355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Смирнов » Проводы журавлей » Текст книги (страница 15)
Проводы журавлей
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 10:47

Текст книги "Проводы журавлей"


Автор книги: Олег Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)

ПРОВОДЫ ЖУРАВЛЕЙ

– Коля, тебе нравится опера?

Услыхав это, Чернышев даже вздрогнул – мысленно, разумеется. Но что вопрос был неожиданный и что он в общем-то однажды уже задавался (в другой, правда, обстановке и другим человеком) – факт, а не реклама, тут если и не вздрогнешь, то подивишься. И Чернышев, скрывая удивление, спокойненько спросил в свою очередь:

– Какую оперу имеешь в виду, Анечка? Тебе нужно название?

– Мне ничего не нужно, кроме тебя! Но в данном случае я говорю об опере как о музыкальном жанре. Вообще-то есть…

Да! Бедный ты, Коля, бедный, сказал себе Чернышев, везет тебе с этими операми. Прямо-таки судьба, рок какой-то. Впрочем, переживем. Фронтовик-орденоносец, капитан Чернышев не из трусливых, не дрогнет и перед оперой. Он прижал свои губы к губам Ани, как бы закрывая ей рот. Потом прервал затянувшийся поцелуй, от которого оба задохнулись, и сказал:

– Оперу уважаю. Как музыкальный жанр. А в частности уважаю «Евгения Онегина», «Кармен» и, конечно, «Богему»…

– Ты и с «Богемой» знаком?

– Видел, – снисходительно уронил Чернышев.

– Оперу, милый, не смотрят, а слушают, – сказала Аня.

– Да, да, слушал и «Богему», – подтвердил Чернышев, засекая: в разговорах об операх не будь самоуверенным, не то попадешь впросак. Держи ухо востро, капитан Чернышев! Бдительность – наше оружие, забыл, что ли?

Они сидели на лавочке, в запущенном, заброшенном саду – кусты одичавшей, разросшейся ведьмиными гнездами сирени, обесплодевшие, кой-где усохлые яблони и вишни, да и скамеечка была ветхая, полугнилая, того и гляди рухнет, если капитан Чернышев будет проявлять боевую активность. Но активности он не проявлял не потому, что лавочка скрипела и охала, а оттого, что не осмеливался. Опасался ненароком обидеть Аню. Боялся, что, обидев, потеряет ее. Нет, только не это! С поцелуями он и так, кажется, перебарщивал!..

Был полдень, жара плыла над окрестными лесами, над блуждавшей в черемуховых берегах речкой внизу, под обрывом, над городом, лишь позавчера отбитым, – над всей Польшей плыла августовская жара: и над той, что уже у нас, и над той, что еще под Гитлером. Воздух густой, пыльный, пыль залетала с дороги и в старый сад, припорашивая листья и траву, подступавшую к домику. Сухая скрипучая пылюка доставала аж досюда, до дальнего садового окрайка по-над глухим сопревшим, покосившимся забором.

Местечко Чернышев выбрал не случайное, приглядев еще вечор – вчера вечером: на отшибе, с одной стороны кусты сирени, с другой – глухой забор. И Аня пошла с ним сюда не раздумывая, храбро пошла. А вот он особой храбрости не являл. И, возможно, правильно делал. Во всяком случае, что-то ему подсказывало: с Аней нельзя так, как можно было с другими, с Аней можно только так, как некогда с Ларисой, – никаких крайностей, хотя тебя вроде бы и не одергивают. Не-ет, веди себя благородно, капитан Чернышев, благородство всегда вознаграждается…

Он увидел Аню впервые сутки назад, и за эти сутки они уже на «ты», друзья не друзья, но взаимная симпатия, целуются ненароком, перешучиваются и опять целуются. Она шутит преимущественно так: «Мой милый, мой дорогой… Кроме тебя, мне никого не надо» – говорит, естественно, иронически. Он шутит так: «Если б я тебя встретил раньше… Где мои юные годы?» – говорит не иронически, а скорее по-дурацки. Но целуются они отнюдь не шутейно – да ведь с поцелуями не шутят, поцелуи заводят далеко. Впрочем, поживем – увидим. Однако ж как загадывать на фронте? Неизвестно, что с тобой будет завтра. И доживешь ли до этого «завтра»? То-то и оно…

Давай дружить? Давай. Такой короткий разговор представлялся Чернышеву возможным, но не сейчас, не с ходу. Давай дружить? Давай. Решительность и даже безоглядность! Тем более что дружить в нынешнем понимании – это быть весьма близкими, а если грубей – жить. Следовательно, дальше некуда! О возлюбленных так и говорят: они дружат. Капитан Чернышев хотел бы дружить с Аней Кравцовой. Но как? Где? Когда? И захочет ли она  д р у ж и т ь?

Вот так с налету, с повороту? Ты и сам говоришь: с ней нельзя, как с другими, с ней можно лишь, как с Ларисой. В чем же тогда дело? И не надоели ли тебе и самому эти легкие, краткосрочные связи, после которых какая-то неудовлетворенность и даже горечь? Может быть, может быть. Хотя и обратный вывод: живем один раз, тем более когда война, фронт, пули. Однова живем! Тоже мне – купчик первой гильдии нашелся: однова.

А-а, брось ты все эти рассусоливания, капитан Чернышев, сиди себе в саду, держи женскую руку в своей и заливайся соловьем и при случае – невзначай поцелуй или обними. Коль не дают за это по роже. И Чернышев поскрипывал лавочкой, гладил Анину ладошку, ненароком прикасался к оголенному плечу и щеке. И не то чтоб заливался трелями, но рта не закрывал, балабонил, не теряя, впрочем, бдительности: оперная тема из собеседования не ушла. Анечка спрашивала:

– А какой тебе певец больше всего нравится? А певица?

– Из оперных, что ли?

– Разумеется, мой капитан!

– Козловский. И… и Максакова.

Чернышев не шибко врал: этих двух запомнил, других просто не ведал. Анечка засмеялась:

– У тебя не такой уж дурной вкус!

– А ты думала, – сказал Чернышев и, вырывая инициативу, спросил: – Ты давно в этом санбате?

– Давно. Полгода уже…

– Ветеран.

– А ты думал, – ответила она его же шуткой и опять засмеялась.

Зубы у нее влажно блестели, и губы были влажные – наверное, потому, что она их часто облизывала, Чернышев подумал: так облизываются дети, отведавши варенья. А может, она и есть сладкоежка. Ему стало смешно, и он фыркнул. Глядя на него, громче засмеялась Аня, сквозь смех проговорила:

– Смотрю на тебя… не могу удержаться… Смеешься-то как!

– Дурные примеры заразительны.

– Так точно, мой капитан!

– Но ты тоже здорово смеешься. От души!

– Стараюсь…

Ничего не значащий смех, мало что значащая перекидка словами, а Чернышеву мнилось: за этим скрывается что-то важное, значительное. Для него и, возможно, для Ани. А вообще-то им обоим радостно, весело, это уж точно. И чего не радоваться: оба молоды, живы-здоровы, и солнце светит над запущенным садом. А сад-то уже польский, этак дойдем и до германских садов! Ну а потом вернемся в русские, так ведь? Вернемся когда-нибудь к своим яблоням и вишням, вернемся…

Чтоб не возникла оперная тема, Чернышев не выпускал из рук стратегической инициативы, спросивши:

– Анечка, а кино сегодня крутят?

– Не знаю, мой ненаглядный.

– Ты – и не знаешь? Быть этого не может!

– Увы, замполит мне не докладывает.

– Уволим того замполита! Нового возьмем!

Они еще немного посмеялись, и Аня сказала:

– Мне пора. Дежурю.

– Я подойду после дежурства? Можно?

– Подойди. Пока!

Она вскочила и, махнув ему рукой, быстро ушла, он даже не успел ее поцеловать на прощание. Такой вот нерасторопный. Хотя как сказать, бывал и расторопным, даже весьма. В иные времена. Кажется, это было давненько. Почему давненько? Вздор. Недавно было. Но вот ощущение: остался он – таким, расторопным – там, в отшумевших, отдаленных, юных годах. Ну а сейчас он старик, что ли? Как говорится, вполне молодой человек. Вдобавок – приятной наружности, как говорится. Да, да, да, говорится, говорится, говорится…

Непроизвольно Чернышев начал кивать: когда-то была контузия и он башкой дергал по уважительной причине, затем контузия прошла, а вот кивать ни с того ни с сего вроде бы приучился. Не всегда причем в подходящий момент. Теперь момент был подходящий. Ани нет, он один, никто не видит беспричинных несуразных кивков.

Чернышев посмотрел на сиреневые кусты, за которыми исчезла Аня. Как будто только что пестрел ее сарафанчик, надетый, он не сомневается, специально для капитана Чернышева. Как и он специально для нее побрился и причесался. Одной рукой делать было это неловко, несподручно: другая на перевязи. А обниматься сподручно? Нет, нет, нет, несподручно, несподручно, несподручно.

Он мысленно говорил: нет, но незаметно для себя продолжал кивать. Поправил марлевую перевязь, на которой покоилась раненая рука, – она почти не беспокоила, так, ныла слегка. И вдруг увидел себя как бы глазами Ани: в линялом фланелевом халате, из коего торчат голые волосатые ноги, стоптанные, не по размеру, тапочки. Ранбольной Чернышев. Видик! Хорошо еще надоумило кальсоны закатать до колен, а то б светил подштанниками. Молодой человек приятной наружности? А между прочим, Аня в эти минуты уже переоделась в белый медицинский халат, рукава закатаны, жарко. Делом занята, дежурство. А он прохлаждается на скрипучей лавочке, ранбольной Чернышев. Прохлаждается, правда, на жаре. Делать ему не́ хрена, задуривал Ане мозги. Ерунду молол?

Возможно, и ерунду. И потому, возможно, вспомнилось: заезжая оперная труппа гастролирует в местном драмтеатре, и он с Ларисой и ее отцом – вот номер-то: с почтенным папашей рядом! – сидят в ложе, внимают действу. Впервые попавший на оперу Колян Чернышев (Лариса поправила его: в оперу – так говорят театралы и меломаны; Чернышев подумал тогда: черт бы их побрал, меломанов и театралов) слушает «Богему». Папаша – с закрытыми глазами, истинный меломан: не смотрит, а слушает, Лариса подалась вперед, затаила дыхание, Чернышев же Колян осторожно двигал пальцами в тесных, железно жавших ботинках, пялился на сцену. А там Рудольф и Мими, пылкие влюбленные, повернувшись друг к другу – нос к носу, – в голос пели-кричали, слов не разобрать, оркестр глушил, Чернышеву (темнота, деревня!) подумалось, что они ругаются, они же, как выяснилось, признавались в нежной любви. А с папашей тоже накладка: ведь спервоначалу Чернышев принял его за дремлющего! Смешно и стыдно было после. Пришлось подковываться по оперной части. Но до конца, что попишешь, не подковался. Теперь вот, в беседе с Аней, это подтвердилось. Капитан Чернышев? А если – меломан Чернышев? Да-а, меломан из него, как из собаки кошка.

Чернышев усмехнулся и встал. От резкого движения закружилась голова – рана-то пустячная, в мякоть, но кровищи потерял многовато, – он постоял, перебарывая слабость, затем не спеша пошел по тропинке к домику. А еще с поцелуями к Ане лез, обниматься плановал, о дружбе размечтался. Слабачок! На ногах потверже стой – вот твоя задача на сегодняшний день. А на завтрашний? Там будет видно.

Домишко, в котором размещалась перевязочная, замаячил меж стволами яблонь и вишен – приземистый, очернелый от времени, под замшелой черепичной крышей. Таких домиков окрест было штук пять: в них, кроме медсанбатовских служб, размещались и еще прописанные во втором эшелоне: тылы дивизии, редакция и типография «дивизионки», клуб, ансамблисты – словом, веселенькая компания. Вне садов, в ближнем перелеске, было разбито и несколько медсанбатовских палаток, в одной из которых обитали легкораненые офицеры, а старшим по званию значился капитан Чернышев: большой начальник.

Несерьезно раненных товарищей офицеров в госпиталь не эвакуировали, да они и не желали этого, рвались обратно в свои подразделения, однако их не отпускали, и потому товарищи офицеры злились, слонялись по расположению медсанбата без дела или занимались делом: играли в карты: «очко», «бура» и прочая азартчина, с которой бурно, но безуспешно воевал замполит санбата, толстенький, лысенький и усатенький майор-азербайджанец. В первый день рвался в свой батальон и капитан Чернышев, а как увидел медсестру Аню – рвался уже без прежнего жара. Думал: «Уйди я самовольно в батальон – не встретил бы эту девушку. Ну и что? Как что? Не встретить Аню Кравцову – это просто невозможно!»

Чернышев протопал еще немного, и у него опять закружилась голова. Пережидая, обарывая слабость, он прислонился плечом к яблоневому стволу. На лбу выступила холодная испарина, коленки дрожали. Этого не хватало! Вливают же ему кровь, глюкозу колют, порошками пичкают – какого ж еще рожна? Он отклеился от яблони и услыхал недалекий несильный гул боя на северо-западе. Та-ак, все же постреливают, все же идут вперед, хотя и не шибко. Малость притормозилось наше продвижение. Потому что нет в строю капитана Чернышева, это уж совершенно точно. Что попишешь: пуля-дура пометила левое предплечье не вовремя. Бывает, конечно, бывает, но всегда не вовремя.

Чернышев зашагал чуточку бодрее и резвее – как будто не к перевязочной, а к боевым позициям родного батальона. Где его, он не сомневается, ждут не дождутся. А он вот здесь отирается, бездельничает, девушкам мозги пудрит. Понравилась ему? Так что же? Ощутил, что медсестра Кравцова в чем-то необычна, выламывается из общего ряда? Так что же? Война ведь не кончилась, и думать надо о войне. Скоро, по-видимому, кончится, тогда-то и думай о чем и о ком угодно. Да, брат, скоро войне каюк: шагаем по Польше, а там и Германия на пороге. В Германии и прикончим войну на веки вечные.

На перевязку были охотники – все в линялых фланелевых халатах и стоптанных тапочках, не разберешь, где офицеры, где рядовые, очередь общая. Чернышев, заняв свою очередь, присел на ступеньки. Сидеть – не ходить, благодать. Он оглядывал жаждущих перевязки, подумал: «А что я буду делать, чем займусь, когда наступит мир?» Покивал, а потом и покачал головой. Ты же, братец, умеешь одно – воевать. Иной профессии у тебя нету: после десятилетки – в армию, а там и война, закружило-завьюжило. Надо бы учиться. Где? На кого? Да, кстати, еще пустячок – дожить до победных дней. И потому повтори, капитан Чернышев: покуда сосредоточиться нужно на войне. Правильно, на войне. Хотя он на ней сосредоточен три года. С гаком.

В перевязочной – просторной темноватой комнате, уставленной столиками, шкафами с медицинским инструментом, баками и бачками, застланными клеенкой кушетками, – кроме сестры, находился и хирург. Сестренка, пухленькая коротышка с округлыми дразнящими коленками, лишь помогала врачу, а перевязку Чернышеву менял он сам. Это был моложавый (или стареющий, один черт) красавец с иссиня-черной шевелюрой, со жгучими глазами навыкат, темно-бледный, сухощавый и стройный, в хрустко накрахмаленном халате и в непорочной белизны шапочке на затылке. Сестра разбинтовала предплечье, врач бесцеремонно повозился в ране. Чернышев сквозь стиснутые зубы закряхтел. Майор медслужбы надменно вскинул брови-стрелки:

– Больно? Такой орел-сокол – и стонет?

«Тебя бы, эскулап, на мое место», – подумал Чернышев, но ничего не ответил.

Врач закончил ковыряться в ране, пухленькая сдобная сестра начала бинтовать, и тут Чернышев раскрыл рот:

– Когда выпишете, доктор?

– Когда надо – выпишем… Следующий!

И Чернышев выкатился из перевязочной на крыльцо… Ах как дышалось на вольном воздухе, как свежо пахнуло даже сквозь нагретую пыль разнотравьем, древесной корою, речной водой. Это-то после запахов гноя, йода, нашатырного спирта. Это-то после запахов гари, дыма, тротила, которые совсем недавно вдыхал в бою. И вдруг Чернышеву почудилось, что вонь разрыва, чадного дыма, горелой резины и человечьего мяса, человеческих испражнений и мочи вновь вторглась в его сегодняшнюю, санбатовскую жизнь. Нет, конечно, эти зловещие запахи боя он сейчас не обоняет, но спустя столько-то деньков будет обонять, еще как будет!

Что делает в эти минуты Анечка на своем дежурстве? Ведь она отлучилась, чтобы побыть с ним в садочке, пусть и накоротке. А что делают в эти минуты его солдаты? Воюют – что же еще. Как они там без него? Ему без них плохо. Надеется, и подчиненным с ним лучше. Потерпите, ребята, скоро вернусь.

А пока что Чернышев вернулся в брезентовую, на четыре койки, офицерскую палатку. Сопалатники (он иногда называл их – соратники) сидели на койке Чернышева и  б у р и л и, шлепая замусоленными картами и азартно вскрикивая. Вошедшего они не заметили. Или сделали вид, что не заметили. Чернышев шагнул к ним и рявкнул, подражая замполиту-азербайджанцу:

– Опят азартный игра? Как нэ стидно?

Игравшие оторвались от своей довольно-таки идиотской «буры», воззрились на Чернышева, вяло откликнулись:

– А, гауптман, привет!

– Как прошвырнулся, комбат?

– С девахой? Без? Проходи, не стесняйся…

Товарищи офицеры явно фамильярничали. Это были ротные командиры (из других батальонов), званием – старший лейтенант и пара лейтенантов. Но на излечении, в медсанбате либо в госпитале, чинопочитание начисто отсутствует, и посему некоторая вольность в обращении узаконена. Чернышев ответил всем сразу, однако адресуясь к одному старшему лейтенанту:

– Прошвырнулся нормально, старшой. Заодно и перевязку сменил. А с моей постели – геть!

Заворчав, троица перебралась на соседнюю койку, с прежним остервенением зашлепали картами. Чернышев покосился: на что играют? Вчера играли на деньги, но лейтенанты в дымину продулись, сегодня на чем их облапошивает старшой? Так, так, на куреве и сахаре. Значит, оба лейтенанта останутся без табаку и чай будут хлебать несладкий. Вольному воля, дуракам закон не писан. Чернышев не хуже замполита медсанбатовского костерил картежников, да проку-то? На Чернышева даже крепко обижались, когда он говорил: «Ваша «бура» – порядочная мура».

Как был, в халате, он прилег на застеленную суконным солдатским одеялом железную, солдатскую же, кровать. Посмотрел в слюдяное оконце, в которое скреблась еловая ветка, – так скребется в дверь дворняжка, чтоб ее впустили. Пологи палатки были приподняты, и по полу шастал теплый сквознячок, выгонял жару, ибо брезентовый верх здорово нагревался. Чернышев прикрыл глаза, стараясь не чувствовать боли в предплечье. Красавец майор, эскулап чертов, все ж таки поковырялся в ранке знатно. Силен, бродяга!

Он лежал не двигаясь, положив раненую руку на грудь, правую вытянув вдоль туловища, и мерно дышал, будто спал. И картежники, которые перешли от «буры» к игре в «очко», сбавили тон, а старшой даже сказал:

– Нехай наш гауптман подрыхнет. Не мешать, ферштейн?

«Гауптман» по-нашему – капитан. Панибратствуют и немецким щеголяют. Пусть. Лишь бы не шумели. Спать он не собирается, но хочется тишины, хочется поразмыслить спокойно, чтоб не отвлекали. И придушенные возгласы: «Бью по банку! Перебор!» – «У меня очко! Считайте: ровно двадцать один!» – «Двадцать! Ваши карты?» – «Восемнадцать!» – «Шестнадцать!» – «Фраер, и не брал прикупа?» – эти возгласы почти не мешали. Ветерок шелестел под койкой, в травке на полу, и Чернышеву казалось: он слышит, как растут ее стебли, вот-вот упрутся в матрац и в него самого. Нет, конечно, нет, трава уже не растет, уже август на дворе, а там и осень на подходе, все поблекнет и пожухнет, дожди зарядят. Как наступать по такой погоде? А наступать надо – при любом бездорожье, в дождь и снег, вперед и вперед. Быстрей бы прихлопнуть войну, ведь осталась самая малость: на дорогах указатели, сколько до Варшавы и сколько до Берлина. Ну держись, обер-палач Гитлер, посадим тебя на русский штык!

– Карту! Еще! У, паскуда, перебор, двадцать два…

– Тебе держать банк!

– Скинь колоду!

– Да тише вы, обормоты, гауптмана разбудите!

Последняя реплика была громче всех, и если б Чернышев действительно спал, он бы наверняка пробудился. «Шебутные, – подумал он о картежниках беззлобно. – На что тратят время?» А на что тратит капитан Чернышев, командир первого стрелкового батальона? На заигрывание с медсестрой Кравцовой? Да не заигрывание это, не ухаживание, тут что-то иное, чего он толком объяснить не в состоянии. Во всяком случае, серьезней, чем обычный пошлый флирт. Хотя целуются, воркуют и прочие глупости. Глупости? А то нет, если подумать о своем батальоне, о своих офицерах, сержантах, солдатах, которые идут сейчас под пули и осколки.

Отзвуков боя как будто уже не слыхать. Выдыхается наступление, выдыхается. А может, просто пауза? Перегруппируются, подтянут тылы, пополнятся боеприпасами и личным составом и снова вперед, на запад? Надо, чтоб среди этого личного состава оказался и капитан Чернышев, который болтается в медсанбате, как цветок в проруби. Сколько можно? И надоело слушать, как фамильярничают сопалатники: гауптман. И одергивать их не хочется. В свое подразделение хочется. Там его уважают, любят, называют почтительно: товарищ капитан, наш комбат, поняли, картежные души?

И как по-глупому ранило-то. Сидел Чернышев, полусогнувшись, в окопчике с телефонистом, только-только связь наладили, он взял трубку, чтобы докладывать в полк, чуть высунулся, и нате вам, пуля влепила в левое предплечье. Поосторожней бы, поаккуратней бы, и ни хрена б не было. Теплая кровь потекла по руке, из-под манжеты, капнула на сапог. Телефонист сунулся с индивидуальным пакетом, Чернышев отстранил его и стал докладывать командиру полка: на сколько продвинулись, сколько взято в плен, каковы трофеи батальона. Он старался говорить бодро, но в конце доклада майор вдруг спросил:

– Ты не ранен? Голос у тебя какой-то, а?

– Слегка зацепило.

– Куда?

– В руку. Ерунда!

– Перевязку сделал?

– Сделаю…

– И давай к военфельдшеру. Усвоил?

– Усвоил.

– Гляди, я проверю…

Ни к военфельдшеру, ни в санроту Чернышев сразу не торкнулся, потому что немцы перешли в контратаку и приблизились на бросок гранаты – пришлось всем отбиваться, в том числе и комбату. Даже перевязаться не мог, лишь через полчаса забинтовал руку индпакетом. Кровушки потерял, верно. К вечеру его отправили в санроту, а оттуда в санбат. Спасибо, дальше не загнали.

Тогда, к вечерочку-то, и зазуммерил опять полевой телефон – командир полка, удивлен:

– Чернышев, почему не в санроте? Фельдшер осмотрел?

– Осмотрел.

– Что сказал?

– В санроту нужно.

– А что ж тут околачиваешься? Оставь за себя Сидорова, и чтоб через пять минут духу твоего на НП не было! Марш в санроту! Проверю…

Старший лейтенант Сидоров, его зам. по строевой, ну и майор действительно позвонил в медсанроту в тот момент, когда Чернышева сопровождали подальше, в медсанбат, попросил к телефону комбата-1 и сказал:

– Поправляйся, Чернышев. И побыстрей. Ты же знаешь: ты нам нужен…

– Спасибо, товарищ майор, – ответил Чернышев осевшим почему-то голосом.

– Ну, пока, комбат!

– До свидания…

В трубке привычно щелкнуло, а Чернышев все не выпускал ее, словно хотел еще что-то услыхать от командира полка. Что? Да сам не ведает. Может, просто приятно слышать майоров басок, к которому привык. Он и похваливал, он и костерил вплоть до матюков, – но с которым комбату-1 было спокойнее, как бы там ни осложнялась обстановка. Точно: с майором всегда чувствуешь себя увереннее, надежнее.

Чернышеву почудилось, что среди гомона картежников прорезался хрипловатый прокуренный басок – его майор!

– Где тут мой комбат? Проведать пришел.

Чернышев открыл глаза, осмотрелся: командира полка и в помине не было. Примерещилось. Задремал, что ль? Когда успел? Командиру полка не до визитов: бои, бои, и Сидорову некогда. А вот комбату-1 пора бы нанести прощальный визит в каптерку – за обмундированием и прощальный визит к медсестре Ане Кравцовой. К Ане? Ты в своем уме, Чернышев? Попрощаться с ней навсегда? А как же ваша дружба? Да ну, какая там дружба. Дивчина она, конечно, мировая, редкостная, терять ее не хочется, но что же попишешь? Он человек военный и обязан воевать.

Прокуренный басок майора больше не возникал, зато явственно услышался прокуренный тенорок старшого, заводилы карточных игр:

– Эх, матросики вы, матросики, учить вас и учить. Уму-разуму. То есть карточной игре. Это вещь умственная, а вы зеленые…

Лейтенанты – партнеры, матросики – молчали. Следовательно, заводила и закоперщик опять ободрал их. Игра, похоже, закруглилась. Старший лейтенант подтянул кальсоны, с хрустом расправил плечи, клацнул в зевке зубами, сказал врастяжку:

– А вообще хорошо посидели! Скоро и обед. Чего-то проголодался.

– Завсегда в выигрыше – вот и жрать хочешь, – сказал один из лейтенантов.

– Сугубо правильно речешь, Генка, – оживился старшой. – Практика громадная, потому и вас обштопываю, как сусликов. Еще, извиняюсь, громадная у меня практика в любви. Владею ста пятью способами, из них семь – смертельные! Жаль, засиделся за картами, не то бы продемонстрировал. С какой из сестричек!

Лейтенанты разинули рты, старшой захохотал: то ли хвастал, то ли дурачился. А Чернышеву стало тоскливо: такой пошлостью дохнуло на него. Не смешно, а пошло. До муторности. И пошлость эта как бы рассеивалась вокруг, задевала его, Николая Чернышева, и волочилась газообразным отравленным облаком дальше, обволакивая всех на своем пути, вот достигла и Анечки Кравцовой. Да ведь она же чистая, неиспорченная, видать, девчонка. Но отчего охотно целуется с ним, позволяет прижиматься? Шалеет его? Либо тоже жаждет дружить с ходу, с налету, с повороту, как и он? На войне недосуг долго искать сближения, тут все по-быстрому. Что – все? Да все.

Нет, дорогой капитан, сказал себе Чернышев, если ты сам пошляк, то Анечку не пачкай. Не черни! Откуда тебе известно, какая она? Очень может быть, что даже гораздо лучше, чем предполагаешь. Да-с, дорогой капитан: гораздо, гораздо, гораздо лучше! И ты заткни свои грязный фонтан, не смей думать о ней дурно хотя бы намеком. Она же к тебе по-доброму. А ты? Молчишь? Нечего ответить, Николай Николаевич?

А в уши толкался хрипловатый тенорок:

– Не верите? Ах вы, матросики, матросики, я на вас три раза «ха»: ха-ха-ха! Смейся, паяц… Так вот, шурупьте: подъеду к первой встречной и продемонстрирую сто пять способов любви, из них семь смертельных!

– Три раза на тебя «ха»… ха-ха-ха! – сказал другой лейтенант. – Трепло ты, старшой!

– Нет, почему же, я вам докажу, матросики, хоть сейчас продемонстрирую, – горячился старший лейтенант, но с места не стронулся, зевнув, повернулся на бочок. – Как-нибудь потом… А до обеда придавить надо!

Почти мгновенно он захрапел. Лейтенанты, прихватив свои костыли, вышли покурить. Чернышев тоже не прочь потабачить, но разговаривать с лейтенантами желания не было, и он повернулся лицом к стенке, предплечье поламывало, пальцы левой руки немели, теряли чувствительность. Он попробовал шевелить ими, предплечье отозвалось болью. Подумал: а не теряет ли чувствительность его душа, не немеет ли, когда же потревожишь ее – не болит ли так, что пропадает охота тревожить? Когда думаешь об Ане и о себе рядом с ней – душа ноет, верно. Еще больше – когда думаешь о батальоне, который воюет без тебя. Но совсем уж больно, если вспомнить о сорок первом, о тех, кто был с тобой на рассвете 22 июня, – с тобой, с тем, довоенным: ты жив и поныне, а тот, довоенный, в тебе убит, такая вот петрушка. Ладно, что о сорок первом вспоминаешь не ежедневно…

Чернышев завозился, покашлял, встал с постели, отвел полог в тамбуре палатки и вышел на волю. Лейтенанты, распустив подштанники и опершись каждый на свой костыль – одного подстрелили в левую ногу, другого в правую, – дымили невпроворот. Чернышев потопал в противоположном от них направлении. Действительно, в санбате куда себя девать, шатаешься как неприкаянный. Куда сейчас попер? Самому непонятно.

Сильно позывало курнуть. Орудуя правой рукой, Чернышев вытащил из кармана пачку папирос-коротышек, выбил одну, зубами подхватил, щелкнул трофейной зажигалкой – дыми на здоровье. Он и дымил, с хлюпом всасывая желанную вонючую отраву. Насосавшись, швырнул окурок в белый сухой песок и пошел вдоль опушки, по рыхлой тропинке, тяготеющей к проселку. Жара была в разгаре, солнце шпарило во все лопатки – так бывает в августе накануне сулящего осень похолодания. При дороге изнывал от зноя распятый Езус Христус, распятие обрамляли бумажные цветы, ленты, тлела лампадка. За дорогой, в сельском доме с раскрытыми окнами, пела женщина: польские слова были малопонятными, но музыку кто ж не поймет – мелодия печалила, тревожила. Дослушав полячку до конца и не дождавшись новой песни, Чернышев повернул обратно, к домишкам медсанбата, в одном из них Аня. Он постоял-постоял у крылечка, она не выходила. Зайти внутрь не решился, взглянув на часы – потихоньку побрел к своей палатке. Как ни томись, как ни переживай, а есть надо. Обед – святое дело. Шути не шути, рубать положено.

Но приспел обед, и Чернышев расписался: кусок не лез в горло, ложка стучала в котелке, ничего не захватывая, он подносил ее ко рту пустою. Соратники, то бишь сопалатники, с любопытством поглядывали на него, а старшой спросил:

– Нету аппетиту? Из-за раны? Температурит?

Чернышев кивнул. Лейтенант справа сказал:

– Помочь, что ли?

– Это мы мигом, товарищ капитан. Ежели не возражаете, – сказал лейтенант слева.

– Не возражаю, – как-то сонно согласился Чернышев и отдал им кашу, пайку хлеба, выпил только компот. Старшой посматривал на него, брезгливо оттопырив нижнюю губу. Лейтенанты благодарно кивали: набитые рты мешали говорить. Иногда, однако, вылетало нечленораздельное, бубнящее:

– Бу… бу… бу…

Как филины в ночном лесу. Благодарили, стало быть, гауптмана мальчишки, матросики, картежники? Да лопайте на здоровье, черт с вами, шалопаи! Чернышев без улыбки наблюдал, как старшой отобрал у партнеров их хлебные пайки, – ага, значит, и это продули, гауптман вовремя подсунул вам свою краюху. А старшой внушительно сказал:

– Карточный долг – долг чести. Не забудьте, уважаемые, вечерком насчет сахарку, утром насчет табачку…

«Куркуль. Шутки оборачиваются куркульством», – подумал Чернышев и сказал:

– Ребята, не играйте вы с ним.

– Это почему же, товарищ капитан? – набычился старший лейтенант.

– Мухлюешь, наверно? Признавайся!

– Что ты, капитан! Да я ни в жисть! Слово офицера! Просто опыт и везет… Обижаешь, капитан!

– Тебя обидишь. – Чернышев поднялся из-за стола. – Говорю вам всем: бросьте «очко», «буру» и прочую дрянь. А?

Старшой отвернулся, лейтенанты закивали с набитыми ртами, как с набитыми зобами. Чернышев с незлобивой усмешкой сказал:

– Приятного аппетита, трефовые валеты! Пойду прошвырнусь!

– Валяй, – откликнулся старший лейтенант. – И можешь домой не торопиться.

– Не буду торопиться, – сказал Чернышев и будто смахнул с губ мягкую усмешку.

Он снова прошел мимо домика, где должна была находиться Аня, постоял под окнами, покурил, но ее не увидел. Не спеша миновал сад, где утречком сидели, через пролом в заборе вылез в заросли чертополоха, крапивы, волчьей ягоды. Обзор был что надо, берег возвышался над речной поймой, над низменным левобережьем: стебать отсюда из пулеметов, из орудий и минометов – лучше не придумаешь. Это если на войне. А сейчас война откатилась, тут не стреляют. Она откатывается и дальше, дальше по чересполосице крестьянских наделов, по стране, на которую Гитлер напал первого сентября почти пять лет назад. Да, брат, почти пять лет гремит вторая мировая, а наша Великая Отечественная – четвертый год. Сколько же крови пролито за эти годы! Наверное, реки текут по земле, как течет эта зеленовато-желтая, в вербных и черемуховых кустах речка, названия которой капитан Чернышев не удосужился узнать: в передовом отряде проскочили мимо, правее, по шоссе, строго на запад, а уж после ранения привезли его сюда, в незаметный и небольшой город с большим костелом в центре. Городок уцелел, потому что немцев гнали шибко и уличных боев не было.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю