди, серп и молот на спине между лопатками, потом отпилили выше колен ноги.
Подоспел отряд Красной Армии, гитлеровцы бежали. Красноармейцы нашли всех партизан уже мертвыми. Тела были изрезаны, исколоты каленым железом, изувечены до неузнаваемости. Жизнь теплилась еще только в муже Яновской. Его спасли. Командир подоспевшего отряда, по несчастной случайности, нашел среди замученных партизан свою родную сестру, зверски убитую. У нее были отрезана грудь, выколоты глаза, на руках вырезаны знаки свастики, и согнутые пальцы вставлены ей в рот, так, что, умирая, она видела перед собой эти кровавые свастики. В предсмертной муке она перекусила концы собственных пальцев – или ей насильственно сдавили челюсти? Глядя на нее, командир красноармейского отряда поседел, длинная белая прядь волос прошлась посередине его головы за те несколько минут, что он смотрел на сестру. Красноармейцев, хоронивших партизан, приходилось менять, они не могли выдерживать этого зрелища.
Муж Яновской остался жив. Врачи объясняют это тем, что, отпилив ему ноги на морозе, фашисты перепилили одновременно и ватные брюки; лохмотья их, прижатые к сосудам, примерзли, заражения крови не произошло.
Сейчас муж Яновской в Туркмении.
Вчера с этой же Яновской я встретился у Александра Прокофьева. Она сидела в его квартире за столом – обыкновенная ленинградская женщина, ответственная работница, коммунистка, и разговоры были обыкновенными: о стихах, которые нужны для «Костра», о прозе, об очередном номере, и Прокофьев, читал ей стихи, выбирая из своей тетради: подойдет ли журналу? И я отвечал ей на вопросы – какие есть у меня сюжетные рассказы и годятся ли они для детей, и она просила нас: «Нет ли у вас чего-либо веселого?» – все, мол, война, война, надо же дать детям в журнале и что-либо веселое. И в разговоре тот страшный ее рассказ возник случайно, по какому-то мелкому поводу, как пример, и рассказано все это было так просто и таким обыденным тоном, словно и удивляться тут нечему: кто, мол, из ленинградцев не может о себе рассказать чего-либо подобного? Я искал в выражении ее лица, в интонациях чего-либо свидетельствующего о том, что фактами этими как-то затронута ее психика, – и не нашел никаких признаков, все это пережито и уже пережито.
…Кажется, мол, самой себе, уже перестаешь верить, представляется это уже и нереальным, а ведь было, все было – именно так, в точности!..
Мы перестаем воспринимать многое – слишком много страшного. Да и не только было, разве мало сейчас?.. Вот в тот день, когда снаряд попал в трамвайную остановку на углу Садовой и Невского, трупы (было больше сотни убитых и раненых) привезли к Куйбышевской больнице в трехтонном грузовике. И наваленные на грузовик кровавые части человеческих тел сгружали с платформы машины лопатами…
В середине июля по Неве нет-нет да и проплывали трупы красноармейцев, командиров, а иногда и немцев – полуразложившиеся, видимо, там, в верховьях Невы, опустившиеся на дно и волочимые течением до Ленинграда. Они, некоторые из них, всплывали и плыли уже по поверхности, проплывали под мостами. И художник Морозов, например, увидев, проходя по мосту, один такой труп, спросил милиционера: почему их не вылавливают? И милиционер ответил ему: «Да кто ж их станет вылавливать? Разве мало их тут? Иной день десяток-полтора пронесет. Уж мне привычно глядеть на них!..»
И трудно сказать: зимние ли это трупы – тех, кто прорывал блокаду, или это недавние – убитых в нынешних, происходящих на Неве и сейчас боях. Но один мертвец – командир (Морозов обратил внимание) был не в погонах, а с двумя «кубарями» на петлицах, то есть был в той форме, какую еще носили командиры зимой и какую уже никто не носит сейчас…
…В те самые дни, в те самые часы, когда по Неве плывут трупы, по набережным города гуляют влюбленные, глядят на закаты, как в мирное время, а детвора и любители летнего загара купаются у Петропавловской крепости и в других местах невских берегов. А все мы пьем невскую воду, поступающую к нам в квартиры по водопроводной сети. И рыболовы удят рыбу, и, как деликатес, она появляется иной раз по бешеной цене на рынках, и всякому хотелось бы съесть хоть кусочек ее!
И вот сосед мой, драматург Голичников, соблазненный примером мальчишек, наладил свои рыболовные принадлежности и вчера ловил рыбу – прямо тут, под домом, в котором моя и его квартиры, в рыжем канале Грибоедова, и на крючок шли окуни.
А вот некий окололитературный делец, числящийся в драматургах, всю войну и сейчас увиливающий от мобилизации, сидевший уже раз в тюрьме за спекуляцию, но выпущенный, имеет на Крестовском острове огород площадью в целый гектар, – говорят, соберет он тонны овощей. Построил там шалаш, в нем и живет; из каких-то близрасположенных конских стойл воинской части выбрал весь навоз, превосходно утучнил землю, урожай у него великолепный, все лето возился он с огородом и – спекуляцией, взятками, махинациями – обеспечил себе безнаказанность. Он самодоволен, счастлив, считает себя добрым семьянином, хорошим хозяином и даже, сидя в шалаше… пописывает какую-то халтурную пьеску, которую тоже надеется пустить в оборот. А овощи гуляют по рынкам, продаваемые из рук в руки по спекулянтским ценам…
Вкуса овощей в этом году, как и в прошлом, я не испробовал, и витаминов в моем организме недостаточно. И еды мне сейчас решительно не хватает.
Как известно, нормы питания в блокированном Ленинграде дифференцированны, как для армии, так и для гражданского населения. Проблема питания полностью решена в армии пока только для всех воинов передовой линии, а в городе – для старших по званию офицеров и для категории лиц, получающих так называемые «академические пайки», «литерные книжки».
Хожу в обычную военторговскую столовую.
…В прошлую ночь я написал стихотворение о мальчике, стоящем на улице над неразорвавшимся снарядом; а дней десять назад – о наступлении нашем на юге. И хочется собрать свои старые стихи, в некоторых из них – ясное предвидение войны и даже бед, предстоявших Ленинграду… Впрочем, я о стихах своих молчу. Как и этот дневник, они, вероятно, не будут опубликованы.
…В Ленинграде уже несколько дней – тихо. С того дня, когда я сделал в дневнике последнюю запись об обстрелах, их почти не было, даже удивительной кажется такая тишина, к ней трудно привыкнуть. Не веришь ей, слишком уж она представляется ненадежной, обманчивой. Но пока она есть.
Видимо, наши самолеты – торпедоносцы, бомбардировщики, штурмовики, наша дальнобойная, выведенная на передний край артиллерия разворотили вражеские батареи весьма основательно, и гитлеровцы теперь боятся, получив хороший урок. Возможно, общей обстановкой войны они были вынуждены часть своей дальнобойной артиллерии увезти на юг, на другие участки фронта, ибо сила нашего наступления на юге такова, что немцы продолжают отступать день за днем, теряя несметное количество солдат и оружия. Взят нами Харьков – 23 августа взят штурмом, и сообщение по радио об этом (приказ Верховного Главнокомандующего) прозвучало даже неожиданно, вызвав подлинное ликование по всему городу. Если судить по себе, то я… я не мог заснуть после этого сообщения и долго сидел с Лихаревым, зашедшим ко мне и столь же возбужденным. Я лег спать в тот вечер, очень устав, проснувшись в половине девятого вечера, включил радио и взволновался, удачно наскочив на момент передачи этого – первого сообщения. Сразу позвонил Лихареву, Прокофьеву, многим другим и тут же под грохот зениток, стучавших в те минуты по небу, сел писать корреспонденцию в ТАСС и, как ни устал, понес ее в штаб, на телеграф, – корреспонденцию о первых впечатлениях от этого сообщения. До полуночи разыгралось московским концертом радио, несколько дней потом Харьков был у всех на устах. Ибо взятие его столь очевидное свидетельство близости военного краха Германии и силищи нашей армии, что каждый почувствовал: конец войны близится с каждым днем и мы начинаем справляться с Германией даже без второго фронта. В тот же день, 23-го, союзники бомбили Берлин так, как еще не бомбили ни один из городов Германии за всю войну. Сообщение об этом было краткое, но что получил на свою голову Берлин – можно себе представить.
Потери немцев с начала июля, по сообщению Информбюро, составляют примерно миллион убитыми и ранеными. Миллион!
Конечно, моральное состояние немцев до предела подавленное. Еще несколько таких ударов, и крах гитлеровской Германии может наступить даже быстрее, чем мы все рассчитываем!
Добро!..
Сегодня с Лихаревым и Авраменко я ходил на телефонную станцию. Платили мы за свои телефоны. И мне наконец дали номер.