355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Смирнов » Проводы журавлей » Текст книги (страница 23)
Проводы журавлей
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 10:47

Текст книги "Проводы журавлей"


Автор книги: Олег Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 33 страниц)

5

Мирошников ждал-ждал да и вздремнул в соседской прихожей. И приснилось, будто под мышкой у него вскочило десять фурункулов – «сучье вымя», потому что сосков у сучки именно десять. Фурункулы была красные, набухшие, с острыми головками и постреливали, нарывая. Он пробудился с ощущением реальной, всамделишной боли под мышкой слева и с сознанием: то, что привиделось в коротком сне, было некогда наяву. Точно: лет пяток назад, летом, у него начали вскакивать под мышкой слева фурункулы: один назреет, прорвется, а глядь, другой нарывает. Хирург в поликлинике удивлялся: «Надо же, летом. Обычно бывает зимой, когда организм ослаблен, без витаминов, без овощей и фруктов». Он же и объяснил Мирошникову, что в просторечье это называется «сучье вымя». Промаялся месяца полтора, лишь с последним, десятым фурункулом повернуло на выздоровление, хотя Мирошников все полтора месяца аккуратно перевязки делал, УВЧ с кварцем принимал – не помогало.

А чувствовавшаяся во сне боль и сейчас не проходила. Слегка испугался: с лимфами что-нибудь? Но заставил себя успокоиться, никакой боли нет, только мерещится. И действительно, она утихла, сошла на нет. Лишь после этого удивился: как задремал, в такой-то ситуации? Горе, беда, взволнован ведь. Неужто столь крепкие нервы, что называется, буйволиные? Ну какой же он буйвол – нормальный, средний человек. А тем не менее спокойненько задремал, хоть и накоротке! Это, наверное, оттого, что он к тому же и молодой человек. Во всяком случае, не старый. Тридцать пять – считай, полжизни за спиной. А может, и больше? Может, уже с ярмарки едет? Не исключено. Хотя, конечно, хотелось бы ехать на ярмарку. Когда все впереди! Но еще немало кое-чего впереди. Еще поживет на белом свете. Еще порадуется бытию. Он здоров, силен. Если не начнут швыряться атомными бомбами – проживет. А иначе сгорит все на земле, и он тоже, Вадим Александрович Мирошников, со своими родными и близкими. Которые сейчас живы.

Нет, один из них умер. Отец. Как же это могло случиться? Кто виноват? Что проку ворошить старое, как будто навечно отболевшее… О покойном плохо говорить нельзя, да Мирошников и сам в какой-то степени повинен в том, что они были почти как чужие. Мог делать некие шаги к сближению – не делал. Горько об этом думать. Еще горше сознавать: изменить теперь ничего нельзя, если б даже и сильно захотел. Как бы там ни было, хорошо все-таки жить и чувствовать себя здоровым, и в этом нет ни капли зазорного. Живым – жить, мертвым – напоминать нам о себе.

Вот и отец всегда будет напоминать о себе – до тех пор, пока Мирошников жив, а после и он будет кому-то напоминать. Желательно, чтоб люди вспоминали о тебе по-доброму. Желательно и даже обязательно. Почему, однако, обязательно? Мертвому безразлично, что о нем думают. А может, и небезразлично? Такая-то логика. Мирошников зевнул, потянулся, пуфик под ним заскрипел. И на этот тонкий, противный скрип из кухни вышла хозяйка, вытирая кончиком фартука пальцы, сказала кокетливо, в нос:

– Вадим… э, простите… Александрович, время обеда. Я вынуждена пригласить вас к столу. – Судя по тому, что хозяйка улыбнулась, это был юмор. – Мойте руки. Пока суд да дело, подкрепитесь.

– Благодарю, – сказал Мирошников.

– Поблагодарите, отведав мое варево-жарево.

И Мирошников, действительно проголодавшийся, отправился в ванную. Он снова намыливал руки, отраженный большими настенными зеркалами, смывал пену, разглядывал себя без интереса и думал: неужто ничего не меняется в мире, когда умирает человек, неужто и со смертью отца не изменится во мне что-то? Все происходит буднично, как бы раз и навсегда затверженно: споласкивает руки, вытирается махровым полотенцем, приглаживает волосы, поправляет косой пробор, гасит за собой свет, шествует на кухню, чинно садится за стол, тыкает вилкой в закуску – мелко нарезанные огурцы и помидоры, недурно для зимы-то, вполуха прислушивается к женской болтовне и ответно болтает: спасибо, спасибо, суп превосходен, жаркое восхитительно, компот – мечта гурмана, тоже шутить изволит. Самообладание это или бесчувственность, неспособность к сильным эмоциям, к потрясениям? Как заведенный, мельтешит он в клетке, сработанной из житейских привычек и необходимостей…

Аделаида Прокофьевна, хозяйка, вдруг сказала:

– Александр Иванович был примечательной личностью, его забыть трудно…

– Да? – Вадим Александрович поднял брови: слушаю со вниманием, мол, что добавите к положительным качествам отца, о которых вы уже упоминали.

– Конечно, да! Да! Александр Иванович был живейшая, непосредственная натура. И добрейшая, заметьте! Способная, пренебрегая собою, броситься на выручку другому. Вот был случай… В подъезде испортился лифт, жильцы вынуждены топать по лестнице – и вниз-то нелегко, а наверх еще тяжелей! И вот вижу: старушенция с сумками тяжеленными ковыляет вверх по ступенькам. А ее догоняет Александр Иванович, берет у нее сумки – и ступеньку за ступенькой топает наверх. Ну и что, скажете вы? А то, отвечу я, что у Александра Ивановича сердечно-сосудистые заболевания и таскать тяжести ему категорически нельзя. Мы-то, соседи, об этом знали, но разве с Александром Ивановичем можно было спорить, когда он хотел кому-то помочь? В данном случае – старушенции с восьмого этажа. Так восемь этажей и тащил ее покупки, а сам – с шестого… Рыцарь!

– Да, – сказал Мирошников. – Да.

Он посмотрел на ее кимоно, на бигуди под косынкой – они выпирали, как соски рогатой мины, – и уже не повторил «да», а только кивнул. Рыцарь но рыцарь, но отец поступил как порядочный человек. Порядочность в наши дни рядится в одежду быта. Всю современную жизнь пронизывает быт, никуда от него не деться: мирные будни. На фронте порядочность облекалась в военную одежду, оборачивалась геройством. Мирошников убежден: герои Великой Отечественной – это прежде всего порядочные люди. Несомненно, и его можно отнести к этой категории в ее нынешнем значении, не будем скромничать, Вадим Александрович!

А потом Аделаида Прокофьевна круто сменила тему разговора: сегодня отгул, вечером надо бы в гости, вот и соорудила прическу, с мужем давно разошлась, зима в этом году то морозная, то оттепель, японский халат ей привезла приятельница из Страны восходящего солнца, де откуда-нибудь, – перескакивала с одного на другое, как белка на ветках. Вадим Александрович невзначай оглядел могучий бюст и бедра, мысленно усмехнулся: такую белочку никакие ветки не выдержат. Сказал:

– Я покорнейше прошу вас быть на поминках. Сегодня!

– Да я уж собралась в гости…

– Покорнейше прошу! – сказал Мирошников и усмехнулся: покорнейше, вот именно.

Все было до обидного реально: он сидит у соседки, поглощенный самыми что ни на есть бытовыми занятиями, как будто не преставился его отец. Разумеется, обидно – за отца и отчего-то немножко за себя.

На лестничной площадке громыхнул лифт, и Мирошникову стало страшно, он засуетился, не зная, что делать. Зашаркал – ноги непослушные, чужие – на кухню, поблагодарил бессвязно за обед, за приют, сказал, понижая голос, что, кажется, п р и в е з л и. Аделаида Прокофьевна понимающе кивнула, ободрила золотозубой улыбкой, хотя улыбаться вроде бы и не к месту.

А все это к месту – его сидение здесь, разговоры с соседкой, обед, сумбурные, посторонние мысли и чувства? К месту его, по сути, о т с у т с т в и е  здесь, возле отцовской квартиры? Он будто и сейчас отсутствует, когда тело уже привезли. Все нелепо, все как-то пугающе нелепо. И сама смерть отца нелепа, внезапна и страшна…

Мирошников мешкал, надевая пальто, запахивая шарф. Нахлобучил и снова снял шапку. А может, вообще надо раздетым пройти через площадку, одежду – в охапку? О чем думаешь? Как ведешь себя? Даже не суетишься – кривляешься. Кривляешься перед собой, как перед зеркалом.

Ненароком взглянул в зеркало на стене прихожей: бледный, волосы растрепанные, лоб потный, глаза блуждающие. Вид! Но нужно держать себя в руках. И поменьше философствовать, побольше поступков, осмысленных и спокойных.

– До свидания, Аделаида Прокофьевна. Надеюсь видеть вас на поминках, – сказал Мирошников и шагнул к выходу.

На лестничной площадке гуляли колючие сквозняки. Лифт ушел, и дверь в отцовскую квартиру была закрыта. Так быстро занесли гроб? Или так долго копался в прихожей Аделаиды Прокофьевны? Копался, суетился, думал о постороннем, но не всегда зряшном. Думал ведь он и о серьезном! И пока Мирошников неверным, качающимся шагом преодолевал пяток метров, он понял: разное было в мыслях – и пустяковое и важное, такая вот мешанина, такой винегрет. Наподобие того, каким потчевала Аделаида Прокофьевна. Человек умер, а угощают винегретом. А чем же угощать? Ананасами? Ничем. Ничего не надо. Ни еды, ни питья, ни слов, ни мыслей. Однако, увы, все было и все будет. И он, Мирошников, будет таков, каков был и есть?

Открывший Мирошникову дверь мужчина в дубленке-гусарке и с непокрытой плешиво-седой головой ни о чем его не спросил, посторонился, пропуская. Мирошников прошел вглубь, будто расталкивая людей, хотя в действительности никого не коснулся. Не исключено, люди отступали с его пути. Из комнаты, куда он направился с непонятной решимостью, выкатился полненький, кругленький старичок в пенсне и спросил робко:

– Вы кто? Из ЖЭКа?

– Я сын покойного, Вадим Алексаныч, – Мирошников всегда произносил отчество твердо, не усекая, – Александрович, а на этот раз как бы проглотил слог.

– Вадим Александрович? Позвольте представиться, так сказать, очно: Синицын Петр Филимонович.

Мирошников поклонился, затем пожал пухлую, вялую кисть. Петр Филимонович засуетился, почему-то виновато развел руками, словно говоря: я не виноват, что так получилось, – ваш отец умер, теперь лежит в гробу, а в его квартире мельтешат чужие вам люди. И Вадим Александрович развел руками: дескать, извините и вы меня – растерян, скомкан, постараюсь, однако, вести себя вполне нормально.

И опять возникло ощущение: вовсе все ненормально, и будет еще ненормальней, когда он вступит в комнату и увидит отца мертвым. А когда в последний раз видел его живым? Не помнит. И было еще ощущение: переступив порог той комнаты, он как бы отчалит от берега жизни и поплывет на лодке к берегу, на котором жизни уже нет. Но он волен переплыть эту черную реку обратно, вернуться, а отец не волен. В этом вся разница.

У Мирошникова слегка закружилась голова – лодку-плоскодонку стремительно несло по черной неподвижной воде, все стремительней и стремительней, но без единого всплеска, – он прикрыл глаза, преодолевая головокружение. Открыв их, снял пальто, повесил на крючок вешалки, пригладил ладонью вихор на затылке. Услышал:

– Понимаете, Вадим Алексаныч, здорово сварганилось: вскрытие… ну и прочее… наформалинили… одели… В темпе! Подмазал я кого следует! А то канитель бы на пару деньков, не меньше… Пришлось раскошелиться… – Говорили шепотком, но четким, рубленым каким-то. Мирошников обернулся. Говорил плешиво-седой мужчина в дубленке-гусарке. – Моя фамилия – Голошубин… Я из адмхозчасти. Понял?

Не удивившись, что работник адмхозчасти называет его – Алексаныч и на «ты», Мирошников ответил:

– Понял, товарищ Голошубин.

– Это хорошо, что понял. Стараемся, как видишь. Во главе с профессором Синицыным.

«Голошубин, – подумал Мирошников. – Что это значит – Голошубин? Он же в дубленке…»

Встряхнув головой, Мирошников вошел в комнату вслед за Синицыным, который сделал разрешающий жест. Меньше всего Вадим Александрович ожидал этого: гроб закрыт. И он вздрогнул сильней, чем вздрогнул бы, если б увидел лицо отца. Так была неожиданна обитая красной материей крышка, которая словно мешала отцу выйти из деревянного ящика и отправиться по своим делам – в институт, в магазин или на прогулку.

Профессор Синицын, Петр Филимонович, сделал то же разрешающее движение пухлой ручкой, и дюжие парни, физиономии которых расплывались в глазах Мирошникова, поддели крышку то ли ножами, то ли отвертками, сняли ее и прислонили к стенке.

Черты отца вдруг приблизились к Мирошникову настолько, что он даже подался назад. Со стороны: испугался. Но он не испугался, просто ему подумалось: не вблизи, на расстоянии, лучше рассмотрит родное и чужое – мертвое – лицо.

И он, сжав губы и склонив голову, рассматривал это лицо: веки опущены, на них и на лбу синеватые пятна, сухая морщинистая кожа обтянула выпирающие скулы, нос заострившийся, а рот провалился, щеки как будто втянуты, волосы совершенно белые, таким седым отец при жизни не был; руки, крупные, узловатые, сложены на груди, как будто отец готовился помолиться, неверующий. А еще более похоже – прикрывает трехпалую, покалеченную на войне руку невредимой, так он и в жизни прикрывал, словно бы стыдился.

Одет в темно-синий старомодный костюм, белую рубашку с наглухо застегнутым воротом, обут в желтые туфли на толстой микропорке, такие тоже давно не носят: и костюм, и туфли, и рубашка были новенькие, ненадеванные. Ждали своего часа.

У плеча Мирошникова сказали:

– По закону положены тапочки… Но профессору в тапочках неприлично, стало быть. Потому решили – в туфлях. Понял, Вадим Алексаныч.

Последнюю фразу произнесли не вопросительно, а утвердительно, однако Вадим Александрович ответил:

– Понял, товарищ Голошубин.

И подумал: на похоронах Голошубин главный.

6

Так оно потом и оказалось: Голошубин был главной фигурой, можно сказать – режиссером. Сбросив дубленку и явив кожаную куртку, ладно сидевшую на поджарой, спортивной фигуре, приблизился к Мирошникову:

– Расклад такой… С папашей попрощался, теперь попрощается институтское начальство… Ждем, вот-вот подъедет! А после пропустим по чарке – и в крематорий. А после – к тебе на поминки… Профессор Синицын одобрил данный расклад. Так же, Петр Филимоныч?

– Так точно, – почему-то по-военному и несколько поспешно ответил Синицын. – Семен Семеныч у нас прямо-таки маг по части организационных дел.

– Верно, – подтвердил Семен Семеныч. – Оргдела – мое призвание. Тут я тоже светило!

Он произнес это и будто засиял улыбкой, глазами, чистым лбом и даже плешиной, вертясь туда-сюда. Отчего-то засветился ликом и профессор Синицын. Ничего удивительного, оба светила.

Вадим Александрович снова взглянул на отца и вздрогнул – на миг показалось, что покойник усмехнулся краешком узких синих губ: дескать, отнесись к ним с юмором, пусть себе посветят, на то они и светила. А может, примерещившаяся усмешка означала другое? Что? Например: а я вот отсветил, отгорел, отжил. Непонятно, как могла привидеться усмешка на строгом, даже суровом лице. На замкнутом, на мертвом лице. Никогда уже отец не сможет ни улыбнуться, ни нахмуриться. Конец! И у Вадима Александровича заныло под ложечкой. Защипало глаза, однако он сдержался и не заплакал. Только сказал мысленно: прости и прощай, отец…

И подумал: он один из родни прощается, ни Маши не будет, ни Витюши, ну да мальчику это и не под силу, ни Машиных стариков не будет. Нехорошо все-таки, что не сообщили Николаю Евдокимовичу и Лидии Ильиничне, нехорошо. Надо бы позвонить. Для приличия. Ибо ясно: не приехали бы на похороны и поминки. Далековато, да и времени в обрез, да и хвори.

Голошубин говорил уже не шепотком, а в полный голос, но все так же четко, рубя слоги:

– Повторяю: с минуты на минуту начальство подъедет. Понял, Вадим Алексаныч.

И опять последняя фраза была не вопросительной, а утвердительной, и опять Мирошников ответил:

– Понял, Семен Семеныч.

И точно: в дверь зазвонили. Голошубин бросился открывать. В прихожую ввалилось три человека – все в очках, толстенькие, кругленькие, вальяжные, очень похожие друг на друга. Светила!

Профессор Синицын стал знакомить их с Мирошниковым. Имена как-то проскакивали, а должности и звания запоминались: проректор, член-корреспондент… зав. кафедрой, профессор, доктор наук… доцент, кандидат наук. И руки у них были одинаковые – пухленькие, вялые, почти не отвечающие на рукопожатие.

Почетных гостей раздел Голошубин, их пальто и шапки сложил на кровать, на которой еще недавно спал отец. Они вытащили расчески, поправили проборы.

– Мы сочувствуем вашему горю и разделяем его, – сказал проректор Мирошникову, и остальные двое кивком подтвердили: сочувствуем, разделяем.

– Благодарю, – сказал Вадим Александрович и тоже зачем-то кивнул.

– Пройдемте к покойному. Прощаться будем, – сказал Голошубин, профессор Синицын сделал приглашающий жест, и все столпились у гроба. Несколько минут помолчали. Проректор откашлялся и заговорил:

– На семидесятом году скоропостижно скончался уважаемый коллега, товарищ и друг, профессор, доктор технических наук Мирошников Александр Иванович. Эту весть весь наш коллектив воспринял с чувством глубокого удовлетворения… – Он на секунду запнулся, еще раз прокашлялся и без всякого смущения продолжил: – Виноват… с чувством глубокого прискорбия… Всю свою сознательную жизнь Мирошников Александр Иванович посвятил…

И здесь Вадим Александрович снова будто уловил мимолетную усмешку на подсиненных смертью губах – и не удивился, не вздрогнул. Лишь пристальней всмотрелся в отца, потом в проректора: так оговориться и как ни в чем не бывало шпарить дальше?..

– …Светлый образ профессора, доктора технических наук Мирошникова Александра Ивановича навсегда сохранится в наших сердцах…

Отец по-прежнему замкнут и суров, а Вадим Александрович подумал: «Член-корр забыл употребить еще один штамп – смерть вырвала из наших рядов. Ладно, кто-нибудь другой употребит…»

Но никто речей больше не держал, а профессор Синицын как бы для себя сказал:

– Саша был отличный мужик, таких теперь мало…

Все закивали и даже юркие парни, бывшие у Голошубина на подхвате. Семен Семеныч провозгласил:

– Прошу в кухню. Пропустим по чарочке…

И тут-то, на кухне, проректор заговорил нормально.

– Ох, и справедливый был Александр Иванович! Показухи не терпел, за правду бился. Помните, как он схлестнулся в деканате?

– Давал дрозда, будь здоров, – подтвердил Синицын.

Услыхав такие слова, Мирошников отстранение, как о постороннем, подумал: студенческий жаргон. И член-корр, словно угадав насчет студентов, вздохнул:

– Они его разве что на руках не носили. А слушали как! На лекции муха пролетит – слышно. Возился с ними, как со слепыми котятами…

Мирошникова коньяк не брал: трезвость не отпускала, леденила сердце, не давала расслабиться и, может, всплакнуть. И совсем оно замерзло, когда вернулись из кухни, а крышка уже на гробе, и возникло ощущение: вот теперь-то отец ушел в мир иной окончательно и бесповоротно. Голошубин объяснил:

– Я распорядился. Чтоб не терять времени. Пора ехать в крематорий…

И эта знобящая трезвость не покидала и когда по команде Голошубина выносили гроб, и когда садились в автобус, и когда дожидались у крематория очереди, и когда выходили из зала, и когда ехали на поминки.

Как и обещала, Маша успела собрать стол. Зав. кафедрой и декан факультета убыли еще из крематория, сославшись на занятость. Зато были проректор, профессор Синицын, Голошубин, двое его заджинсованных парней на подхвате – все неплохо выпивали в память о покойном. Была также и Аделаида Прокофьевыа, нашла-таки, адреса не напутала. И ее не обносили стопкой.

Выпивали молча, молча закусывали, лишь изредка перебрасывались сугубо деловыми репликами:

– Передайте, будьте любезны, селедку…

– С лучком, с лучком!

– Отведайте икорки… Продукт!

– А я отведаю винегрета…

– Хлеба не желаете? Белого? Черного?

Вадим Александрович слушал разнобойные голоса, пил водку, не хмелея, тупо думал: «Как все нелепо и противоестественно! И что это за обычай, когда после похорон пьют и едят? Так ли надо поминать усопшего? Хорошо, хоть Витюшу отвели к соседям…»

А разве то, что было до застолья, не нелепо, не противоестественно? Вот голошубинские парняги, длинноволосые, патлатые, и Мирошников с доцентом в паре заносят гроб в лифт, и, поскольку там он не вмещается, его наклоняют. В автобусном чреве гроб стоял у ног Мирошникова, пах сосной и еще чем-то не лесным, лекарственным. Шофер то набавлял скорость, то тормозил, гроб съезжал со своего места, и Мирошников, низко склоняясь со скамейки, поддерживал его за угол. А проректор, декан и доцент ехали позади похоронного автобуса в институтской «Волге» и тоже то прибавляли скорость, то тормозили перед красным светофором. «Волга» была черная – как бы в знак траура. По пути Голошубин растолковывал Мирошникову: «Ты, Вадим Алексаныч, усекай: каждый получает, что положено, по чину. Кому лежать на Новодевичьем, кому на простом кладбище, а кому… Извиняюсь, конечно… Но не взыщи… И обратно ж: с кем прощаются в конференц-зале, а с кем – в частной, извиняюсь, квартире… Не я решал, я что? Я исполнитель… Решало руководство, общественность, конференц-зал вроде бы занят… А что соответственно полагается – все исполнил, быстренько и аккуратненько…» А потом гроб, с которым они стояли в очереди, внесли в помещение, настал их черед, сотрудница сказала им: «Готовьтесь». Через десяток минут: «Заносите». И они занесли свой гроб в высокий кирпичный зал и под стереофоническое звучание траурной мелодии водрузили его на возвышение вроде пьедестала, задрапированное черным бархатом. Заученная скороговорка сотрудницы: «Близкие и желающие, подходите прощаться». Мирошников, а за ним и остальные подошли к гробу, взглянули в последний раз. Сотрудница положила в гроб жетон с номером – чтоб не спутали прах, – накрыли крышкой. И вдруг гроб стал медленно опускаться туда, где бушует огонь, створки сомкнулись, подобие пьедестала вновь свободно – для следующего гроба, – и тут же музыка прекратилась. Голошубин выдохнул: «Эх, как нашего брата жарят», профессор Синицын дернул его за рукав: «Помолчите, ради бога!» – «А я что? Я молчу. – И следом сказал: – Насчет конференц-зала решение спорное, но я руководству не перечу… В чем-в чем, а в этом ученый…» Потом Голошубин сказал: «На выход… Урну с прахом, Вадим Алексаныч, получишь через пару неделек, в квитанции написано… Да, а прописка у тебя есть… ну не у тебя – у Александра Ивановича?» – «Какая прописка?» – не понял Мирошников. «Прописка на кладбище… Ну, это так говорят… В смысле: похоронены на кладбище какие родственники? Чтоб подселить». – «Я не знаю…» Потом Голошубин отпустил декана и доцента: «Наш автобус ушел, дуйте городским транспортом!», а прочим скомандовал: «По коням!» Проректор, профессор Синицын, Мирошников и он сам сели в институтскую «Волгу», заджинсованные ребята схватили такси. Потом ввалились к Маше, к собранному ее стараниями поминальному столу, и Мирошников топтался в прихожей, не зная куда себя девать, пока не подошла жена: «Иди к гостям…»

– А я тебе что говорю? – Мирошников очнулся от зычного возгласа проректора. Моложавый, высоколобый, в отутюженном в клеточку костюме и белоснежной рубашке, член-корр держал Голошубина за пуговицу, чуть косил мокрым взглядом.

– Правильно говорите! Исключительно правильно!

– Я говорю, таких, как покойный Александр Иванович, по пальцам пересчитать! А в нашем институте их, может, и вовсе нету… Да не дрожи ты, Семеныч, я и ректора имею в виду. Нету!

– Да я что? Я – как все…

– Помнишь, Мирошников схлестнулся с ректором? Из-за спортсменов… Мол, не желаю ставить баллы за их волейбол, пусть не только мяч лупят, но и учатся. Ректор на своем, Александр Иванович на своем. До райкома дошло. И кто, я спрашиваю, добился своего? Профессор Мирошников.

– И кафедру после потерял?

– Это исключительно правильно, как ты выражаешься… Между прочим, и со мной разок схлестнулся… Вывесили факультетскую стенгазету, а в ней критическая заметка об одном студенте – не спорю, шалопай он и лодырь, но сын какого-то там начальника, удобно ли трепать такое имя?.. Я посоветовал снять стенгазету, студенты взбунтовались, ринулись в партком и, разумеется, к Александру Ивановичу. Тот – ко мне: «Это безнравственно! Во-первых, несправедливо, во-вторых, несправедливость творится на глазах у студентов, какой урок они извлекут? Кого-то критиковать можно, а кого-то нельзя – из-за папы?» Убедил он меня, уговорил – стенгазету не сняли. К пользе того шалопая. Руководящий отец узнал о заметке, позвонил в партком: «Правильно, не давайте ему спуску, а я тоже приму меры». И взял сыночка в шоры! И, знаете, парень подтянулся…

А профессор Синицын говорил Маше:

– Молодежь любил, тянулся к ней… Подкармливал некоторых, особенно иногородних, деньжатами ссужал. Вероятно, это не очень педагогично, но – добрейшая душа… А за одного, которого, представьте, намеревались исключить за какую-то мелочь, вступился. Грудью встал! Пошел напролом – в ректорат, в деканат, в парторганизацию, в комитет комсомола… Фамилия того студента Чикильдеев, впоследствии институт с отличием окончил, сейчас на БАМе гремит…

«Положительно об отце говорят, – подумал Вадим Александрович. – Возможно, на поминках так и нужно делать. Хотя лучше молча хлестать водку, как эти голошубинские мальчики…» Мальчики и пили и одновременно ели: едва успевали проглотить, как снова полон рот, и казалось, щеки постоянно надуты. Что ж, их тоже подкормил бы профессор Мирошников, а теперь как бы подкармливает его законный наследник. Законный и единственный – вот так повезло. В какой раз захотелось всплакнуть, и не смог. Налил граненый стаканчик, подцепил вилкой селедочный хвост, поглядел на Машу. Она слушала Синицына, каменея лицом. Сказать бы ей: «Не надо так, Машенька», но не сказал. А молодец баба Аделаида Прокофьевна легонько, будто про себя, улыбается и, позвякивая браслетами, подкладывает мальчикам куски покрупнее. Исключительно правильно делает. Если не считать того же: зачем они все здесь?

Вместо положенной кутьи отведали компота – Голошубин изрек: «Сойдет». Подала Маша и горячее – жареное мясо с картошкой. Распотрошила запасы в холодильнике и на балконе. Ешьте, гости дорогие, ешьте и пейте, поминайте отца моего, Мирошникова Александра Ивановича, а я сын его – Вадим Александрович Мирошников. Сын законный и единственный.

Маша открыла форточку пошире – в спертый, чадный воздух вторглась свежая, сырая струя, охолодила Мирошникову лоб. Он потер виски, поглядел в окно: снежинки невесомо падали вниз, вниз, к земле. Мельтешили снежинки, мельтешили близкие и дальние огни – и мельтешили мысли, трезвые и нетрезвые. Мирошников жевал, не замечая, что жует, все ниже клонилась его красивая, массивная, как у отца, голова.

– Дамы разрешат нам курить? – спросил более других захмелевший проректор.

Маша сказала:

– Пожалуйста, курите на здоровье.

Аделаида Прокофьевна улыбнулась щедрее:

– Разрешаю, поскольку сама курю…

Проректор галантно раскрыл перед ней серебряный, с вензелями портсигар, и Аделаида Прокофьевна взяла папироску толстыми, короткими пальцами с ярким маникюром. Проректор щелкнул зажигалкой, поднес огонек.

Задымили и остальные, и выяснилось: некурящих двое, Вадим Александрович и Маша. Но он зачем-то попросил сигарету у Голошубина, неумело затянулся. Откашлявшись, перехватил неодобрительный взгляд жены. У него всегда так: в принципе некурящий, а выпьет – сует в рот сигарету, при Машиной, разумеется, неодобрении. Подумал: «Обычное застолье. Выпивка, закуска, треп. Не хватает музыки, плясок и хорового пения».

Профессор Синицын поучал Машу:

– От ревматизма первейшее средство – пчелиный укус. Я на даче так поступаю: беру у соседа несколько пчел – и на больное место. Как рукой снимает! Но, разумеется, предстоит потерпеть, покуда пчелы жалят…

Маша не кивала, слушала с неподвижными, застывшими чертами.

– Да, интересно… Да, любопытно…

– А грибы, Мария Николаевна, солить следует деревенским способом. Во-первых, берем…

Насытившиеся, отвалившие от тарелок парни в компании старших продолжали помалкивать: сказывалась выучка Семена Семеныча Голошубина. Мирошников хотел было налить себе еще и раздумал, тяжко ворохнулся на заскрипевшем стуле. И некстати подумал: «А через девять дней снова устраивают поминки. Затем отмечают сорок дней, затем полгода, затем год… Сколько поминок!»

На воле падал и падал чистый, легкий снежок, и такой незыблемостью, вечностью мироздания повеяло на Вадима Александровича, что он на мгновение испытал чувство какой-то необычной легкости в теле. Словно и он может летать, как этот снег. Но снег-то летит вниз, к земле. И тело обрело прежнюю тяжесть, скрипнул стул. Маша поджала губы. Понятно, понятно: мебель была импортная, хваленая, но ненадежная, и у Мирошниковых царил неписаный закон – сидеть осторожно, не разваливаться, не егозить, даже Витюши закон этот касался. Гости, увы, про то не знали. Но ведь Вадим Александрович знал! И, заглаживая вину, он робко коснулся Машиного локтя: не сердись, исправлюсь.

В десятом часу член-корр, оборвав беседу с Аделаидой Прокофьевной, как бы между прочим сказал:

– Не пора ли хозяевам отдохнуть от гостей? Семеныч, вызывай машину… Адель, мы вас подвезем…

Мирошниковы с наигранным радушием стали уговаривать еще посидеть, гости отнекивались вполне искренне. Тогда Вадим Александрович сказал, разводя руками:

– Ну, давайте на посошок!

– На посошок можно, – согласился Голошубин.

И член-корр согласился:

– Стремянную!

Мирошников помогал жене убирать стол, стаскивал посуду в мойку. Он малость суетился, словно в чем-то повинен перед Машей. Ну, не повинен, так уйму хлопот доставил этими самыми поминками. Легко ль было одной управиться, хоть теперь надо пособить.

– Вадик, – сказала Маша. – Я звонила своим на дачу. Они выражают сочувствие.

– Спасибо им, – сказал Вадим Александрович. – И тебе, Машучок, спасибо за все.

– Иди спать, я сама управлюсь. Тебе завтра на работу.

– А тебе? Нет уж, я подсоблю…

Он принимал вымытую посуду, ножи, вилки, ложки, вытирал кухонным льняным полотенцем, ставил на место. Понес наполненное отбросами ведро к мусоропроводу на лестничной площадке, возвращался – и как будто увидел беловато-серую фарфоровую урну на полке в прихожей. Урну с прахом отца. И неожиданно для себя заплакал.

Постоял немного, успокоился, вытер слезы и прошел на кухню. Маша моментально все заметила, сказала:

– Не надо было тебе столько пить, Вадик.

– Да я не перебрал…

– Ну возьми себя в руки. Я понимаю: горе. Но ты же мужчина…

– Мужчина, – эхом отозвался Мирошников. – Супермен…

– Иронизируешь? Над кем?

– Над собой, – сказал Мирошников и потянулся за очередной тарелкой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю