Текст книги "Проводы журавлей"
Автор книги: Олег Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 33 страниц)
13
Так уж, видимо, устроена его память: хранит не только связанное с глобальным – рождение сына, смерть родителей, но и несущественное, пустяковое, случайное, что но его представлениям вообще необязательно помнить. А вот поди ж ты, помнится – зримо, в деталях.
В августе, при сильной ветре, семена с березовых сережек летели вперемешку с дождем, как мокрый снег. И лепило ими, как мокрым снегом, зонты, одежду, лица москвичей.
А вот на курортном юге иные ассоциации. Влажная после ливня пляжная галька в закатных солнечных лучах то там, то сям вспыхивает огоньками. Будто свечки горят!
Куры от пролетающего вертолета бросились врассыпную. За коршуна, что ли, приняли?
А это на ермиловской даче: заслышав стрекот дятла, соседский кот мгновенно утратил вальяжность и наглость и трусливо, на брюхе пополз в кусты. Вся штука в том, что разбойник когда-то охотился за птенцами и ему от дятлов досталось по первое число. Кота, между прочим, зовут Пират. Имя очень подходит: в боях с окрестными котами окривел на левый глаз.
И еще на даче: по пыльной улочке за белым кроликом гнался рыжий Пират, за Пиратом гнался черный пудель Григорий. Так и скрылись, и неизвестно, догнал ли кто кого. Но шуму было много.
И еще про Григория Григорьевича. Теща стоит в саду на лесенке, собирает с веток антоновку, а Грей пролезает под изгородью, приносит ей в зубах яблоки – подобрал у соседей, и так – несколько штук. Вот тебе и набалованный негодяй Гришка.
А вот эти зарубки в памяти уже посущественней, потому что вплотную связаны с людьми.
Когда генерал Ермилов, тесть, приезжает с дачи в шумную Москву, то неизменно спит на правом ухе: левым слух утерян после гипертонического кровоизлияния в мозгу. Тогда Николай Евдокимович к р и з а н у л, по определению лечащего врача. Криз, кризанул – медицинский жаргонизм. А спать на правом, здоровом ухе – значит, будет тишина, так необходимая старому человеку.
Приятель, ученый-физик, умница и добрая душа, в школе за одной партой сидели. Считай, дружили. Но после школы пути разошлись, и видеться стали все реже. А в последние годы только перезванивались изредка да вздыхали: «Надо бы повидаться…» И повидались. Но где? В Белграде, куда каждый приехал по своим служебным делам. Случайно, в гостинице. Идет он, Мирошников, по холлу и вдруг видит: Владик! Надо же: чтобы встретиться двум школьным приятелям, им пришлось лететь из Москвы в Белград…
Был в институте профсоюзный активист: глупец со лбом Сократа. Всегда поражало: в таком могучем черепе ни одной путной мысли.
В парке навстречу ковылял с палочкой старикан в спортивной майке, на руке полинявшая наколка: «Вася + Маня». Где та Маня? А самому Васе все восемьдесят…
Отдыхали они с Машей и Витюшкой в пансионате на Клязьме. Был вечер танцев, по асфальту танцплощадки шаркали в вальсе десятки отдыхающих. В том числе и он с Машей. Шаркал, шаркал и внезапно увидел: танцующий рядом пожилой, седоватый мужчина стал падать, молоденькая партнерша в страхе пыталась его удержать. Но мужчина упал. И больше не встал: инфаркт, умер во время вальса. Какого только момента не выберет для себя смерть!
А вот этого уже нельзя было не запомнить, ибо связано с Витюшкой.
В роддоме, впервые увидев розовое сморщенное личико, он внутренне вздрогнул: таким непохожим на него, словно бы чужим, показался ему сын. Он постарался скрыть это, улыбался Маше, а сердце зашлось: его ли сын? Он гнал эту мертвящую мысль, и отогнал, и уже на другой день уловил в чертах сына нечто свое. Хотя что в этом – с кулачок – личике можно было разобрать?
Тот день, когда родной сын почудился не своим, чужим, тот день зародил в нем чувство некой вины перед Витюшей и женой, которое затухло не скоро.
Трехлетний Витюшка порезался. Он стоял посреди комнаты, высоко подняв палец, и кровь капала на пол. А Мирошников от ужаса просто-таки остолбенел. Пришел в себя, услыхав тихий голос сына: «Папа, мне больно». Еще больней стало, когда дрожащими руками заливал ему ранку йодом, перевязывал бинтом. После долго-долго мерещилось, как капли крови стучат о линолеум, как расползаются по полу алые пятна.
Сын невзлюбил гладиолусы. Почему? Пришлось нести первого сентября в подарок учительнице целый их букет. «Что я девчонка, что ли, с цветочками…»
Гуляли с Витюшей возле Олимпийского спорткомплекса, и сын на зеленом газоне заметил что-то серо-белое, поднял: «Папа, это кокон?» Скрывая улыбку, Мирошников объяснил, что это засохшая собачья какашка, Витюша смутился, покраснел, отбросил находку. И потом, когда попадались такие коконы – а их на газонах хватало, потому что хватало выгуливаемых собак, сынишка смущенно отворачивался.
Витюшка провинился: расшалившись, разбегавшись, толкнул тумбочку и разбил вазу. И Маша, обычно не наказывавшая сына, тут взорвалась: и ваза любимая, подарок родителей к свадьбе, и не раз предупреждала Витюшку – перестань носиться, не послушался, вот результат.
Она схватила его, стала шлепать по мягкому месту, и вдруг сын закричал: «А мне не больно, а мне не больно!» И чем сильнее его лупили, тем упрямей кричал: «А мне не больно, а мне не больно!» И Маша не выдержала, отпустила его, заплакала. Тогда и Витюшка заплакал. Мирошникову пришлось мирить их. Помирил. И все перецеловались и переобнимались. Но Мирошников подивился на сына: характерец!
С чего все это вспоминается, существенное и пустячное? Ни с того ли, что читает отцовский дневник? Да нет, никакой видимой связи не усматривается. А невидимой? Кто знает. Во всяком случае, какие-то частности, какие-то черточки собственного характера возникают, напоминая, какой ты есть. Как выглядишь хотя бы в этих частностях.
А вот отца хотелось понять и в общем, и в целом, и в частностях. Но не через подобные ли частности и познается суть человека? Вероятно.
Однако как же все-таки встретил отец появление Вадима, сына своего, на свет божий? О, пожалуй, восторженно. Даже ожидание сына было полно сплошных восторгов. Право, читать неловко. Он еще был в материнской утробе, а отец то и дело записывает: какой, дескать, сынок у меня будет (почему-то был железно уверен, что родится именно сын) – добрый, красивый, сильный, талантливый, необыкновенный и прочее, и прочее. Прямо-таки герой из народной сказки.
Ну, конечно, отец идеализировал его и после рождения. А может, и всю жизнь? Понятно, отец. Но идеализировать до такой степени, возводить в ранг необычайного самое обычное? Ведь отец умный же, проницательный человек. Или даже умные, проницательные маленько слепнут, когда речь заходит об их чаде?
Так или иначе, разумеется, приятно, если родители столь похвально о тебе отзываются. Пусть завышают оценки, но зато любят-то как!
Как любят? И при этакой-то любви бросить сына? Значит, возникла любовь сильнее той, что была к сыну? Именно так. Да, именно. Именно!
Как возникла эта любовь, любовь к другой женщине? Отец, судя по записям, и сам не единожды задавался этим вопросом. В самом деле, почему разлюбил ту, полюбил другую? Ведь не было ни измен, ничего иного, что давало бы явный повод сломать прежнюю, казалось, счастливую жизнь. И отец, похоже, не мог ответить себе. Может, такие вещи и не поддаются объяснению? Есть жизненные ситуации, где никакой анализ невозможен?
И все же хотелось докопаться, и Мирошников листал, перелистывал тетради, возвращался к уже прочитанному, чтоб снова и снова постичь какой-то скрытый смысл в отцовских записях. А скрытого как будто и не было. Или не мог ухватить его?
Странноватое, однако ж, это занятие – прикасаться к чьей-то отдаленной от тебя судьбе, влезать, грубо говоря, в чьи-то мысли и чувства – не то чтоб потаенные, но, очевидно, не рассчитанные на чтение другими. Хотя Мирошников знал: бывало, бывало, дневники и письма писались как раз в расчете на прочтение их кем-то посторонним, точнее – посторонними. Особенно, ежели кто-нибудь желал войти в историю, пускай и бочком, пускай и на десятых ролях. Но к отцу это не относилось: в историю войти не собирался, Мирошников убежден, что писал отец для себя – совершенно искренно. Уж если и была в характере отца какая-то черта, знакомая Вадиму с детства и в которую он непоколебимо верил, так это искренность, безыскусность, прямота. Разумеется, такое качество еще не гарантия от ошибок и заблуждений, ошибаться и заблуждаться можно и вполне искренно. Даже не подозревая об этом.
Много ли ошибок совершил ты, Мирошников Вадим Александрович, часто ли заблуждался? Кто знает, честно: не считал. Было, было всякое, но не считал, честно. И не смущайся, милый! Чего ты ерзаешь? Не хочешь вспоминать – не вспоминай. Но у иных-прочих вся жизнь оборачивается одной сплошной ошибкой. Так-то. Какие твои ошибки, какие заблуждения? Мелочь. Совершенная, так сказать, по ходу действия. В чем-то принципиальном себя не в чем упрекать. И пусть будет так! Хотя, возможно, есть такое, о чем ты не ведаешь. Не исключено. Но поскольку это ошибка или заблуждение н е в е д е н и я, то тут человека нельзя казнить. Лучше помиловать.
Несомненно одно: чтение отцовских записок – это не праздное любопытство, записки что-то всколыхнули в душе, побуждая ее работать напряженней, чем до сих пор. И это уже хорошо. Само по себе. А какие уроки он извлечет, когда прочтет все тетрадки, все письма? Поживем – увидим.
Увидим – если поживем. Если не разожгут термоядерный костер, в котором все сущее сгорит. И ты уже, увы, ни о чем не сможешь задуматься, тем более стать лучше, чем ты есть сейчас.
Отец записывал в дневнике:
«Сейчас нет важнее проблемы – война и мир, а точнее, война или мир. Потому что, если человечество не решит этой проблемы, все остальные могут просто-напросто отпасть».
Да, другие проблемы отпадут сами собой. Нет, мир, мир! Иначе что же станется с пашей планетой, с нами, человеками? За что же тогда отданы миллионы жизней в минувшей войне, за что проливал кровь мой отец?
Да, в одной из записей отец отметил: ровно пять лет назад, день в день, меня ранило в последний, шестой раз. И, ссылаясь на дивизионную газету, которая тогда поместила заметку о том бое, вспоминает, как все произошло. Написано скучно, протокольно, по-газетному, но Вадим Александрович трижды перечитал это место.
Перечитаешь, коль такие страсти! Это было в конце войны, в апреле сорок пятого, под Кенигсбергом (ныне областной центр – Калининград, вспомнилось мимоходом). К позициям советских войск прорвалась колонна фашистских танков, несколько машин устремилось к мосту, который восстанавливали саперы. Положение создалось критическое, и командир роты сам пополз им навстречу, метнул противотанковую гранату и подорвал головной «тигр». Остальные повернули от моста. Зато густо полезли автоматчики. Подпустив их почти вплотную, отец метнул две гранаты. Часть немцев была перебита, часть отпрянула, а часть затопталась в нерешительности. К ним-то и бросился отец с автоматом и занесенной «лимонкой»: «Хэндэ хох!» Дерзость русского офицера ошеломила немцев, и они стали поднимать руки. Попытавшийся сопротивляться обер-фельдфебель был прошит очередью, а девятнадцать автоматчиков пленены отцом и доставлены на полковой КП. Затем отец вернулся к своим саперам, а тут у моста разорвался снаряд вражеского 77-миллиметрового орудия, осколок перебил отцу ключицу. И День Победы он встретил, едва встав с госпитальной койки. А еще ранения были – два в сорок втором, возле Ржева, три – в сорок четвертом, возле Минска, Каунаса и Сувалок. Пролил отец кровушку, пролил.
А тесть, Николай Евдокимович? Когда Вадим Мирошников впервые попал с ним в дачную баньку, то внутренне ахнул: на Ермилове не было живого места, шрамы были на груди, спине, руках, ногах. Поймав взгляд зятя, старикан усмехнулся: «Восемь разиков задевало». И добавил с той же кривой усмешкой: «Да все, как видишь, несерьезно, живой и досель…»
Ну а Вадим Мирошников смог бы так вот пролить свою кровь? Почему же нет, если все проливали? Воевал весь народ, какой же мужик способен схорониться в сторонке? Впрочем, и этакие находились. Но перед глазами зримый пример не э т а к и х, а отца и тестя. Да и многих других, с кем не состоял в прямом, так сказать, родстве…
Конечно, иные времена – иные песни. То есть у каждого поколения свои проблемы. Отец рассуждает: перед войной была скудость в быту, сейчас богато живем, и то и другое – сложно, противоречиво, рождает парадоксы, проще сказать – перекосы, непостижимые и неприемлемые для общества. Правильно отец рассуждает.
Но и те, и нынешние поколения роднит общая, глобальная проблема: быть или не быть войне, а следовательно, и миру. Быть жизни или быть смерти. Отец много крат возвращается к предвоенным настроениям, к предчувствию грядущей войны. Она казалась ему неотвратимой.
А сегодня? Что кажется Вадиму Мирошникову? Неужто третья мировая неотвратима? Ту войну можно было выиграть либо проиграть, в этой, термоядерной, не будет ни победителей, ни побежденных. Неужто в Пентагоне начисто лишены здравого смысла? Как бы то ни было, никогда еще за послевоенное время мир не был так угрожающе близок к новой войне. К третьей мировой. К которой усилиями «медных касок» нас подвели.
Да, да, Вадим Мирошников будет со своим народом, что бы ни случилось. Как-никак он офицер запаса и сын своего отца (и зять такого человека, как генерал Ермилов, добавилось само собой). Но предпочтительней, чтоб не пришлось являть мужество и геройство в тех, выражаясь по-модному, экстремальных условиях. Можно просто-напросто не успеть их проявить, мужество и геройство. Термоядерный взрыв – и всему конец…
Его, однако, увело в сторону. Как отец к нему относился? К маленькому – восторженно. Но чем дальше, тем восторгов заметно убавлялось, а про повзрослевшего – ни словечка. Почему? Разочаровал чем-то или отец с годами стал серьезней? Нет, сдержанность – не отцовская черта, неоглядность, даже безрассудность – это он, отец. Так вот влюбиться, оставить семью… А внешне он всегда хорошо относился к сыну, разговаривал уважительно и заботливо, подарки дарил, деньжатами ссужал, с поучениями не лез, и на том спасибо.
А как он относился к отцу? Да в общем тоже, сдается, всегда неплохо, в душу к нему не лез. Это вот нынче полез, листая дневники. Может, зря листает? Но сомневаться поздно: коль начал читать, так читай до конца. Не праздное все-таки любопытство, все-таки хочется лучше понять человека, давшего тебе жизнь.
Что он влюбился в Калерию Николаевну решительно и бесповоротно, было ясно, как божий день. Отец сам писал:
«Обратного хода не дам. Пускай вызывают на партком, пускай в райком вызывают – куда угодно».
Осторожно, как бы нейтрально, отец вкратце и записал после о вызовах на заседание парткома, о залепленном «строгаче», о головомойке на бюро райкома за моральное разложение, за развал семьи. Его сняли с деканов, грозились вообще изгнать из МИИТа, о новой квартире он заикаться не смел, ютился с Калерией Николаевной в каморке, за которую платили сумасшедшие по тем временам деньги. Любовь – что поделаешь, любовь требует жертв. Особенных жертв любовь требовала тогда, за сохранение семьи тогда боролись по-спартански сурово, не очень вникая в душевные тонкости.
«Карелия Николаевна, счастливая вы женщина, – подумал Мирошников, не сразу замечая, что перевирает ее имя. – Карелия Николаевна, не мне вас судить, тем паче я понимаю: вы и отца сделали счастливым…»
Чем взяла эта женщина? Одному богу известно. Да отцу, наверное.
В те далекие спартанские времена (а сейчас?) брошенные жены писали заявления в парторганизацию с требованием вернуть или строго наказать мужа. Мама как-то в разговоре с соседкой – это запомнилось Вадиму навсегда – не без горделивости поведала, что в своем заявлении в партком требовала одного – покарать ушедшего мужа. Кстати, отец в дневнике не упоминает о ее заявлении и вообще о матери в той ситуации пишет уважительно, даже с состраданием. Это тоже говорит кое-что об отцовском характере.
Бедная мама! Я не хочу, не имею права в чем-то тебя обвинять. Ты для меня вечно останешься м а м о й, вырастившей и воспитавшей меня, безотцовщину. Но для отца ты, наверное, была и властной, и деспотичной, ему, наверное, было тяжело с тобой. Прости, мама, что беспокою твою память такими мыслями. Не буду…
Калерия Николаевна другого склада женщина – мягкая, уступчивая и, конечно, добрая-добрая. Не эти ли качества и привлекли отца? Но посмотрите, с какой нежностью пишет о Калерии Николаевне, это по сегодняшним меркам, пожалуй, сентиментально: солнышко, жизнь моя, лапушка, кисонька и прочее, аж неловко. Но совсем уж неловко читать там, где вместо нежности – страсть, по-отцовски неуемная, взрывчатая. Да-а, в молодости отец был орлом. Представляю, что сказала бы моя благоверная, прочитавши подобное.
14
За программой «Время» Вадим Александрович как-то не сумел полистать «Вечернюю Москву». Полистал ее на кухне, после чтения отцовских бумаг, когда жена уже ушла спать. Пошелестел страницами и неожиданно в черной рамке увидел имя, отчество и фамилию отца: мелким, слепым шрифтом было набрано, что ректорат и партийный комитет института… с прискорбием извещают о смерти на семидесятом… доктора технических наук… профессора… такого-то… и выражают искреннее соболезнование… родным и близким покойного… Мирошников почти машинально вычислил: извещение дали через десять дней после похорон профессора, доктора наук, такого-то. Как бы в досыл, с некоторым опозданием, что ли. Всего в десяток дней.
А ты что же хотел, чтоб в день похорон напечатали? Это и технически невозможно. Ничего я не хочу, ответил себе Вадим Александрович, впрочем, хочу: известили бы через два-три дня. А тут – десяток. И еще: искреннее соболезнование. Спасибо, конечно, но можно подумать, что хотят подчеркнуть: смотрите, мы искренно.
И какая-то непонятная, нелепо острая обида за отца стала подниматься в нем, и к обиде примешивалось чувство некой своей вины перед отцом и в этом эпизоде с извещением о смерти. Да ведь пустяковина, если разобраться. Ну позже напечатали, ну и что? А то, что обидно, отдает неуважением к памяти покойного…
Зазвонил телефон. Аппарат с удлиненным шнуром таскали по комнатам, нередко роняли, однако он оставался исправным и звонил бодро, поэтому на ночь его выносили на кухню. Он и заверещал сейчас прямо под ухом у Мирошникова, тот даже вздрогнул, чертыхнулся: кому понадобилась их квартира в поздний час? Понадобилась профессору Синицыну:
– Это я, Петр Филимонович… не забыли? – задышал в трубке синицынский голосок. – А это вы, Вадим Александрович?
– Я у аппарата, – сухо сказал Мирошников. – Слушаю вас, Петр Филимонович.
Не усекая этой сухости, профессор Синицын продолжал дышать:
– Сегодняшнюю «Вечерку» видали? А некролог об Александре Ивановиче видали?
– Это не некролог, а извещение… Видал, Петр Филимонович.
– Да, да, верно, голубчик, извещение… Правда, здорово? Чтобы попасть в «Вечерку»… не каждому это удается… Тут уж руководство института постаралось, райком пристегнули, он протолкнул…
«Выходит, отцу крупно повезло», – подумал Мирошников и сказал:
– За старания я благодарен, Петр Филимонович. Искренно.
Вот именно – искренно. Чтоб не сомневались. Наверное, Синицын уловил его тон и несколько смешался:
– Ну а что не враз напечатали, так это порядок такой, в редакции очередь на эти извещения…
И здесь очереди. «Кто крайний?» – «Женщина, надо говорить: не крайний, а последний. За мной будете». – «Не буду, а уже есть». – «Ладно, ладно, все кругом грамотные». Так и отец, которого уже не существовало, отстоял некоторым образом свою очередь в редакции. Потом очередь за ним занял кто-то другой, не крайний, а последний, учтите, так грамотно.
– Очереди мне знакомы, Петр Филимонович.
– В общем поздравляю, поздравляю, батенька. Что ни говорите, лишнее подтверждение заслуг Александра Ивановича. Не каждому, знаете ли, выпадает такая честь.
Они попрощались, Мирошников услышал частые гудки и тоже положил трубку на рычажки. Профессор Синицын, Петр Филимонович, святая простота. Та, что хуже воровства. И еще раздражает в нем это сочетание: голубчик, батенька, а рядом – протолкнул. Нет, прогресс затронул и профессора Синицына. Насчет проталкивания в курсе, иначе говоря – усек.
А между прочим, тесть Николай Евдокимович панически боится очередей. Какой мужчина их жалует, Мирошников не исключение, но чтобы так паниковать при виде людского хвоста в магазине, на остановке, у ларька, у кассы – просто бежит с поля боя старый генерал. Выручает в таких случаях теща. Женщина, которая бережет мужчину.
«…И выражают искреннее соболезнование родным и близким покойного».
Близкие? Где же они? Их нету. Разве что профессор Синицын. Родные? Это я, Вадим Мирошников. Один. Потому что Маша и Витюшка, не говоря уже о Ермиловых, были далековаты от покойного. Еще дальше, чем я. Вот вам и родные с близкими у такого хорошего, достойного человека, каким был отец. Вот как судьба распорядилась…
А близкий отца, профессор Синицын, так ничего пока и не сказал об отцовских чертежах. Да и Вадим Мирошников, родной, запамятовал спросить: ознакомился ли Петр Филимонович с ними, что их ожидает, эти последние отцовские работы? Возможно, Синицын еще не выбрал время, суета ведь всех заедает.
Лежа в кровати, согреваясь у дышавшего теплом Машиного тела, Мирошников думал о финале отцовской жизни – на семидесятом году… доктор технических наук, профессор… траурная рамка в газете, – ее итогах, ее уроках и почему-то вспомнил нынешний сентябрь и как уже десятого числа над загорским зеленым по-летнему лесом низко, едва не задевая за верхушки, медленно и мерно взмахивая крылами, улетал на юг журавлиный клин – признак ранней, преждевременной осени. Вспомнил и забеспокоился глухо, потаенно и необъяснимо.
На службе Вадим Александрович делал повседневное: отвечал и сам звонил но телефону, составлял и печатал справки, набрасывал проект важного отношения, перекидывался фразами с Петрухиным и другими сослуживцами, шутил с Людочкой, секретаршей Ричарда Михайловича, докладывал с а м о м у о подготовке экспонатов на международную выставку в Сокольниках – и сквозь это каждодневное, привычное и необходимое, как иголка ели сквозь упавший на нее желтый березовый лист, пробивалось осознание вины всех, с кем Вадим Александрович общался сегодня. Все виноваты перед отцом – от праведника Петрухина до умницы таранного типа Ричарда Михайловича.
За окнами скучно серел блеклый зимний денек. В комнате с утра до вечера, утомляя зрение, горело электричество, в желтое стекло тыкались снежинки, падали дальше, вниз, чтобы потыкаться в остальных пятнадцати этажах, но и там их не впускали. Бесприютством и сиротством веяло от этого. А затем Мирошников, глядя в окно, подумал: «У отца-то есть приют, вечный. А вот сирота – это я. Хотя со смертью лишь одного человека сиротеет вся Земля. Ведь каждый человек – это целый материк мыслей, чувств и поступков. Да… Один из четырех миллиардов шестисот миллионов жителей Земли ушел в небытие… А сколько ушло в небытие за вторую мировую? Пятьдесят миллионов, только в нашей стране – двадцать миллионов… Ужасающая цифирь… Но сколько погибнет в третьей мировой, термоядерной? Тут и считать невозможно, тоска и ужас охватывают. Это будет последняя война, четвертой мировой уже не будет: некому воевать…»
Мирошников умел это – и обязанности свои канцелярские выполнял, и думал совершенно о постороннем. Но почему же все виноваты перед отцом, в чем? А я больше всех виноват. Почему, в чем? Каждая смерть должна очищать живущих. От житейской скверны, от несправедливости, зла, пороков. Очищает ли? Однако не перегибай палку, Вадим Александрович: те же человеки виноваты и тогда, когда торжествует справедливость, утверждается добро, искореняются пороки. Не упрощай, все гораздо сложнее и противоречивее. Просто люди по своей природе обязаны стремиться к идеалу и становиться лучше, чем они были до сих пор. Ну и сам-то ты стремишься и становишься? Молчишь? Вот то-то и оно. Рассуждать в глобальном масштабе легче. Делать добро, поступать по совести самому – как кажется, это нетрудно – на словах. А вот на деле…
Весь рабочий день нет-нет и всплывали эти мысли. Он пытался именовать их философическими, отбрасывал, но они вновь лезли в голову. Чертовы мыслишки, не отделаешься от них…
В вечерней мгле Мирошников вышел из министерства и не зарысил, как всегда, к метро, а неспешно, будто бы затрудненно, пошагал от фонаря к фонарю, к неоново-красной букве М. Пощипывал морозец, метелило. И в холодном, освежающем воздухе пованивало выхлопными газами, но все-таки дышалось, но все-таки легкие очищались от скопившейся за восемь часов сидения в тесной, душной комнате дряни. По временам комнату, понятно, проветривали, но это мало что давало, если стол к столу. Уличный воздух бодрил, воскрешал простейшие радости бытия – идешь, дышишь, уже хорошо.
Увидел: шатко опираясь на металлические костыли, на мусорной урне сидит пьяный, сильно пьяный – едва не падает с урны. Прохожие брезгливо проходили мимо. Прошел мимо и Мирошников, бросивши, однако, боковой взгляд: заросший щетиной, одутловатый, еще не старый мужик, слава богу, не инвалид Отечественной войны, молод слишком, хотя доводилось видеть в этом неприглядии и инвалидов Великой Отечественной.
Мирошников миновал восседавшего на урне, раскачивающегося, пробовавшего привстать алкаша, когда за спиной загрохотали металлические костыли. Вадим Александрович обернулся: попытки же встать кончились тем, что пьянчуга вместе с костылями свалился с урны. Никто не подошел к распластанному телу. Вздохнув, Вадим Александрович вернулся, наклонился над лежавшим. В ноздри шибануло вонью водочного перегара, мочи. Пересиливая омерзение, стал помогать пьяному, кое-как усадил его на урну, подал костыли. Что дальше? Стоять караулить? Вести куда-то? Куда? Бессмысленно и то и другое.
Стоял рядом и не знал, как поступить. И удивительно: злости убавлялось, а мужчину жалел больше и больше. Ведь алкоголизм – болезнь, которую не враз-то и вылечишь. Сам себя довел до этого? Конечно. Но по какой причине? Но – болен, тяжко болен. Хотя и противно его зреть. Что надо, какое потрясение, чтобы превратить его в нормальное человекоподобное существо? Разве чья-то смерть на него подействует. А ведь на одной с ним земле, в одно время сколько живет благородных, прекрасных людей. Ими, ими красна земля…
Как вкопанная, остановилась рядышком милицейская машина, хлопнула дверца.
– Бери его, Пахомов… Тепленький… Не подберем – замерзнет… А вы кто, гражданин?
Вопрос был обращен к Мирошникову, и тот пожал плечами:
– Да вот… проходил…
– С ним не пили?
– Позвольте! Я ж объясняю: проходил мимо, решил помочь, падает ведь с урны, инвалид…
– Пахомов, затаскивайте пошустрей… Значит, вы посторонний? Ну-ну… А то бывает, посторонний под видом помощи обшаривает у пьяного карманы…
– Да как вы смеете!
– Так я ж вас персонально ни в чем не подозреваю, гражданин. Не будем нервничать… Я так, вообще. В принципе… Пахомов, готово?
Пахомов – молоденький, румянощекий, только что, видать, отслужил в армии действительную, еще не насмотрелся в милиции на всякое – кивнул: «Готово, сержант!» – и милиционеры сели в машину.
Оставшись возле бетонной, массивной урны один, Мирошников покачал головой. Обхамили по первое число. Вмешался – и получил. Пройди спокойненько мимо – и был бы до сих пор спокойненек. Влез по примеру отца, тот во все дырки влезал. Значит, правильно, что встрял? Правильно! Все правильно!
И Мирошников усмехнулся над происшествием, размахивая «дипломатом», затрусил к метро. Но и усмешку вскоре стер, и размахивать «дипломатом» перестал, и зашагал тише – подумал о судьбе спившегося инвалида, с чего спился и что его ждет в конце концов, и опять надо всем возобладала жалость: погибает же человек! И это от отца? Или от матери? Или от самого себя?
Нужно было сделать кое-какие покупки, и Маша, пока готовила ужин, отправила Вадима с Витюшкой в магазины. Они набрали сумок, сеток и пакетов, на лестничной площадке Витюша позвонил в квартиру – так он п р о щ а л с я с мамой, – они вошли в лифт, и сын нажал кнопку – это было его священное право.
Все так же сыпало снежком, мело-переметало, по мостовой автомобили шли быстро, обгоняя струящуюся поземку: на ледяных проплешинах сын не мог удержаться, чтобы не прокатиться, приглашал:
– Давай и ты, пап! Не робей!
Мирошников, солидно сопя, отвечал:
– Ладно, ладно, я уж как-нибудь без катания. А ты смотри поосторожней, не шлепнись. Разобьешь нос – достанется нам от мамы…
– Не разобью, пап! – И сын еще более лихо разгонялся и, спружинив, скользил на подошвах по накатанной льдистой дорожке.
Народу в магазинах было немного, но и продуктов тоже: с утра успевали раскупить что подефицитнее. Именно с утра бесчисленные московские старушки и еще более бесчисленные жители околомосковских городов, на автобусах «Турист» приезжающие в столицу за продуктами, подчищают продмаги. Все-таки и к вечеру кое-что осталось на полках, и отец с сыном сноровисто набрали «Русской» колбаски, «Российского» же сырку, кефира, муки, молока, сливочного масла, сахара, соли. Казенные корзины из металлических прутьев были и у Вадима Александровича, и у Витюши, но сыну, естественно, клалось поменьше, зато отводилась другая важная роль: заранее занимать очередь у кассы. Покуда Вадим Александрович заканчивал покупки, Витюшка уже маячил в хвосте, поджидая отца.
Они приблизились к размалеванной, химически белокурой кассирше, она цепко оглядела корзину, подсчитала Вадиму Александровичу:
– Мужчина, с вас семь девяносто. – Отщелкала на своей машине, чек швырнула вместе со сдачей. – Следующий!
Следующим был Витюшка.
– Мужчина, с вас два двадцать!
Усмехнувшись, Мирошников заплатил за сына. Когда вышли из продовольственного магазина, Витюша не без гордости спросил:
– Слыхал, пап, как она меня мужчиной назвала?
– Слыхал. Хотя до мужчины ты еще не дорос.
– Дорасту!
– Дорастешь, за этим не станет…
И подумал: «Очередная мода, сейчас обращаются только так: мужчина, женщина. Как раньше обращались: гражданин, гражданка, девушка, хотя девушке бывало и под пятьдесят».
Потом они завернули в булочную-кондитерскую, купили два батона, кругляш рижского, полкирпича орловского, медовых пряников, кекс с изюмом, обожаемый Машей. И продмаг, и булочная-кондитерская находились в двух шагах от их дома, но и на этом коротком пути было несколько совершенно превосходных ледяных дорожек. И по каждой Витюшка норовил прокатиться. И в итоге шлепнулся. И в итоге разбил бутылку кефира.
– А-а, черт, – с досадой сказал Мирошников, выгребая из сумки остатки бутылки.