Текст книги "...И вся жизнь (Повести)"
Автор книги: Павел Гельбак
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)
Если ребенок спит на скамейке
1
Андрей Михайлович Саратовский заговорщицки подмигнул мне и предложил:
– Давайте убежим из кабинета.
Я понимающе кивнул головой. Мне очень нравится Саратовский, я просто покорен его «чудачествами», которые многих выводят из равновесия. Еще в начале беседы я заметил, что секретарь обкома слушает краешком уха.
Я докладывал секретарю о том, как «Заря Немана» распространяет движение фронтовых бригад, обрушился на формализм, который допускают некоторые райкомы в этом важном деле.
Выходя из кабинета, Андрей Михайлович поддержал меня:
– Формализм и равнодушие – близкая родня. Очень близкая! Читаю ваши заметки. Фамилии, цифры – это тоже формализм. Цифры съедают человека. За процентами не увидишь самих соревнующихся. А теперь пойдем сюда.
Перейдя улицу, секретарь обкома решительно направился к скверу. Снег превратился в густую кашу, чавкающую под ногами, черные ветви деревьев тянулись к ласковому весеннему солнцу. Но тепла все не было. Пронизывающий ветер с реки забирался под пальто. Неужели Андрей Михайлович решил на скамеечке продолжать разговор? Тут долго не усидишь!
Саратовский направился не к свободной, а к занятой скамье. Обложившись разным барахлом, на солнце дремала женщина в промасленном рваном ватнике. Положив ей голову на колени, спала девчушка лет шести.
– Простите, мать, что нарушаю ваш покой, – сказал Андрей Михайлович. – Но вы можете здесь застудить девочку. Весна, погода изменчива.
Женщина вскочила: «Извините, мы сейчас уйдем. Бери свой мешок, Марыся».
Девчушка терла кулачками глаза, поеживаясь от холода.
– Куда же вы пойдете?
Оказалось, что идти женщине некуда. Она приехала в Западную область подработать. Здесь на хуторах еще есть у хозяев зерно, а у них оккупанты все подчистую забрали, разорили колхозное хозяйство. Вот и разбрелись по богатым хуторянам.
– Менять-то у нас нечего, – объяснила женщина, – остались одни обноски. Правда, вот еще руки…
– Как же вам помочь? – сокрушался Саратовский. – Павел Петрович, какое учреждение у нас для этого случая могло бы подойти?
– Может быть, эвакопункт для перемещенных?
– Нет, – возразила женщина, – я не перемещенная, я своя, из Белоруссии. Немец наш колхоз разорил. До войны-то мы не бедствовали. А теперь вроде как погорельцы.
– Ну, что ж, эвакопункт так эвакопункт. Попросим – помогут, – согласился Андрей Михайлович и, обращаясь к женщине, добавил: – Вы не беспокойтесь, пожалуйста, это тоже наше советское учреждение.
Саратовский поставил ногу на скамейку, приспособил на колене блокнот, написал записку. Потом стал подробно объяснять женщине, как ей лучше пройти к эвакопункту, кому там передать записку, что сказать.
Давно незнакомка скрылась из виду, а секретарь обкома все не мог успокоиться:
– Час назад я ее приметил. Окно кабинета прямо в сквер выходит. С вами разговариваю, а о ней думаю: застудит девочку. Посмотрю в окно – сидит. А мимо люди проходят, среди них и коммунисты. Кутаются, носы засунули в воротники, по своим руководящим делам спешат. Не замечают спящего на скамейке ребенка. Нехорошо, до чего все это неприятно. Вот вам, редактор, пример равнодушия. И женщина эта, и ее ребенок ни по какому ведомству не проходят – не с кого и ответ спрашивать. Потому и пробегают мимо люди, а у самих, небось, детки дома, в теплой квартире.
Слушаю Андрея Михайловича и жалею, что Томки рядом нет. Вот бы ей увидеть сцену в сквере, услышать рассуждения подлинного коммуниста. И отвечать Крутковскому не надо было бы. Жизнь сама ответила. Секретарь обкома словно слышит мои мысли, будто участвует в нашем семейном споре с редактором:
– Притерпелись мы к чужой беде, не жгут сердце чужие слезы. Молодым коммунистом я пришел работать в партийный аппарат, – вспомнил Андрей Михайлович. – Мудрый у нас был секретарь обкома. Часто он нам напоминал: равнодушие несовместимо с именем коммуниста. Если ты вступил в партию, то знай – сердцу не будет покоя. Вдовьи слезы – твои слезы, беспризорные дети – твоя забота, плохо лечат крестьянина – твоя вина. Ты коммунист – ты в ответе за все, что происходит на земле. Равнодушных он предлагал привлекать к самой строгой партийной ответственности.
За разговорами мы прошли весь проспект. Андрей Михайлович спросил:
– Может, сюда, на стройку заглянем? Детский сад и детские ясли тут будут.
Несколько дней назад вокруг этого полуразвалившегося дома возвели строительные леса. По шатким мосткам поднимались пленные немцы, на козлах, надетых за спиной, они несли кирпич. Пленные явно не торопились. Секретарь обкома поднялся на площадку, где каменщики укладывали кирпич. Подошел к пожилому строителю, спросил:
– Как работа продвигается, что строите?
– Ресторан тут был, увеселительные комнаты, – пыхнул махоркой каменщик.
– А сейчас что будет?
– Во всяком случае, не ударная стройка. Видишь – помощников прислали каких, – кивнул рабочий на пленных. – Ползают, как вошь на сносях.
– Почему не ударная стройка? – возразил Андрей Михайлович. – Дом для малышей строим, для наших ребят ясли и садик, а вы говорите – не ударная стройка.
Не прошло и нескольких минут, как буквально у меня на глазах преобразился секретарь обкома. Только что он был предельно внимателен, ласков, чуток, а тут, в конторе, небольшом деревянном сарайчике, примыкающем к строящемуся дому, он сидел со сдвинутыми к переносице бровями, сухо отчитывал начальника охраны пленных и прораба. Он говорил о важности стройки, о том, что советским людям надо объяснить, какой объект строят. Кто же откажется своим детям помочь? А пленных надо заставить работать. Умели разрушать – пускай теперь поворачиваются, быстрее восстанавливают.
Когда мы ушли со стройки, секретарь принялся за меня. Мало мы пишем в газетах о детских учреждениях. Совсем не пишем. Если не хватает яслей, детских садов, плохо работают школы, то как же можно вовлечь женщин в социалистическое соревнование?
– Дернули за ниточку, так уж весь клубок разматывайте, – и совсем неожиданно, резко изменив тему, спросил: – Как у вас отношения с Крутковским, налаживаются?
– Работаем.
– Он говорит, что трудно. Люди разболтаны, дисциплина плохая.
– Я другого мнения о коллективе. Люди хорошие, руководители плохие.
– Самокритично.
– Да, от правды никуда не уйдешь. Языка общего мы не нашли с Крутковским. За глаза же его осуждать не хочу.
Саратовский ничего не ответил. Мы долго шли молча. Потом он остановился у дверей магазина. Перед закрытой дверью выстроилась голосистая очередь. Андрей Михайлович осведомился, кто последний, что дают. Став в хвосте очереди, он протянул мне руку:
– До свидания, Павел Петрович. Вы, наверное, на работу, а я здесь задержусь.
2
Кончилась разведка боем. Крутковский после воскресного посещения моей обители перешел в наступление. Теперь он все чаще и чаще старается меня укусить, каждая, по его мнению, мной пропущенная ошибка подвергается длинному и нудному обсуждению. Дважды он передавал Самсонову темы запланированных мне передовых статей. Хочет проверить, как я отнесусь к давлению рублем.
Думаю, что неспроста заговорил со мной Саратовский о положении в редакции. Викентий Соколов убежден, что редактор ходил в обком капать на меня. Пусть капает! Переживем! Может, и мне стоило воспользоваться возможностью и рассказать Саратовскому все, что творится у нас в редакции? Конечно, это пошло бы на пользу дела. Но я бы чувствовал себя неуютно. Если говорить, так в глаза.
Едва я вошел в редакцию, как секретарша кивнула головой на дверь редактора: – Несколько раз спрашивал. Домой звонил и в обком.
– Ладно.
Крутковский встретил меня раздраженно:
– Почему вас нет на службе?
– Вот я и на службе.
– Поздновато. Редакционная работа не терпит барства… Я вам поручаю подготовить первомайский номер. Составьте подробный макет. Впервые будем отмечать майский праздник после освобождения.
– Не слишком ли торопимся с макетом? – возразил я. – Еще только начало апреля. События на фронте развиваются стремительно. Со дня на день следует ожидать падения Берлина, а возможно, – и окончания войны…
– Работы боитесь, – зло оборвал меня редактор. – Кончится война – новый номер сделаем.
На этот раз, пожалуй, Крутковский прав. Только бы кончилась война! По сравнению с надвигающимися радостными событиями мелкими, ничтожными кажутся наши редакционные дрязги.
– Когда нужен макет?
– На следующей «планерке» обсудим.
Родился сын
1
Задание Крутковского меня увлекло. Заманчиво сделать интересный праздничный номер. Май сорок пятого будет необычным, это видно по всему. Может быть, сбудется заветная мечта – придет долгожданный мир.
Праздничный номер мы можем выпустить на шести, а может быть, и на восьми полосах. За время, что в типографии не было электроэнергии, мы задолжали читателям добрый десяток газетных страниц. Теперь настало время отдавать долги. Можно связаться с фронтовыми корреспондентами центральных газет, заказать стихи, фото.
К составлению макета привлек Соколова, Платова, Криницкого. Вместе интереснее думать.
Олег предложил пригласить художника, чтобы найти единое художественное решение всего номера, начиная от заголовка газеты и кончая хроникой на последней полосе.
– Хорошо бы на первой полосе дать плакат на тему о единстве партии и народа, – предлагает Соколов и начинает фантазировать:
– Знамя с барельефом Ленина и Сталина. Осененные знаменем работницы, подростки, фронтовики… Хорошо бы танк на улицах разбитого Берлина.
– Не забудь еще Спасскую башню Кремля, – замечает Платов.
– …пушки и самолеты, – добавляет Криницкий.
– Да, что-то густо получается, – замечаю я. – Но плакат нужен строгий, лаконичный, он сразу создаст настроение, направленность всему номеру. Пусть думает художник.
То отвергая, то принимая предложения товарищей, рисую макеты полос, рву их и рисую новые. Мы ждем интересных материалов с фронта, из-под самого Берлина, специальную полосу посвятим письмам школьников на фронт, материалы о работе фронтовых бригад, вспомним и старых друзей-лесорубов…
Настал день «планерки». Давно ли вся редакция умещалась на одном диване. Сейчас для того, чтобы провести обычную «планерку», в кабинет редактора принесли стулья из моего и других кабинетов.
Крутковский предоставляет мне слово. Раскладываю на столе макет шести полос. Докладываю план номера. Начинаю с передовой статьи. Она должна быть посвящена идеям пролетарского интернационализма. Война явилась наиболее строгим контролером, проверившим нерушимость дружбы советских народов. Сцементированная кровью, эта дружба стала еще более прочной. Немало тому и местных примеров. Что же еще дадим на первой полосе? Конечно, приказ Главнокомандующего.
– А если не будет приказа? – спрашивает Крутковский.
– Если не будет, в чем я сомневаюсь, напечатаем сообщения с фронта. Заказаны у нас стихи. Их тоже можно напечатать на первой полосе.
– Это уже не планирование номера, а гадание на кофейной гуще. Что же еще вы придумали? – иронизирует Иван Кузьмич.
Я рассказываю о том, какой мы хотели бы видеть каждую полосу, знакомлю с предложениями художника по оформлению праздничного номера. Редактор то и дело перебивает мое сообщение новыми вопросами. Особенно его интересует, почему мы на первой полосе предлагаем поставить плакат, а не портрет вождя. Я терпеливо отвечаю на вопросы, хотя меня не покидает ощущение, что Крутковский устроил это обсуждение, преследуя какие-то своя неблаговидные цели. Такое чувство вызывает его недружелюбный, раздраженный тон, вопросы, которые он задает так, будто изобличает меня в каком-то нехорошем поступке. Когда я кончаю говорить о макете последней полосы, Иван Кузьмич цедит сквозь зубы:
– Жидковато. Может быть, у кого-нибудь будут дельные предложения?
По очереди выступают Соколов, Платов, Криницкий. Они пытаются дополнить мой рассказ, что-то объяснить. Но редактор их явно не слушает. Он напоминает человека, который выключил мозги, и все, что говорят другие, никак не задевает его сознания. Просит слова Регина Маркевич, которая после ухода Тамары стала заведующей отделом писем. Крутковский досадливо машет рукой:
– Хватит! Представленный на наше обсуждение план номера настолько несерьезен, настолько не соответствует значению праздника, которому посвящен, что я считаю дальнейшее его обсуждение пустой тратой времени.
– Можете оставить свое мнение при себе, – на этот раз перебиваю редактора я, – перестаньте нас пугать величием и значением праздника, скажите лучше, с чем вы не согласны и какие у вас предложения. Если они, конечно, у вас есть…
Крутковский вытягивает шею из широкого ворота рубахи, лоб его покрывается испариной. Редактор медленно поднимается из-за стола, машет рукой и очень тихо произносит:
– Планерку считаю закрытой. Все свободны.
Соколов недоуменно пожимает плечами. Вопрошающе смотрит на меня Платов. Регина Маркевич спрашивает:
– Что, собственно говоря, произошло?
Ей никто не отвечает. Медленно пустеет кабинет. Мы остались с редактором вдвоем. Я повторяю вопрос, заданный Региной Маркевич. Крутковский запальчиво отвечает:
– Об этом, Ткаченко, вы узнаете очень скоро. Я вам это гарантирую. А пока нам не о чем больше говорить.
Не о чем, так не о чем! В кабинете меня ждут Соколов и Криницкий.
– В чем дело, Паша, что он задумал? – с беспокойством спрашивает Викентий.
– Аллах его ведает. Очевидно, подловил меня на каком-нибудь слове. Ты не заметил, Олег, чего-нибудь такого в моем выступлении?
– Не уловил. Возможно, у меня не хватает бдительности Кузьмича.
Не редакция, а мышеловка. Не знаешь, когда захлопнется дверка. Так работать нельзя!
2
После злополучной «планерки» пришел домой и застал Тамару в сборах.
– Кажется, пора, – сказала она.
Вызвал машину. Тамара присмирела, притихла. Ее вдруг начали одолевать сомнения:
– Не рано ли? Схватки прекратились.
– Поехали. Сейчас рано, потом будет поздно. Нельзя рисковать.
Из больницы пошел прямо в редакцию. На лестнице встретил Платова.
– Я тебя искал, Павел Петрович.
– Задержался. Понимаешь, Тамару в родильный дом отвез…
– Вот черт, совсем не ко времени, – выругался Платов.
– Что не ко времени? Ты это что, не хватил ли за обедом?
– Тут хватишь. Вот, читай.
То, что я сейчас прочел, могло выбить из обычной колеи не только секретаря парторганизации редакции, недавнего студента Толю Платова, но и более тертых жизнью людей: Крутковский подал заявление в партбюро. Пишет, что я занимаюсь в редакции подрывной деятельностью, пытаюсь сорвать выпуск номера, посвященного Первому мая, развожу кумовство, разлагаю коллектив, веду аморальный образ жизни. Ныне мне трудно восстановить, о чем я думал в часы перед заседанием бюро, которое Крутковский потребовал созвать в тот же вечер.
Помню, не мог сидеть в кабинете, не хотелось ни с кем разговаривать. Обвинения были чудовищными, нелепыми. Я саботажник, разлагаю редакцию? С чего это он взял? В равной степени меня можно было обвинять в том, что я собирался взорвать Принеманск, похитить луну…
Началось заседание партбюро. Первым взял слово Крутковский.
– Не понимаю, как человек, носящий в кармане партийный билет, советский журналист, мог так кощунствовать, так безответственно, это самая легкая формулировка, которую я могу придумать, отнестись к подготовке священного для каждого советского человека первомайского номера. Он позволяет себе предсказывать, как следует поступать Главнокомандующему: писать приказ или не писать. Затеял обывательский разговор о преимуществах плаката перед портретом вождя, который для нас самое святое, что есть в жизни. Подобного святотатства терпеть нельзя! Я вынужден был прервать совещание. Напомню, у Ткаченко это не случайность, а линия. Вспомним, как он выгораживал печатника, который допустил политическую диверсию, исказив слово «главнокомандующий». Он протащил на пост заместителя редактора некоего Урюпина, пьяницу, разложившегося типа, скрыл от партии его письмо, где тот признается, что обманул партию…
Густо получается. Теперь он все валит в одну кучу – семейственность (устроил Тамару в редакцию), бытовое разложение (сожительствовал с Разиной), панибратство (пил вместе с Урюпиным, Платовым и другими) и так далее, и так далее.
Члены партбюро сидели, угрюмо опустив головы. Платов предоставил мне слово. Мысли разбежались. О чем говорить? Оправдываться? Проще всего дать волю чувствам и сказать все, что думаю о Крутковском. Но смогу ли я быть объективным? Вряд ли. Сорвусь и наговорю черт знает что. Но он, пожалуй, этого и ждет.
– Мне нечего сказать. Вы сами слышали мое выступление на планерке. Известно вам, как я жил и работал. Вы все знаете – решайте сами. Если потребуется объяснения – я их дам.
После меня никто не торопился взять слово. Наконец, поднял руку Самсонов. Я недружелюбно посмотрел на него. Вот для чего тебя пригласили на заседание партбюро – прихвостень Крутковского – дело ясное!
– Не понимаю, что происходит в редакции, – начал Самсонов. – Я сам напросился присутствовать на заседании бюро. Так дальше работать нельзя. Между редактором и его заместителем идет беспринципная грызня. Кто же будет создавать творческую обстановку в редакции? Пример беспринципности и сегодняшнее заявление редактора. Мы все были на «планерке». Ткаченко, с моей точки зрения, предложил интересный план номера – его надо было по-деловому обсудить, а не устраивать игру в бдительность.
– Ну, знаете ли! – взвизгнул Иван Кузьмич.
– Вы меня не перебивайте. Когда вы выступали, я молчал. Вам тоже полезно послушать, что другие скажут. Наберитесь и вы терпения. Я знаю вас не первый день. Работал с вами еще до войны. Характер у вас трудный, людей не любите. Не скрою, мне было нелегко согласиться снова работать под вашим началом. Но пересилило желание помочь новому краю. Здесь труднее. Грешным делом думал, что на новом месте и вы образумитесь.
– Вот как, – опять перебил редактор. – Значит, я виноват? Спасибо.
– Не за спасибо работаем, товарищ Крутковский. Виноваты не только вы, но и ваш заместитель. Очевидно, вам обоим давно надо найти общий язык. Не солидно для редактора газеты коллекционировать сомнительные сплетни о своем заместителе, выносить их на обсуждение коммунистов. Мне стыдно за вас, Иван Кузьмич!
Помощь пришла с неожиданной стороны. Вот так Самсонов! После его выступления и другие стали смелее. Платов и Соколов категорически отмели обвинения, выдвинутые против меня Крутковским. Он сидел молча, не перебивал. Только когда члены бюро единодушно признали его заявление несостоятельным, редактор с нескрываемой угрозой произнес:
– Голосуйте, но помните, что партия строго осуждает беспечность и благодушие!
– А вы не пугайте, – ответила за всех Маркевич, – мы уже пуганы.
В заключение партбюро предложило коммунистам Крутковскому и Ткаченко нормализовать отношения. Постановление написать – легко. А вот как получится на деле? В особенности после сегодняшнего. Мне даже глядеть на Крутковского противно.
3
– Ура! Родился сын! Да здравствует Бог с Арбата!
Эта радость перекрывает все неприятности дня. Наплевать на мышиную возню Крутковского. Теперь я иной человек. Отец!
В родильном доме, который старожилы все еще называют больницей святого Якуба, порядки более чем демократичные. Вечером, когда после заседания партбюро я пришел в больницу, на мой звонок вышла заспанная санитарка.
– Скажите, как себя чувствует Ткаченко?
– Я не знаю, поговорите с акушеркой. – Она повела меня по длинному коридору мимо полуоткрытых дверей палат в комнату дежурной. Сестра сразу же сказала:
– Вы Ткаченко? Знаю, знаю. Поздравляю. Родился сын. Два часа назад. Богатырь.
Родился как раз в тот момент, когда в редакторском кабинете до предела были накалены страсти.
– Как жена себя чувствует?
– И ребенок и мать чувствуют себя хорошо. Впрочем, вы можете поговорить с супругой. Только недолго и не разбудите других.
– Вы разрешите зайти в палату? – обрадовался я.
– Это не очень разрешается, но для вас… Ванда, проводите пана.
Тамара лежала на узкой железной койке. Услышав мои шаги, сразу приподняла голову. В скупом свете маленькой керосиновой лампы ее лицо казалось бледным, измученным, косы распущены.
– Павочка!
– Как ты себя чувствуешь?
– Превосходно.
– А малый?
– Папе передавал привет и нежные поцелуи.
– Ну да!
– Вот тебе и «ну да»!
На соседней с Тамарой койке беспокойно заметалась женщина.
Санитарка приложила палец к губам:
– Тише, тише.
Тамара протянула руку:
– Посмотри.
К спинке кровати прикручен крест с распятием.
– Когда ты меня отсюда заберешь?
– Как только разрешат врачи.
– Я здесь не могу. Понимаешь, не палата, а проходной двор. Идут, кому не лень. Все без халатов. Я боюсь, что занесут какую-нибудь заразу. Заболеет наш сынуля.
– Завтра же вас заберу.
4
Наступил комендантский час. Улицы темны и пустынны. Легкий морозец прихватил растаявший днем снег, скользят ноги. Неожиданно для себя кричу в ночную темь:
– Сын! С-ы-н-у-ля! У меня родился сын!
Куда сейчас податься, кому выплеснуть переполняющую меня радость? Домой? Там пусто. В редакцию? Встретиться с неприветливым взглядом Крутковского, ощутить его холодное рукопожатие, выслушать неискренние поздравления: мол, нашего полку прибыло. Одним винтиком стало больше.
К дьяволу! Не шурупчик, а Человек, рожденный для счастья.
Пусть сын живет в такое время, когда все забудут слово «война».
Пусть он будет сидеть, склонившись над микроскопом и видеть то, что до сих пор было скрыто от людей.
Возможно, далекая ночь застанет моего сына у телескопа, неизведанные миры откроют ему свои тайны.
Может случится, что он будет сжимать в руках штурвал ракетного корабля или с киноаппаратом в руках путешествовать по преображенной земле.
Я вижу его с книгой в руках. Книга еще пахнет типографской краской. На обложке моя фамилия, но его имя. О чем книга? Какие проблемы будут волновать писателей будущего? В книге моего сына я читаю главы, воскрешающие прошлое. Он воспевает величие Человека, который в день его рождения пролил свою кровь под Берлином, чтобы на земле навсегда воцарился мир.
Мой сын придумает чудесные машины, которые возьмут на себя тяжелый труд рабочего в поле и цехе.
Он будет стоять у пульта управления грандиозными электростанциями и каналами.
Завтра, завтра, человек будущего, я привезу тебя домой!
Неожиданно спускаюсь на грешную землю. Возьму тебя из больницы, сын мой, а другие, те, что сейчас вместе с тобой кричат в холодной комнате родильного дома? Они останутся. Они могут заболеть. Где-то рядом, у самого уха слышится знакомый голос:
– В нашем социалистическом обществе каждая мать – мать всех детей. Каждый отец – отец всех детей. Надо привлекать к ответственности за равнодушие к человеку.
Об этом говорил Андрей Михайлович Саратовский. Да, теперь я знаю, куда мне надо идти. Окна в здании обкома зашторены. Но я убежден: в кабинете у секретаря на стол падает мягкий свет лампы с зеленым абажуром.
Дежурный милиционер привычно козыряет, бросая мимолетный взгляд на протянутый мной пропуск. Он меня знает, я здесь частый посетитель.
В кабинет Андрея Михайловича дверь полуоткрыта. Он ходит по комнате, погруженный в свои мысли, свои заботы. Может быть, не стоит нарушать уединения секретаря в этот поздний час? А как же быть с Человеком? Он родился для будущего. Уже сегодня надо о нем думать. Я распахиваю дверь:
– Андрей Михайлович, у меня родился сын.
Секретарь смеется громко, раскатисто. В моей ладони его теплая, дружеская рука. Потом мы сидим в креслах и пьем ароматный чай с лимоном.
Мы говорим о Человеке, о советском человеке, завоеванном им величии на полях сражений и о том, как иногда еще наши люди принижают этого великого, прекрасного, мудрого, героического Человека.
Никогда я не был на исповеди. Сегодня впервые исповедуюсь перед своим единомышленником, другом. Говорю бессвязно, вспоминаю все, чем жил эти месяцы: о письме Урюпина и его гибели, о новорожденных и роженицах, которые лежат в холодных, грязных палатах, осененных распятием. Я вспоминаю тяжкие редакционные ночи, злые споры с Крутковским. Не о карьере, не о том, чья подпись будет стоять на последней странице газеты, идет спор, а о Человеке. Нельзя жить, не уважая Человека, унижая достоинство сослуживцев. Мне почему-то становится жаль Ивана Кузьмича. Он обворовал себя, он лишил себя счастья любить Человека.
Мы вместе выходим из обкома. Шагаем по улицам ночного города. Как быстро мы подошли к дому Саратовского. Он протягивает мне руку, между прочим замечает:
– Хорошо, когда в счастье человек помнит не только о своем сыне, но и о других людях.