Текст книги "Проводы журавлей"
Автор книги: Олег Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 33 страниц)
2
Ему было лет пять, когда они с матерью остались одни. Он смутновато помнил, как выглядел тогда отец, перед уходом из дому. Высокий, костистый, жесткие усы – их укол и запомнился в тот летний вечер. Родители что-то громко, сердито говорили друг другу, Вадим взял их за руки: «Помиритесь» – мать резко оттолкнула его, а отец наклонился, поцеловал, уколов усами, подхватил чемодан и шагнул за порог. Дверь осталась полуоткрытой, и Вадиму все казалось, что отец вот-вот вернется, поставит на пол чемодан и скажет: «Здравствуйте, это я!» Отец, однако, не вернулся…
Он не звал отца, не плакал, но в душную летнюю жару била дрожь. Мать уложила его в постель, накрыла теплым одеялом, сверху – пледом, а озноб не унимался. Несколько раз тайком от матери Вадим поднимался, выходил в прихожую, прислушивался, не стукнет ли дверь лифта, не прошуршат ли шаги, не звякнет ли дверной замок. Мать, заплаканная, опухшая, застала его в прихожей, больно схватила за кисть и крикнула: «Забудь о нем, понимаешь? Забудь! Он для нас умер! И мы для него умерли!» Он догадывался, что эти страшные слова – о смерти, и все-таки опять не заплакал. Он не хотел, чтобы отец умирал, пусть и ушел куда-то с чемоданом. Может быть, еще вернется. Завтра или послезавтра. Или еще попозже. И тем более он не хотел, чтобы умирала мама, которую любил больше всех на свете. И сам не хотел умирать, потому что любил себя – хорошего, незлого мальчика, не то что другие, постарше, которые мучают кошек и подстреливают из рогаток птичек. Пусть мама, папа и он будут живы, пусть все они долго-долго живут. И вместе, втроем.
Но они уже никогда не были втроем. Повзрослев, Вадим понял: отец ушел к другой женщине. Понял: мать не простит этого. Простит ли он сам? Этого он не знал. Во всяком случае, так и не смог объяснить себе, почему отец предпочел умной, заботливой – и красивой! – матери какую-то иную женщину. Вадим потом, по прошествии времени, увидел ее. Не было в ней ни стати, ни особой красоты лица – женщина как женщина, даже не моложе матери. С годами росло разумение сложностей жизни, во и странное соседствовало отчуждение: отец как бы отдалялся в пространстве, уходил вдаль, к зыбкому горизонту, растворяясь в лиловой дымке..
Между тем раз в месяц они регулярно встречались. Мать с самого начала установила незыблемый порядок, в первый понедельник каждого месяца приводила Вадима к отцу в парк, на скамеечку, возвращалась через час. Этот час сын проводил с отцом, затем, ни позже, ни раньше, его уводили домой, а отец оставался на лавочке сгорбленный, молчаливый. Иногда Вадим оглядывался, и отец прощально поднимал руку – вяло, неуверенно. И, помнится, шагая по аллее к выходу, прижимая к груди отцовские подарки, думал: жаль, что встречаются редко, тогда подарков было бы больше – и каких!
Отец умел угодить, будто узнавал о его тайных желаниях. Часто, очень часто получалось так, что отец дарил именно то, о чем мечтал Вадим. Позже он, конечно, разобрался что к чему: просто отцу по собственному и по всеобщему опыту было известно, что интересует мальчишку, подростка, парня. Еще в детсадовские годы, например, были подарены совершенно роскошная пожарная машина с выдвижной лестницей и большущая деревянная лошадь-качалка: сидишь, будто скачешь, только конский хвост из пакли подрагивает! А переводные картинки? Намочишь ее, приклеишь к листу чистой бумаги, трешь потихоньку – и вот чудо: на листе проявляется яркий цветок, бабочка или птица. В школьные годы – пластмассовый автомат, набор «Конструктор», футбольный мяч, велосипед, в студенческие – модные туфли, модные брюки, наручные часы да и многое другое. Давал – взрослому – и деньжата. Вообще надо признать, отец никогда не скупился. В своем институте он зарабатывал прилично, и алименты были вполне приличные.
Впервые Вадим увидел новую жену отца, когда стукнуло десять лет и он перешел в четвертый класс. Да, ему десять лет, пять из них прожиты без отца, ему казалось: и отец одинок без него, хотя и есть какая-то женщина. И вот отец явился с этой женщиной. Он широко улыбался, шутил, трепал Вадима по щеке, на жену ласково и смущенно поглядывал – похоже было, счастлив и от того, что у него такая жена, и от того, что такой сын. Так по крайней мере думалось Вадиму впоследствии, когда подчас вспоминал об этой встрече.
А женщина, ее звали Калерией Николаевной, поглядывала тоже смущенно, глаза ее за стеклами очков влажно поблескивали, и она протягивала Вадиму кулек со сладостями. Потом робко дотронулась до его плеча, и он не отвел белую полную руку с обручальным кольцом на безымянном пальце. Золотое кольцо было и на отцовском пальце…
Наверное, они оба чувствовали себя виноватыми перед Вадимом. И должны были чувствовать это всегда, всю жизнь! Может быть, от этого ему или матери было бы легче? Возможно. Хотя насчет матери вряд ли…
Вадим смотрел на дождевую лужу на аллейке, странно белевшую: то ли ее облепил по краям тополиный пух, то ли бабочки-лимонницы; смотрел, как отец тер лоб, будто старался стереть морщины, а они не стирались; смотрел, как Калерия Николаевна промокалась платочком – слезы или пот. Смотрел и словно не видел всего этого, а видел мать, растрепанную, с горящими глазами, непримиримую: «Он умер для нас, а мы для него!» И думал: «Никому не надо умирать, и отцу тоже…» Было жарко, парило к новому дождю, они все трое ели эскимо на палочке, и он, мальчишка, еще подумал: «Люди должны всегда жить, это на войне люди умирают…» И снова вспомнил о матери и пожалел, что в этот жаркий, душный час она, наверное, не ест холодное эскимо на палочке – его любимое мороженое, отец знал и это.
Повторно пролился внезапный секущий ливень, но прохлады он не принес. Было все так же душно, тяжко. Под навесом, в открытом павильоне, куда они спрятались от дождя, было как в закупоренной комнате. Хотелось пить, хотелось холодного, однако, когда кончился ливень, отец не купил еще эскимо: не угадал желания сына. Вадим сердито удивился, ничего, впрочем, не сказав отцу, тем более Калерии Николаевне.
Солнце на стыке июня и июля жгло, испарина облепляла тело, в волглом воздухе вновь замельтешили мухи и бабочки. И вдруг Вадим ощутил: ему на оголенную руку кто-то сел, как дохнул на кожу. Божья коровка! Желтая с серыми крапинами, она шустро ползла от кисти к локтю, Вадим осторожно взял ее пальцами и подбросил вверх: лети. Она взлетела, но тут же опустилась на руку, поползла, щекоча. Он опять подбросил божью коровку вверх, и опять она села ему на руку.
– Вадим, божья коровка тебя обласкала, – Калерия Николаевна говорила по-доброму, тихо, тоже как бы обласкивая Вадима.
Он ничего не ответил, отнес божью коровку к газону, стряхнул в траву, и она больше не возвратилась. Божья коровка запомнилась не меньше, чем объятия Калерии Николаевны. Под конец свидания она осмелела и начала раз, другой, третий легонько прижимать его к себе, и Вадим будто тонул в мягком, в ласковом, в добром. Она обнимала его, гладила по голове и промокала платочком глаза, может быть, плакала?
А мать обнимала по-иному – порывисто, резко, словно вминала в себя, чтобы никто не мог его оторвать. А потом, подержав так, резко отталкивала: «Иди погуляй». С годами она любила сына спокойней, что ли. Вообще чувства ее как будто блекли, выцветали, и лишь ненависть к бывшему мужу горела прежним накалом. Мать изредка вспоминала о нем, цедя то «неудачник», то «баловень судьбы», а ведь отец, в сущности, добивался всего своим горбом и добился немалого. Но ненависть слепа.
И Вадим никогда не понимал этого. Он спрашивал себя: «Мог бы я так ненавидеть?» И отвечал: нет, не мог, ибо это отец, хоть и живут они врозь. Свой, значит, человек. Не очень близкий, но все-таки свой, не чужой. Он иногда испытывал к отцу недоверие, равнодушие, неприязнь. Но ненавидеть? Не было такого!
Отец казался Вадиму человеком незлым, широким, уступчивым, тактичным, не поучавшим, а только интересовавшимся его делами, и это впечатление крепло по мере того, как он взрослел. Тот факт, что отец, добрый и деликатный, оставил их, отодвигался временем на задний план, покрывался дымкой забвения.
А потом отец и вообще покрылся дымкой забвения. Это началось после того, как Вадим женился. Еще до очного знакомства Маши с отцом он рассказал ей, как отец оставил их с матерью. Рассказал спокойно, сдержанно, как о далеком прошлом, но Маша побледнела:
– Какая все-таки низость!
Он не стал разубеждать ее, положил руку на плечо:
– Не надо так. Успокойся, Машучок.
Она не сняла его руки, однако повторила:
– Какая низость! – и добавила: – И жестокость!
Может быть, так оно и было. Оставить жену с ребенком, конечно же, не самый благородный и не самый гуманный поступок. Каковы бы ни были причины, лучше такого не делать. Хотя причины могут быть разные, это мы понимаем, грамотные. В данном случае полюбил другую. Когда он заикнулся об этом, Маша вскипела:
– Что значит полюбил другую? Как он посмел, когда у него семья? Ну ладно, ну я понимаю, охладел к этой, воспылал к той… Но бросить сына ради кого-то? Не-пос-ти-жи-мо!
– Для кого-то постижимо, Машучок, – сказал он.
Так, Машучком, называл ее на заре их любви, оба радостно смеялись, вспоминаючи гору Машук под Пятигорском, где некогда на курорте и свел их счастливый случай. Потом, уже после рождения Витюши, он постепенно отвык от легкомысленно-сентиментального «Машучка» и стал звать ее Маша, Машенька, а она будто не заметила этой перемены, отзывалась с той же радостной открытостью и готовностью к ответной ласке.
Осуждал ли он отца? Скорее, не понимал рокового поступка. Страдал? Первое время – да. Затем попривык, как-то пообтерся, что ли, в роли пасынка судьбы, в роли безотцовщины. Невосприимчивость некая выработалась: есть мать – и все. Видится с отцом раз в месяц – и все.
С женитьбой почти вовсе перестали встречаться: взрослый, семейный человек, свои заботы, да и Маша отнюдь не поощряла этих встреч. Волевая, непреклонная, она как отрезала:
– Можете видеться в метро или где там еще, но принимать его в своем доме мне не-при-ят-но! – Она любила так вот, по слогам, выделять слова.
На миг сделалось неприятно и Вадиму – от слов жены, но он тут же согласно кивнул:
– Как хочешь…
Все же отец дважды у них побывал: когда родился Витюша и когда Витюша пошел в детский сад – два памятных события. Но когда совсем недавно он пожелал приехать к ним в связи с еще одним памятным событием: Витюша пошел в школу, – Маша сказала категорическое «нет». И Вадим, в некотором смущении покашливая в телефонную трубку, отговорил отца приезжать: дескать, как-нибудь в другой раз.
Похоже было, что с течением времени ненависть матери к отцу не угасала, а неприязнь Маши крепла. На этой почве они сошлись особенно близко, мать и Маша. Если не считать основного фактора – Витюшиного существования. Вадим был уверен: мать любит внука больше, нежели сына. И, естественно, тем паче больше, нежели невестку. Хотя они и крепко сошлись, свекровь и невестка. Да разве это плохо? Разве вообще плохо, когда люди дружат? Даже не близкие, а чужие. Впрочем, если люди дружат, они как бы перестают быть чужими. Плохо, когда люди отчуждаются вольно или невольно. Расхожие истины? Наверно. Но от того, что они банальны, они не перестают быть истинами. К тому же добытыми собственным опытом, точнее, собственной шкурой. Не надо бояться старых истин: они могут быть пошлыми, а могут быть, так сказать, и со знаком качества. Смотря какую мысль или чувство обозначают. Но это так, между прочим…
А вот это не между прочим: мать едва ли не ежедневно бывала у них до самой своей смерти. Уже неизлечимо больна, уже еле-еле ходит, уже они умоляют ее пощадить себя, а она тащится через полгорода, с пересадками, аж с шоссе Энтузиастов! Чтобы погостить у них, поглядеть за внуком, дать какие-то хозяйственно-домашние советы Маше. И Маша, гордая, независимая Маша, слушала все эти советы в оба уха и выполняла неукоснительно. И к Витюше не ревновала. А ведь ревновала к сынишке всех подряд – сослуживцев, знакомых, соседей по дому и даче, своих родителей и самого Вадима!
Мать умерла и была похоронена без него – командировка в ГДР. Он ходил и ездил по знаменитой берлинской улице «Под липами» – действительно вся в липах, – а мать лежала в гробу. О ее смерти ему сообщили из торгпредства: пока Маша звонила Ричарду Михайловичу, пока звонили в Берлин, пока торгпредские разыскивали его на заводах, время для возвращения было упущено, не поспевал он к похоронам. Да и нельзя было прерывать переговоры, надо было завершить д е л о. Хотя, разумеется, горько не попрощаться с родным человеком перед тем, как его сожгут в крематории и останется горсть пепла. Он объяснил все Маше, будто оправдываясь. Однако оправдываться не было нужды, жена сказала: «Я понимаю ситуацию. Ты не мог иначе…» – «Спасибо, Машучок!» – И привлек ее к себе. И вдруг его пронзило: когда-нибудь так вот сожгут и гроб с телом Маши и гроб с его собственным телом. Он не испугался, но еще крепче прижал к груди живую женскую плоть.
С матерью он прощался по фотографии, что ли. Она была снята в гробу: какое-то платье, которое сын никогда на ней не видел, не чулки, а почему-то гольфы (платье коротковато, и Вадиму почудилось: у мертвой мамы мерзнут ноги), домашние войлочные туфли – носки разведены сильно; на второй фотографии мать прикрыта покрывалом до подбородка; на третьей – заколоченный гроб, зачем сфотографировали гроб, Вадим не понял, но у Маши не спросил. Лицо на фотографиях было еще суровей, чем при жизни: грозно нахмуренные брови, сомкнут словно провалившийся рот (это оттого, что зубные протезы сняли), вытянувшийся, будто выросший нос нависал над бескровной губой. И беспробудно опущены тяжелые, набрякшие веки… Такой грозный вид бывал у мамы, когда она говорила или думала об отце. А ведь она бывала иной – доброй, ласковой, нежной: с Витюшей, с Машей, с ним самим – маленьким, лет до двенадцати. Потом с сыном стала построже: считала, что подростка и парня нельзя р а с п у с к а т ь, излишняя мягкость и потакание испортят. Может быть, она и была права.
Может, она и была права, что лежала в гробу столь суровой. Среди прощавшихся с ней в крематории, говорила Маша, находился и отец, плакал будто даже. Но и мертвая мать не простила его, не могла простить. Отчего-то Вадим, глядя на фотографии, подумал так. Хотя в принципе он относился к отцу гораздо мягче, в общем, терпимо и хотел бы видеть эту терпимость и у матери, когда она была живой. Но мертвые всегда правы, это так.
«Говоришь, отец плакал?» – переспросил Вадим. «Плакал, плакал», – ответила Маша с каменным выражением. О, это выражение ему знакомо, и лучше бы жену не переспрашивать! Машины родители относились к его отцу так же примерно, как Вадим. А Маша – скорей как его мать. То есть непримиримо. Ну а стоит ли себя так взвинчивать, тратить себя так? Ничего же не переиначишь, не перепишешь набело. Следовательно, надобно поспокойней, похладнокровней. Нервные клетки, как известно, не восстанавливаются. Худой мир лучше доброй ссоры – правильно говорится.
3
Теперь вот скончался и отец. Три года спустя, ненадолго пережил. Мать от рака, он от инсульта. Болезни века. Плюс еще инфаркт. При чем здесь инфаркт? Ни при чем. Абсолютно! Мирошников тряхнул головой и сказал себе: кончай подписывать бумаги и принимайся за похоронные хлопоты. И тут заметил: авторучку держит в левой руке. Он досадливо поморщился: знал за собой дурацкую слабость – когда нервничает, забывается, пишет левой рукой. Когда-то он был натуральным левшой, но мама водила по врачам, тренировался и стал шуровать правой, как положено. Однако в минуты волнения – сбой, как сейчас. Мирошников переложил авторучку в правую руку, дописал и поднялся из-за стола. Собрал «дипломат», щелкнул замками, кивнул сразу всем в комнате и как бы каждому в отдельности: «Ну, я пошел. Пока», – и подумал, что все-таки это странно – уходить не п о р а б о т е, а по каким-то другим, личным делам.
Лифт сбросил вниз и как бы вытолкал из себя, Мирошников вышел на просторную площадь. Было часов десять – самая пора, когда рабочий день набирал разгон: звонили телефоны, скрипели перья, стучали пишущие машинки, шелестели бумаги. Чуть иронично называя себя клерком, Вадим Александрович ценил и любил свою работу, и смешно сказать: в субботу и воскресенье слегка томился, скучал без нее. Впрочем, что ж тут смешного? Каждый трудится по-своему, а вне труда нет человека, нет личности. Так ведь? Вообще-то уходил он со службы по личным надобностям редко, в случае крайней нужды: в поликлинику – сам прихворнул, в больницу – Маша болела, в детский сад – Витюша упал, ушибся, воспитательница вызвала по телефону, ну и так далее. И теперь вот личная надобность…
Морозец не ослабевал, словно подхлестываемый ветром. А серое небо посветлело, и уличные фонари давно погасли. Погасли окна в жилых домах, в административных горели. Не светились фары троллейбусов и автобусов, они шли полупустые. И на улицах малолюдно: служивый и рабочий народец был на своих местах, отпускников негусто – это не лето, и в основном сновали между гастрономами бойкие московские старушки, семейные добытчики мяса, колбасы, сыра, масла, яиц и прочего. Жаль, у Мирошниковых подобной добытчицы никогда не было, и Маше приходилось в свой обеденный перерыв шастать по магазинам, да и Вадим Александрович кое-что прихватывал в служебных буфетах с наценкой, зато дефицитный продукт и высшей кондиции.
Стараясь не сталкиваться с торопливыми старушенциями, размахивающими сумками и авоськами, и стараясь думать не о старушенциях, а о том, что сорвало его с рабочего места, Мирошников пошагал к станции метро. Обдувало студеным ветерком, и он поднял воротник, уткнулся подбородком – ушанку развязывал только при сильных морозах, когда ушам терпеть уж было невмочь.
А сейчас ему вмочь? Да, он постепенно успокаивается. Мужчина. И разумеет, что есть вещи необратимые. И разумеет, что с отцом они двигались по жизни параллельно, их линии не пересекались. Это значит: они не были близки, да, не были. По крайней мере нельзя и сравнивать с той степенью близости, какая была между Вадимом и его семьей – Витюшей, Машей. Вот если с ними не дай бог что-либо случилось бы, он бы не перенес. То были б не беда, не горе, не несчастье, а такое, чему и слова не подберешь.
Семенившая впереди некая бабка в некоем дореволюционном салопе нелепо взмахнула руками и шлепнулась на льду – сумка и авоська отлетели в сторону, Мирошников подскочил к старухе, помог подняться, поддержал:
– Не ушиблись, мамаша?
– А-а, чтоб их! – сказала она со злостью. – Хучь песочком бы присыпали, безобразники…
– Из себя б песочком посыпала, бабушка-старушка! – схохмил прохожий молодец в лыжном костюме и с лыжами на плече.
– Перестаньте, молодой человек! – укоризненно бросил вслед Мирошников. Он собрал выпавшие из сумки батоны хлеба и колбасы, банки консервов. Старуха, не поблагодарив, заковыляла по своему маршруту.
Мирошников вышагивал по тротуару, откидывая руку, твердо ставя каблуки на асфальт: стук-стук, стук-стук. Прохватывало ветерком, познабливало. Нужно было, однако, надеть дубленку, хотя и пальто теплое, на ватине. Или познабливает от волнения? Вроде бы подуспокоился. И в то же время чего-то побаивается. Чего? А того, что предстанет пред мертвым отцом. Как посмотрит на отца? Как отец посмотрит на него? У отца, наверное, глаза будут закрыты, и все-таки он у в и д и т сына. Потому-то и страшновато малость. Что будет в этом взгляде?
– Куда прешь? – рявкнули впереди, и Мирошников моментально сообразил, отступил в сторону: на него, как самосвал, надвигался рослый, могучий гражданин, словно собирался пройти сквозь него или, на худой конец, смять, раздавить. Мирошников знавал таких массивных и агрессивных мужиков и избегал физического с ними столкновения. Кинул вдогонку туше:
– Нельзя ли покультурней?
Туша не обернулась. Топает как ни в чем не бывало. Будто никого не обхамила. Будто никому не испортила настроения. Да-а, такова жизнь: тут горе, а людям наплевать на все. Черт их знает, до чего же злые попадаются!
Мирошников спустился по эскалатору, дождался поезда. Мест свободных в вагоне было сколько угодно, и не надо было уступать старикам и женщинам. В иной обстановке Вадим Александрович безотлагательно поднимался и уступал свое место. Ему было немного приятно: вот какой он вежливый, воспитанный, и он чуточку презирал парней и молодых мужчин, уткнувшихся в газету или книгу и делавших вид, что не замечают переминающегося перед ними старика или матери с ребенком. А как не презирать? Читают прессу, читают литературу, образованные и столь глухие к ближнему. Да ведь этот ближний не требует ничего невозможного!
И тут Мирошников оборвал себя: о чем твои мысли, надо думать об умершем отце и его похоронах. Но, может быть, он невольно уходит мыслями в сторону, чтобы как раз и не думать об умершем отце и его похоронах? Почему? Да потому, что это тягостно, печально. А ты что ж, хочешь, чтоб у тебя было только легко и безоблачно? Такого не бывает. Вот ведь как получается: один человек умер, а другой человек продолжает жить, и эта жизнь, этот быт, эта повседневность никуда деваться не могут, какое бы ни было горе или беда. И вообще пресекается чье-то существование, а мир кругом не меняется, будто и не произошло ровным счетом ничего. И естественно это и противоестественно одновременно. И случиться это может с любым из нас и в любой момент. Вот спешат люди навстречу или обгоняют: а смерть уже подстерегает.
У выхода из метро он увидел сине-красные будки телефонов-автоматов и вспомнил: не позвонил Маше о смерти отца. Как могло это произойти? Непонятно. Или его столь ошеломила печальная новость, скомкала, смяла? Да не очень ошеломила, не смяла, хотя, конечно, и не оставила равнодушным. Ведь он всегда о всех новостях звонил, советовался. А тут… Странно!
Мирошников порылся в кармане, нашел среди мелочи двушку. Автомат ее съел, не сработал. Пришлось перейти в соседнюю будку, побренчать мелочью. На этот раз телефон сработал, и Мирошников услышал знакомый голос:
– Вас слушают.
– Машенька, это я…
– Что стряслось? У тебя какой-то необычный тон…
– Да понимаешь, отец преставился…
– Преставился?
– Ну, умер…
– Александр Иванович умер? Как же это так? – Маша часто-часто задышала. – Когда, что?
Мирошников объяснил, что, как и когда. Маша сказала совсем тихо:
– Вадим, я тебе сочувствую…
– Спасибо, Машенька!
– Что же ты теперь делаешь?
Мирошников объяснил и это. Жена сказала уже погромче:
– Держи меня в курсе. Рассчитывай на мое участие и помощь. Что там потребуется…
– Надо бы собрать поминальный стол… Из крематория приедем… На сколько персон? На десяток, я думаю… Если что – раздвинем стол… Отпросишься с работы?
– Коль необходимо… Но тогда я не сумею попрощаться с Александром Ивановичем.
– Понимаю…
– Попрощайся и за меня. А я уж займусь по-мин-ка-ми.
Мирошников что-то хотел сказать, но в стекло кабины застучали монеткой – не дадут поговорить, поторапливают, – и он опустил трубку на рычажок. Выходя из кабины, осмотрел того, кто стучал, – юнец, дубленый, долгогривый и, разумеется, с мефистофельской бородкой, довольно, впрочем, жидковатой. Ему наверняка точить любовные лясы с какой-нибудь девицей, тоже насквозь современной, а тут о серьезном, о необратимом. Нет, быт и высокое идут рука об руку, ничего здесь не переделаешь. А жаль! Отрешиться бы в т а к о й момент от всего земного, тянущего человека вниз. Ну, может, и не вниз, однако и не вверх. Как эскалаторы в метро: один несет вверх, другой – вниз, куда надо, туда и езжай. Если б так можно было в жизни! Но жизнь, не спрашивая, сама несет тебя…
Мирошников понимал: все эти рассуждения и отвлечения – от желания как-то приглушить то, что возникло и не опадало в душе: умер все-таки не кто-нибудь, а родной отец, какой-никакой, а родной, вот именно… И вдруг ощутил: отдаляет – хотя бы в мыслях – встречу с умершим, потому что не отец виноват перед ним, а он перед отцом, вечная вина живого перед мертвым. И перед матерью виноват. И еще как! А перед Калерией Николаевной, насколько помнит, такой вины не чувствовал, когда она скончалась. А скончалась она едва ли не одновременно с мамой, такое вот совпадение, отец схоронил сразу двух женщин, оставшись, по существу, одиноким. Выходит: перед родной кровью я виноват, перед чужой нет? Наверное. И что в этом предосудительного?
Вадим Александрович шел, ехал трамваем, опять шел, опять ехал троллейбусом, и мысли наплывали одна на другую, взвинчивая и даже раздражая. Ибо хотелось сосредоточиться на деле – как похоронить отца и провести поминки. То есть сделать то, что необходимо и неизбежно. И через что надо переступить, как бы тяжко это ни было.
Он вылез из троллейбуса, осмотрелся. Ага, вон тот переулок, где отцов дом, двенадцатиэтажная махина-башня. Вошел в подъезд, набрал шифр, поднялся в лифте, вышел где надо на лестничную площадку – для горожанина привычное, изо дня в день, а казалось, проделывает нечто необыкновенное. Потому, очевидно, что все это приближало его к бездыханному телу отца.
Нажал на кнопку звонка, в квартире, слышно было, трельчато отозвалось. Но обитая дерматином дверь с глазком не открывалась, и Мирошников в первую минуту подумал: отец-то не может встать и открыть. Нелепость подумал, сам тут же сообразил, что это так. Однако ж кто-то из живых должен быть в квартире, тот же Синицын Петр Филимонович или еще кто-нибудь? Почему-то стало жутковато оттого, что не может попасть к мертвому отцу, хотя между ними лишь обитая дерматином дверь и каких-то пять шагов.
Скрипнула дверь напротив – ах да, это сто пятая квартира, – выглянула соседка в цветастом кимоно, бигуди небрежно прикрыты косынкой. Низким цыганским голосом почти пропела:
– Никого нет.
Мирошников хотел спросить: как никого, там же отец? – но вместо этого спросил:
– Ключи вам не оставляли?
– Нет, – пропела соседка. – А вы кто?
– Я сын Александра Ивановича.
– А-а, понятно… Видите ли, его тело увезли.
– Зачем?
– Как зачем? Вы же сами понимаете…
– Ах, да! Извините…
– Не за что. Вы разнервничались, я понимаю… Примите соболезнования…
Мирошников молчал, дабы с языка не сорвался глупый вопрос.
– Вы, наверное, хотите подробностей… Ну, Александр Иванович вечером позвонил мне, я открыла, увидела: бледный, лица нет, шатается. «Вызовите «Скорую», мне плохо…» Я даже не управилась спросить, что плохо, – с сердцем или еще что. Но очень плохо – факт… Он ушел к себе, я к телефону. С волнения забыла, как набирается «Скорая помощь». Набираю 01 – при пожаре, оказывается. Набираю 02 – милиция. Наконец 03 – «Скорая»… Удивительное явление – реанимационная бригада на «рафике» прибыла почти тут же… Да что же мы стоим? – спохватилась она. – Будьте любезны, заходите ко мне, подождете…
Вслед за хозяйкой Мирошников перешагнул порог. Она продолжала сыпать словами:
– У реаниматоров техники, как у телевизионщиков! Но было поздно, бесполезно, сосед уже умирал. Никак не могли найти вену, они пропали, пришлось взрезать руку, установили капельницу… Началась агония… Помер, не приходя в сознание… Они констатировали смерть, написали соответствующую бумажку… А сейчас он в морге…
– Да, – сказал Мирошников.
– Вы устраивайтесь, я на кухню…
Пока хозяйка ставила на газовую плиту чайник со свистком и звякала чашками-ложками, Мирошников вспомнил, как год назад пришлось побывать в институте Склифосовского, точнее, в морге. Пропал сотрудник объединения, застенчивый, молчаливый очкарик: уехал из дому, на службу не приехал – и как в воду канул. Всполошилась жена, всполошилось начальство, подключили милицию, в итоге Ричард Михайлович поручил Мирошникову отправиться в морг и поискать пропавшего коллегу среди неопознанных трупов. Он приехал под вечер, его встретил хозяин этого заведения – горбатый, кривоногий и кривоглазый человек с овчаркой. Она подозрительно обнюхала Вадима Александровича и отошла. А хозяин с усмешкой пробурчал: «Ну, иди смотри. Не забоишься?» Вадим Александрович отрицательно покачал головой. Вслед за ними спустился в подвал, и его покачнуло: на столах лежали мертвые тела, в нос ударил запах формалина. Преодолевая тошноту и некую заторможенность, Вадим Александрович переходил от трупа к трупу, заглядывал в лица. Коллеги не обнаружил и на свежий воздух выбрался, пошатываясь. Было муторно, надо немедленно выпить, и Мирошников тут же заскочил в магазин. Однако водка совершенно не подействовала и легче не стало.
А коллега объявился через пяток дней, живой и невредимый. Выяснилось: сел в электричку и подался в Рязань, бродил там по родному городу, голодный, обросший щетиной, не соображающий, что делает. И еще выяснилось: давняя семейная драма, такие о т л у ч к и у него бывали и раньше. Потом он уволился, а Вадим Александрович без содрогания не мог вспоминать этот адрес: Колхозная площадь, институт Склифосовского, морг…
Помешивая ложечкой, пил чай, слушал хозяйку – она рассказывала, какой вежливый и обходительный был Александр Иванович, – и думал, что после вскрытия отца не оставят в морге, а привезут на квартиру. Откуда поедут в крематорий, туда и надо везти, да ведь и гроб предварительно купить… Синицын Петр Филимонович что-то толковал на сей счет, но все в голове перепуталось.
Чай был выпит, рассказы о положительных качествах отца иссякли, хозяйка занялась своими кухонными делами, а Мирошников, извинившись, попросил позволения (вежлив, воспитан, как и Александр Иванович!) позвонить жене. Маша решала все вопросы быстро и категорично, подтвердила; гроб установить в квартире Александра Ивановича, там попрощаться с покойным, а поминки – у них, у Мирошниковых. Да-да, Синицын Петр Филимонович, помнится, то же предлагал…
Тогда зачем ему здесь сидеть? Затем, что отца привезут сюда попрощаться. Много придет? Все-таки студенты и преподаватели уважали его и, кажется, даже любили. Что-то в этом роде говорил утром по телефону и профессор Синицын, да, точно, он назвался профессором. И отец ведь был профессором, между прочим. Читал курс о проходке туннелей, что ли, в кругах железнодорожных строителей он был известен, книги имел, чуть ли не кафедрой заведовал, когда был помоложе.
И внезапно перед глазами явственно возникла картина: в ночь отцу стало плохо, кутаясь в пижаме, он кое-как доплелся до двери, позвонил соседке, вернулся и упал без чувств. Хотя где-то Вадим Александрович читал, что ночью обычно приключаются инфаркты, а инсульты по утрам. Или наоборот? Кровоизлияние в мозг, паралич, смерть… Пока они прохлаждались на даче…