355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Смирнов » Проводы журавлей » Текст книги (страница 25)
Проводы журавлей
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 10:47

Текст книги "Проводы журавлей"


Автор книги: Олег Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 33 страниц)

А я после моего госпитального умирания стал бояться смерти. Но чувство духовного обновления испытал – факт.

Ну а умри отец тогда, не было бы меня. Умри я после войны – не было бы Витюши. Вот какая цепочка…

– Послушай, Вадик, – сказала Маша. – У меня идея, как ты к ней отнесешься… У Александра Ивановича есть кухонный гарнитур?

– Конечно.

– Так вот… Наша Варвара Васильевна, ты с ней знаком, это старший экономист… она получила наконец однокомнатную, разъезжается с дочерью. Мебели у нее ни-ни, вот бы подарить ей гарнитур! На новоселье она, кстати, нас приглашает…

– Подарим, – согласился Мирошников и пошутил: – Но не все раздадим, кое-что и продадим, тугрики, они нелишние!

– Да, мой милый, да!

– Но и Стасу Петрухину, у него также предстоит новоселье, придется кое-что уступить. Безвозмездно, разумеется… Презент!

– Не обидим твоего приятеля, не обидим.

А Мирошников вдруг припомнил: в последний раз они виделись с отцом в декабре – самые короткие в году дни и холодные длинные ночи. Глухозимье. Полдень, а в комнате словно сумерки. Отец тогда, потирая руки, сказал: «Декабрь называют – стужайло или хмурень. Вкусно называют?» – «Вкусно, папа», – ответил Вадим, не предполагая, что больше не увидит отца живым.

9

Нотариальная контора размещалась в полуподвальном помещении, перегороженном на клетушки. В такой клетушке с желтушным светом электрической лампочки под низким потолком Мирошниковых принял нотариус – сухощавая, очкастенькая, постная женщина, типичный «синий чулок». И вообще то, что это женщина, не понравилось Вадиму Александровичу: дело серьезное, а тут, извините, баба. Да еще и довольно молодая, видать, без опыта.

Выслушав Мирошникова и пока не взглянув на его документы, женщина заученно заговорила:

– Родственные отношения можно подтвердить документами: свидетельством о рождении, где указаны родители, свидетельством о регистрации брака, если была изменена фамилия. Доказательствами могут также служить выписки из личных дел умершего и наследников. При отсутствии документов факт родственных отношений может быть установлен судом. В таком случае решение суда будет документом, подтверждающим родственные отношения…

Мирошников порывался перебить ее и сказать, что все это разжевывание ни к чему, коль у него есть метрики, то есть свидетельство о рождении. А потом подумал: «Эта сухопарая особа кое-что повторяет из того, что вчера говорила Маша. Уж не побывала ли женушка предварительно в какой-нибудь нотариальной конторе либо в юридической консультации? Она человек практичный. И действует по испытанному принципу: доверяй, но проверяй».

Должностная дама заученно твердила свои инструкции, строго поверх очков окидывая их косвенным, скользящим взглядом: ей было скучно. Скучно было и Мирошникову, и он еле-еле дождался, когда нотариус стала знакомиться с его документами – поплевывая на пальцы, дама листала странички, прочитывала, вновь возвращалась, читала, как будто хотела наизусть выучить завещание, метрику, паспорт Мирошникова. «И чего ты тянешь канитель, мымра?» – с тоской думал он, уставившись на чернильное пятно на ее зашарпанном, сиротском столе.

Но вдруг в клетушку пробился солнечный луч, слепящий, не по-зимнему греющий, и будто от него на лицо нотариуса легла улыбка, преобразившая постную, блеклую женщину. Мирошников даже захлопал глазами. А женщина, которую до этого именовал мымрой, доброжелательно посмотрела на них, щурясь от солнца:

– Имейте в виду, что по существующему положению вопрос о наследстве может быть решен лишь через полгода. Предстоит много формальностей, например, опись имущества. К тому же могут объявиться еще претенденты на наследство.

Она говорила улыбчиво, мило, участливо и как бы извиняясь. Мирошниковы переглянулись. Вадим Александрович сказал:

– Закон есть закон.

– Вы пока собирайте всякие бумаги, Вадим Александрович. Пусть все будет под рукой.

– Конечно, – сказал Мирошников. – Хочется побыстрей все оформить. А когда и что получим, не имеет значения.

Они с Машей вышли на улицу, опять переглянулись с невольной усмешкой. Маша сказала:

– Поспешишь – людей насмешишь. Ты прав: оформим документы, а там уж нас не касается…

– Никуда не денешься, придется побегать.

– Хорошо, что мы ничего из квартиры Александра Ивановича не взяли… Кроме бумаг… Впрочем, кому они нужны?

«Никому, кроме меня», – с прежней тоской и скукой подумал Мирошников.

Так же скучно, тоскливо было ему потом и во всех учреждениях, куда поочередно его гнала необходимость. И так же жгло желание: побыстрей завершить формальности, побыстрей разделаться с суетой – и вздохнуть наконец облегченно.

За эти несколько дней Вадим Александрович забегался, издергался. И, когда настал срок, действительно вздохнул глубоко, с наслаждением: ф-фу, конец!

На службе Ричард Михайлович соизволил пошутить:

– А я уж было стал забывать вашу физиономию, Вадим Александрович.

Мирошников улыбнулся своей самой обаятельной улыбкой:

– Вот он я, Ричард Михайлович! Еще намозолю вам глаза. – И сказал себе: «Точка!»

А вечером он сказал Маше:

– Невероятно, но мне кажется, будто ничего не было.

Жена ласково, как маленького, погладила его но затылку:

– Успокойся, милый! Было. Однако теперь по-прежнему…

– По-прежнему, Машучок, – сказал Мирошников.

Сегодня Вите разрешили – Маша на это шла крайне редко, лишь в прекраснодушном настроении – лечь спать  п о с л е  п р о г н о з а. Сын хлопал в ладошки, приплясывал, повторял: «После прогноза! После прогноза!» Маша сказала:

– Уймись, Витенька!

И сын притих, помрачнел и неожиданно спросил, наморщив лоб:

– Пап, а как ты думаешь, Рейган когда-нибудь уймется?

Родители переглянулись. Мирошников замялся, закашлялся:

– Кхм! Что ты имеешь в виду?

– Ну… это… У него же атомная бомба!

– М-м… Я думаю, уймется. Мы его заставим уняться!

– А у него же бомба!

– Но он один! А нас миллионы! Понимаешь, миллионы людей на земле, которые не хотят войны!

– Тогда мы победим! Значит, войны не будет?

– Не будет, – сказал Мирошников, и они с Машей опять переглянулись.

Что за проклятое время, даже на детские души падает тень ракетно-ядерных страхов. Да и как не пасть, когда ребята радио слушают, телевизор смотрят, «Пионерскую правду» почитывают. Как не пасть, когда окружающий мир таков – зыбок и непрочен, мир, за которым маячит, надвигаясь, новая война. Если ее не остановить…

Т о н н ы – к и л о м е т р ы, как водится, пропустили, у телевизора сели, когда уже передавались сообщения из-за рубежа, и первое же сообщение огорошило: американцы развертывают крупномасштабное производство химического и бактериологического оружия. Витюша – вот чертенок – вопросительно поглядел на отца. Мирошников претворился, будто не замечает этого немигающего взгляда, подумал: «Ну что тут скажешь ребенку, как успокоишь?» Потом пошел хоккей и прочий спорт, погода, улыбка хорошенькой дикторши.

– Витенька, шагом марш в ванную! – сказала Маша.

Сын молча встал. Уже в дверях обернулся, сказал ворчливо:

– Ты забыла: сначала в туалет…

– Шагай, шагай! И не придирайся!

– А я что делаю? Шагаю…

Характерец.

Витюше принадлежат слова «кинулся на утюг» вместо – наутек. Это когда было года четыре. А теперь семь, и он поражает иными фразами – насчет мистера Рейгана, например.

Шатается вселенная! Тесть Николай Евдокимович по этому поводу сострил: «Если шатается вселенная, надо подложить бумагу под ножку стола». Кабы так!

Не спалось. Рядом посапывала Маша, по-детски подложив ладонь под щеку. В полумраке все виделось размытым, как будто сдвинутым со своих мест. Казалось, сдвинулась и стена, и образовалась щель, в которую виделось, как спит Витюша: так же подложив ладошку под щеку.

А вот ему не спится. Уж и теплое молоко выпил, и аутогенную тренировку проделал (в санатории научился, на всякий случай, но до сих пор она не требовалась!). Нервишки взвинчены? Конечно, встряска была, однако теперь надо бы прийти в норму.

Мирошников ворочался с боку на бок, и тогда жена начинала почмокивать припухлыми со сна губами. Опять лег на спину, вытянулся, принялся внушать себе: «Мои глаза плотно закрыты… Мои руки расслаблены… наливаются тяжестью… они теплые… на экране мысленного взора мои ноги… они тяжелые, как после длительной пешей прогулки…» – и прочее, прочее. Минут пятнадцать долдонил и убеждал себя: каждое слово должно стать ощущением, но так и не задремал. Еще этого недоставало – бессонницу заполучить в тридцать пять лет. Конечно, конечно, после ужина нужно бы выходить прогуляться. Он иногда так и поступает, однако в последние дни со всей беготней и суетой было не до прогулок. Вместо того чтобы по правилам аутогенной тренировки представить себе неомраченное чело, расслабленные мускулы лица, он различил в полумраке мельтешащие, сменяющие друг друга лица всех тех, с кем соприкоснулся в эти дни в разных учреждениях. Потом они слились в одно огромное лицо, заполнившее комнату, – оно было  б е з л и к и м, это лицо, и одновременно удивленно-уличающим: а этот документ у вас есть?

Вадим Александрович мог бы ответить, что официальные бумаги собраны, но безликая физиономия растворилась и больше не возникала. Тэк-с, начинает мерещиться всякая чертовщина, так что уж или спать, или встать. Встать? Вот именно. И пойти на кухню, почитать отцовы бумаги. Ведь все равно тратить на них время, субботу и воскресенье, по вечерам некогда. А уж коль не спится, так и берись за дело.

Стараясь не потревожить Машу, он осторожненько приподнялся, и тут же она пробудилась, посмотрела на него.

– Спи, спи, – сказал он, и она закрыла глаза.

Мирошников накинул халат, пристукивая задниками шлепанцев, прошел на кухню, зажег свет. Зажмурился, похлопал ресницами, привыкая. Переложил с подоконника на стол папки, тетради, пачки писем. Однажды Николай Евдокимович, тесть, рассказал Вадиму, как они встретились после сорокалетней разлуки с боевым товарищем, фронтовиком. Было что вспомнить, и старики решили: «Не будем спать всю ночь, как в лейтенантской молодости!» И не спали – за рюмочкой. И Вадиму Александровичу можно тряхнуть лейтенантской молодостью, благо она не так и далека. Высидит ночь – правда, без рюмочки. Ночь не ночь, но посидит, пока не захочет спать.

С чего же начнем? Мирошников раскрыл папку, старенькую, невзрачную. Чертежи, описание каких-то машин, наверное, что-то по проходке тоннелей, здесь Вадим Александрович профан, это следует показать профессору Синицыну или еще кому-нибудь. Схожие чертежи и в двух других тонких, сереньких, с оборванными тесемками папках. Будто варианты одного и того же. В четвертой – оплаченные счета за свет, газ, телефон. Это неинтересно да и не нужно никому. Новые жильцы сами будут за все платить, отец свое уже отплатил. А кто они, новые жильцы? Старые либо молодые, хорошие либо скверные? Какие б ни были, видимо, радуются. Еще бы! Дождались очереди, въедут в трехкомнатную квартиру какого-то профессора, которого хватил удар. А тот профессор, между прочим, мой отец и прожил в этой квартире долгие-долгие годы…

И что осталось от него? Эти невзрачные папки, пожелтевшие от времени письма и тетради. И горсть пепла в фарфоровой урне, которую ему вручат через две-три недели. Почему так тянуть? И что он с ней будет делать, если у отца нет  п р о п и с к и  на кладбище? Две жены похоронены, но местечка может не быть, ныне тесно на кладбищах. А будет ли прописка на кладбище, будет ли местечко для него самого, для Маши, для Витюши? Ведь при жизни об этом никто не думает. Помрешь – и будешь вроде беспризорного, вроде бездомного. Мирошникову стало жаль не только умершего отца, но и живых – жену, сына, себя, – и он заплакал. Беззвучно плакал и радовался: слезы облегчают, побольше поплачешь – побыстрей избудешь горе.

Но он вскоре перестал плакать, утерся рукавом. Подумал: «Вообще-то это не мужское занятие – слезить». Мирошников высморкался, умылся. Холодная вода освежила, успокоила. Правильно, не мужское. Как бы ни пришлось тяжко – зажмись, не поддавайся слабости.

Когда они, подсуетившись, опередив события, ездили (расщедрились, взяли такси) на квартиру отца и осматривали вещи, мебель, решали, как распорядиться, его подмывало всплакнуть: в горле першило, в носу щекотало. Однако он сдержался, лишь зубы стискивал да бледен был, наверное. Потому что Маша сказала: «На тебе лица нет». Она и сама была бледна, словно бы испугана. Или растеряна. Еще бы – при жизни свекра (словцо-то какое!) ни разу здесь не побывала, после смерти пожаловала. И то, когда отца уже сожгли, так и срывается с языка – заживо.

А чертежи надо немедля показать Петру Филимоновичу Синицыну, он к отцу расположен, – может, важное изобретение, отец был в своей науке не последним. Может, сконструировал что-то для проходки этих самых тоннелей, голова у него была светлая. Я ничего в этих машинах не смыслю, знаю одно – их мы не экспортируем.

Вадим Александрович развязал пачку общих тетрадей. Они были пронумерованы, когда раскрыл первую, вдруг увидел написанное допотопным пером рондо: «Дневник». Слово подчеркнуто двумя волнистыми линиями. Личный дневник отца? Вправе ли я читать? Маша предупреждала. Однако я не кто-нибудь – сын. И имею моральное право узнать об отце больше, чем знаю до сей поры.

Тишина обволакивала Мирошникова. Даже автомашин не слыхать на улицах, на проспекте Мира – чуть подальше и Олимпийском – под боком. Казалось, тишина наползает со страниц общих тетрадей в коленкоровом переплете – та тишина, что заглушает гром. И еще: словно опасность подстерегает тебя, когда примешься читать. Отсюда настороженность, с которой держишь в руках тетрадку. Опасность чего? Что отец окажется не таким, каким рисовали его сослуживцы, соседи, знакомые да каким ты и сам, в общем, знавал – положительным? Почти целиком положительным, если не считать того давнего-давнего поступка, когда бросил семью, или, скажем мягче, ушел от семьи. Что будет в «Дневнике» об этом шаге? Что там вообще будет? Ведь дневник – жанр, как говорится, исповедальный. Хотя можно налгать и в дневнике. Смотря кто пишет и какие цели перед собой ставит. Но отец был искренний, правдивый человек, у меня нет оснований не верить ему.

Дневник открывался записью от девятого мая сорок пятого года:

«Итак, решение принято: отныне буду вести дневниковые записи. Вести постараюсь честно и, по возможности, регулярно. Хотя не каждый день, конечно. Разик бы в неделю – и то славно.

В войну нам запрещали вести дневники. Мотивировка: дневник попадет в руки к противнику, и тот выудит сведения военного характера. Вероятно, это в известной степени обоснованно. Во всяком случае, я как дисциплинированный лейтенант (а ранее сержант, а еще ранее рядовой) соблюдал это требование. Да и о каких дневниках можно было заикаться во фронтовых условиях? Минирование, разминирование, атаки, контратаки, марши, броски, форсирование рек, бомбежки, артобстрелы, ранения, эвакуации, госпитали – за этой маетой я несколько раз терял вещмешок, где, как общеизвестно, пехотинцы хранят все – от запасных дисков до писем матери. Если б я и вел записи, то все едино утерял бы их. Немцам они вряд ли б достались, а вот какой-нибудь наш санитар или похоронщик почитал бы мои опусы и, может, посмеялся бы над ними. А может, и поплакал бы.

Так или не так, но сегодня начинаю дневник. Сейчас вечер. Вечер, а кажется – утро нескончаемого дня, который растянется на всю мою нескончаемую жизнь. Ведь сегодня День Победы! И я буду вечен, коль дожил до этого дня! Я выпил вместе со своими солдатами-саперами, вместе с ними палил вверх, салютовал в темном немецком небе. И вот – засел за трофейную тетрадь. И она чиста – мне предстоит ее заполнить, и не одну…

Трудно собраться с мыслями. Они разбегаются, потому что я пьян. Не от вина, а от огромной, переполнившей меня радости. Кстати, никогда в жизни не был пьян и ненавижу это, если угодно, бытовое пьянство, часто переходящее в элементарное скотство. Бывать навеселе бывал, да и то в крайних случаях. Человек должен быть естествен, а вино превращает его не в того, кем он является. Ну да это так, к слову. А от Победы я точно как во хмелю. Да разве я один?! Мы же уцелели в таком пекле, четыре года кровавейшей из войн позади, а мы живые! Правда, довольно сильно пораненные. У меня, например, шесть ранений. Шесть раз могло убить, но только ранило.

А начистоту: после третьей раны, покалечившей руку, превратившей в полуинвалида, меня на комиссии чуть не списали из строя. Удалось отстоять себя! Хотел воевать в строю, на «передке», и довоевал-таки до конца! В Германии уже саперной ротой командовал. Поскольку это уже отдает хвастовством, переключаюсь на другую тему…»

Вадим Александрович отстранился от тетради, задумался. Отец пишет о шести ранениях, но я-то помню одно, в руку, да и то отец прикрывал ее здоровой рукой. Счастье, что здоровой рукой была правая. Иначе б не написать дневников, да и вообще как бы жил? Наверное, приспособился бы, но нелегко б пришлось. Левой бы рукой писать научился, характер был твердый, преодолел бы. Я же вот могу писать правой, хотя левша. Тоже преодолел.

Он перевернул страницу, наклонился. Чернила выцвели, и бумага изжелтилась и покоробилась, а кое-где буквы вообще были смазаны: когда-то что-то пролили, обкапали. Но разобрать все-таки можно, догадаться можно. Тем паче отец писал четко, не торопясь.

«Другая тема – предстоящая мирная жизнь-житуха. Как она сложится для народа? Для меня? Мне стукнуло тридцать три. Возраст солидный. Для раскачки времени нет. Надо сразу брать быка за рога – возвращаться к довоенной специальности. Всю войну я провоевал в пехоте, в саперах. То есть чаще минировал и взрывал, чем строил, а если и строил, то сугубо военное, далеко не всегда нужное народному хозяйству, как-то: дзоты, доты, блиндажи и пр. Если ж что и потребное для мирной жизни, так это мосты, переправы. Хоть сляпаны на скорую руку, деревянные, но послужат памятью о саперном взводе, о саперной роте лейтенанта такого-то.

Что вообще есть память? Способность отличать хорошее от плохого – и не в резких, откровенных формах, а в тонких, можно сказать, скрытых. Способность следовать добру, не принимать зла. Может, это что-либо другое, но мне сдается: память. Сдается: буду помнить о том, что со мной было, – смогу, следовательно, отличать добро от зла. Хотя после войны зло должно исчезнуть. Главное зло было от фашизма. Фашизм уничтожен. Что же нужно, чтобы торжествовало добро? Пусть люди, все вместе и каждый человек в отдельности, станут лучше, чем были вчера. Буду к этому стремиться. Друзья говорили, я способен на решительные поступки, на порыв, на безоглядность. Ну, так и буду в этом стремлении безоглядным…

За окном бюргерского дома не утихает пальба, в небе взлетают и взлетают красные, зеленые, белые ракеты, рассыпаются брызгами, очереди трассирующих пуль вперехлест пересекаются, как будто высекают новые огни. Праздничный салют! Он словно освещает наш путь сюда, в Германию. Ах, сколько ж могил по обочинам этого страдного пути!»

Могил, наверное, не сосчитать, если учесть, что сначала прошли от западных границ до Москвы и Сталинграда, а уж затем взяли курс на Германию, – знаем, историю изучали. Отцу в День Победы было тридцать три – меньше, чем мне сейчас. Войну он закончил лейтенантом, а я уволился в запас старшим лейтенантом. Тоже, выходит, я старше.

Как выглядел отец в сорок пятом, на пороге новой жизни? Так же примерно, как я сейчас, хотя никакого нового порога передо мной не встает. И в зеркало смотреть нет нужды: густые вьющиеся волосы, высокий лоб, продолговатые серо-зеленые глаза, широкий, как бы приплюснутый нос, энергично сжатый рот и крутой, с ямкой, подбородок – словесный, так сказать, портрет. И был отец в натянутой на плечах гимнастерке, перехваченной в талии офицерским ремнем, который моден сейчас у юнцов-пижонов. А на груди – ордена и медали, отец их не показывал – по той же причине: скромен, как скрытен. Я вот не знал, сколько у него наград, а Витюша знал. Гордился. В школе ребятам рассказывал, что оба деда воевали в Великую Отечественную, а один даже генерал! Последнему обстоятельству одноклассники вовсе не верили, и Витюша огорчался чрезвычайно…

Теперь отцовские ордена – и боевые, и трудовой, Дружбы народов – и медали будут покоиться в шкатулке в моем письменном столе. Как память об отце. Как семейная реликвия. На которую полезно время от времени взглянуть и Вадиму Александровичу и Виктору Вадимовичу…

Мирошников повернулся к окну: густо-черные небеса, подсвеченные московскими фонарями. По праздничным датам их озаряют разноцветные ракеты фейерверка, как нынче называют салют. Ближайшая батарея стоит вблизи, в парке Центрального Дома Советской Армии, и ракеты взмывают прямо над балконом. А свой победный салют отец видел почти тридцать семь лет назад. В сорок пятом. Я родился в сорок седьмом. Интересно, что напишет отец о маме и обо мне? А пока – о военной своей молодости.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю