355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Смирнов » Проводы журавлей » Текст книги (страница 26)
Проводы журавлей
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 10:47

Текст книги "Проводы журавлей"


Автор книги: Олег Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)

10

После первой записи следующую отец сделал через десяток дней, и была она предельно краткой:

«Замотался с делами. Думалось: после войны отдохнем, а тут наоборот. Демобилизация «старичков», прибытие пополнения, занятия по боевой и политической подготовке, утренние и вечерние проверки, внутренняя и караульная служба, батальонные, полковые, дивизионные смотры, партийные, комсомольские собрания, совещания, семинары, беседы и пр. Замотался!»

И потом еще несколько майских записей, столь же кратких и о том же – о замоте, говоря по-нынешнему. Ничего из ряда вон выходящего. И философии никакой. Не до этого.

Большая запись – уже другими чернилами – появилась лишь от первого июня. Мирошников прочел ее не прерываясь.

«Что значит жить по совести? Это не праздный вопрос. Жить по совести не так просто, как представляется на первый взгляд. Допустим, ты незлой человек, порядочный и пр. Пока все течет гладко, к твоей совести не взывают. Но вот жизнь-житуха ставит тебя в такие обстоятельства, когда надо выбирать: или – или. Или чем-то пожертвовать – вплоть до жизни – во имя правды, справедливости, добра. Или отойти в сторону. Да притом так, что и капитал приобретешь и невинность соблюдешь. Я чего боюсь? На войне, на фронте – как на ладони – храбрец ты либо трус, видно невооруженным глазом, такая уж обстановка. А на гражданке, где все скрыто мирным, спокойным течением, где многое делается отнюдь не на виду? Надо выдержать это испытание, это искушение плавным течением жизни. Я могу так судить, ведь не мальчишка, до войны успел закончить институт и поработать. Проверку войной выдержали, нужно выдержать проверку миром. И это не звонкая фраза, за ней – мой опыт, пусть и весьма скромный. Война подняла нас на высокий гребень. Иначе и быть не могло, и как удержаться на этом гребне духовного, нравственного подъема? Нет-нет и задумаешься…

В войну мы одолели открытого врага. Теперь – одолеть врага скрытого: наши человеческие слабости. В военные годы они отступили на задний план, в мирные – могут полезть вперед. Слабостей этих немало, опять же мой личный опыт голосует за это.

И все же я полон надежд и ожиданий. Набит ими, как арбуз семечками! Мы живы, это определяющее. Живем – значит можем стать лучше. Правда, можем стать и хуже. Но сие уж от нас самих зависит. Сердцевина каждого человека – здоровая. И если она загнивает, виноват прежде всего человек. А на обстоятельства все можно списать. Их же нужно преодолевать! Не давать себе поблажек – вот в чем штука! Черт возьми, разве мы не фронтовики? Разве нам пасовать перед трудностями, тушеваться перед сложностями?

Прочел, что написал, и подумал: трескотней отдает от моих рассуждений. Грубые они, прямолинейные. И все ж таки в основе правильные. И неправильные: требуй сперва с себя, после – с других. Это самое трудное. Особенно для тех, кто привык командовать. О себе толкую: за годы командирства привык, что тебе подчиняются. Добро, ежели ты разумное велишь, а ежели нет? В армии как? «Приказы не обсуждаются, приказы выполняются». В гражданке порядки иные. Готовься к этим новым порядкам, лейтенант Мирошников! К увольнению в запас готовься!»

Вадим Александрович непроизвольно зевнул и поспешил прикрыть рот ладошкой, словно кто-то мог засечь этот зевок. Зевнул не оттого, что было скучно читать. Просто в данное время суток положено занимать горизонтальное положение и видеть по крайней мере вторые сны. Но он еще посидел немножко, прочитал последующие записи. Они в основном касались тех, кто демобилизовывался. Отец описывал некоторых из них: и как вместе воевали, форсировали такую-то реку, разминировали такую-то оборону, и как кто кого спасал. Это было знакомо и по рассказам тестя-генерала, и по книгам, и по фильмам. Обычные картины войны, где стреляют и убивают. Какое счастье, что лейтенант Вадим Мирошников не перенес того, что перенес лейтенант Александр Мирошников, судя по всему – надежный сапер из пехоты!

На цыпочках он прокрался к Маше, бесшумно, как мышь, лег. Жена почмокала губами, сменила позу. Сладко спит. Наверняка третью порцию снов досматривает. Пора, пора и ему уснуть: два часа ночи, шутка ли. Мягкая, нагретая постель, чистое, хрусткое белье, покой, уют. А было и у него – грязь проселков, вода окопов и траншей, промокшая шинель, пудовые, в наростах глины сапоги, многоверстные марши, бессонные ночи в голом продуваемом поле. Но не было – чтоб воздух над тобой пропарывали осколки и пули, которые убивают наповал. Наповал – это еще хорошо, а бывало – убивали медленно, в муках на госпитальной койке. Под пулями и осколками четыре года жил другой бывший лейтенант, умерший недавно от инсульта на семидесятом году…

Когда Мирошников задремал, ему приснились незнакомые бородатые или с усами бойцы и командиры, и с каждым рядом был командир-сапер Мирошников – иногда с двумя кубарями в петлице, иногда с двумя звездочками на погоне. Один из них – отец называл его то ли Пирожков, то ли Сапожков – был ранен в живот, умирал в потеках крови, а отец все ниже и ниже склонялся над ним: «Потерпи, брат, скоро наступит облегчение». А облегчение, это Вадим Александрович понимал и во сне, означает смерть. Небытие. Исчезновение. Растворение. Был – и нету…

Утром Вадим Александрович встал в сложных, растрепанных чувствах. С одной стороны, радовался, что ночные ужасы с ранениями и смертями только сон. С другой – не выспался, башка была мутная, нехорошая, как будто накануне перебрал. Все-таки распорядок дня следует выдерживать и спать нормально, восемь часов. А где же выкроить времечко на чтение дневников и писем? Урывками, в субботу и воскресенье. И опять же трудовыми вечерами, после отбоя, как именовалось у Мирошниковых отхождение ко сну. Круг замыкался. Нарушения режима не избегнуть. Вообще-то надо попить валерьянку, у них и настойка и в таблетках.

Он открыл аптечку на кухне и стал рыться. Подошла Маша, спросила, заглянув через плечо:

– Что ищешь?

– Валерьянку.

– Так и скажи… Вот тебе таблетки. А могу и элениум дать.

– Элениум на ночь.

– Не раскисай, Вадик!

– А я и не раскисаю, – буркнул Вадим Александрович.

– И не злись! – сказала Маша, сама внезапно разозлившись.

– Откуда ты взяла?

– От-ту-да.

Желая смягчить разговор, Мирошников примирительно сказал:

– Право же, тебе показалось.

– Будем считать, что так…

А, скверно! Ясно, он не в духе, раздражен, и Маша это усекла. Что ни говори, а смерть отца выбила его из колеи. В итоге: мужик, пьющий валерьянку. Нет, нужно держать себя в узде. Не то быстренько сорвешься, ежели иметь в виду поездки в общественном транспорте или общение с сослуживцами. С начальством срываться тем более нельзя, как и с Машей. Нельзя! Ка-те-го-ри-че-ски!

Уходя на службу, он поцеловал жену в висок, потрепал по щеке:

– Удачного тебе дня!

– Надеюсь на это…

Дуется, не поддается на ласку, выдерживает марку. Ладно, вечер их примирит со всеми вытекающими отсюда последствиями. Размолвки у них были и посерьезнее, не чета этому дутью – и все обходилось, разрешалось любовью. Она сближала их, и после нее они понимали снова и снова: им невозможно друг без друга. Витюшу обнял, прижал к себе: вот уж без кого он точно не сможет! На мгновение остро пожалел: надо бы второго ребенка, девочку, но Маша против – и отпустил сына.

На службе сразу будто выключился: лишь мысли и чувства, связанные с фирмой. Так было час или два, а затем вспомнил о дневниках и письмах и уже не забывал: вечером и ночью его ждет чтение, как путешествие по чужой жизни. Прямой наследник вникает в то, как жил оставивший ему это самое наследство – как жил отец. Не чужая это жизнь. Но и не своя же в конце концов. По-видимому, просто полезно ознакомиться с подробностями отцовской биографии, извлечь из нее уроки. Ну с военной ее частью все более-менее ясно. Воевал смело, честно, себя не посрамил и товарищам был верен.

А как бы повел себя на войне он, Вадим Александрович Мирошников? Не струсил бы, не предал бы товарищей? На общей войне – нет, не струсил, не предал бы, вел бы себя, как все. Чем он хуже отца, если на то пошло? Не выпало ему воевать, только и всего. К счастью. Потому что от войн счастья не бывает. Особенно сейчас, когда нам всем грозит ядерная гибель.

Мирошников заставил себя думать о службе, о службе и переключился на дела. Но нет-нет да и всплывало: будет читать отцовскую исповедь (подумал: «Или проповедь?»), пусть и нарушая режим. Черт с ним, с режимом! Хочется читать эти записи, хочется! А что назвал проповедью – тоже правильно: уж больно в те далекие и не очень далекие времена любили мыслить лозунгами, непременно поучая. Какое-то поветрие морализаторства…

В конце рабочего дня, в четыре, открылось профсоюзное собрание. Повестка дня: о дисциплине сотрудников фирмы. Мирошников устроился в передних рядах, ибо чувствовал себя вполне уверенно: не нарушал и не нарушит, в доклад и в выступления с отрицательным упоминанием не попадет. А похвалить могут. И еще был спокоен оттого, что выступать в прениях его не просили. Иначе пришлось бы готовиться, что-то набрасывать, волноваться: публичных выступлений не жаловал, хотя и не считал себя робкого десятка. Пускай другие-прочие выступают, бледнеют-краснеют. А он послушает. Когда потребуется голосовать за резолюцию, поднимет руку. И все, привет!

Профорг, фигуристая до умопомрачения дама в комбинезончике, довольно пространно говорила об успехах народного хозяйства страны вообще и министерства в частности, коснулась международного положения, осложненного милитаристскими происками и экономическими санкциями США и их партнеров, а уж потом стала развивать тезис о прямой связи деятельности фирмы с дисциплиной сотрудников. У профорга было сильное, прямо-таки оперное контральто, высокая грудь вздымалась от пафоса, длиннющие ресницы хлопали, как крылья бабочки, изящные пальцы с алым маникюром переворачивали страничку за страничкой машинописного текста. Но было опасение, что ее плохо слушают, отвлекаемые формами (большинство сотрудников – мужчины). Отвлекся и Мирошников, думал: джинсовый комбинезончик – дань моде, но Ричард Михайлович, требовательный к одежде мужчин (даже кожаные и замшевые куртки не поощрялись, только костюм, белая рубашка, галстук, как и положено клерку), к женщинам бывал снисходителен, к профсоюзной даме с ее внешностью – тем паче.

Однако отвлекались и невнимательно слушали лишь до того, как профсоюзная деятельница принялась перечислять примерных сотрудников (Мирошников напрягся и не пропустил своей фамилии) и тех, кто так или иначе нарушил дисциплину: в срок не подготовил бумагу, опоздал на работу, растянул обеденный перерыв, вел посторонние разговоры по телефону в служебные часы и так далее. Перед каждой фамилией аудитория затихала, а затем шумок пролетел, как ветер в лесу. Хотя доклад в общем-то был мягкий, корректный: скорее журил, чем критиковал, но, согласитесь, кому ж приятно услышать свою фамилию в ряду штрафников? И выступавшие в прениях тоже говорили о нарушителях сдержанно. Да и чего, собственно, форсировать голос? Прегрешения были невелики, да и давние.

И вдруг слово попросил Ричард Михайлович и обрушился на Петрухина, которого в докладе даже не упомянули! Он-де и такой-сякой и пятое-десятое! Докладчица малость смутилась, собрание подзатихло, а иные опустили глаза. Опустил и Вадим Александрович, но перед тем бегло взглянул на Петрухина: бледен, а на щеках лихорадочный румянец, как у чахоточного. Понять можно! Ричард Михайлович был крепко рассержен: почти кричал, размахивал руками, очки сверкали, галстук съехал набок, и безукоризненный пробор в волосах вроде съехал с места. Но патрон явно передергивал, возводил напраслину. Гневался не на упущения Петрухина – он парень дельный, а на его строптивость. Секретарша Людочка по секрету рассказывала: Ричард Михайлович как-то повысил голос, а Петрухин: «Вы на меня не кричите!» Ричард Михайлович еще пуще, а Петрухин повернулся и хлопнул дверью. Парень в конторе недавно и, вероятно, еще не уяснил: Ричард Михайлович непокорных не уважает. Совсем наоборот!

Ричард Михайлович кончил тираду и сел в президиум, оглядывая собрание, как бы рассчитывая увидеть в глазах одобрение тому, что говорил. И тут не опустишь взгляда, черт тебя дернул сунуться в первые ряды. Чего доброго, патрон потребует вставить в решение пункт о Петрухине. К счастью, проект был выдержан в общих выражениях, без персоналий, а Ричард Михайлович, к еще большему счастью, не выдвинул дополнений. Петрухину, хоть и шебуршился, слова не дали, решили прения закруглять. И Мирошников с легким сердцем проголосовал за резолюцию. Тянул кверху руку и думал: «Отца с его нравоучениями сюда бы! Что, выступить в защиту Петрухина и против Ричарда Михайловича? А кто загранкомандировки санкционирует? Поучать-то всякий может…»

А все-таки тошновато было на душе, когда расходились с собрания. В общем-то, ничего страшного не случилось, первый раз, что ли! Тошно стало оттого, что нехорошо, свысока подумал о записках отца. Отец, вероятно, как проповедовал, так и поступал, и ты не черни его убеждения. А что, если б отец был на собрании, да встал, да врубил Ричарду Михайловичу? Очень может быть. Ты не смог, а он смог бы, почему нет? И захотелось раскрыть общую тетрадь в коленкоровом переплете.

Ведь, если разобраться, любое поколение вольно или невольно передает следующему, как эстафетную палочку, свой опыт, доставшийся долгими годами. Так и я передаю свой опыт Витюше, быть может, сам того не примечая. Вот и записки отца – это модель опыта предшествующего поколения. Почему же отбрасывать его? Примерь, прикинь.

Вечером, до программы «Время», Вадим Александрович расположился было с тетрадями на кухне, но Маша решительно заявила:

– Э, нет! Читать не за счет нашего с Витенькой времени! Это наши часы, будь с нами. Читай после отбоя…

Мирошников согласно кивнул. Проверял, как сын приготовил уроки на завтра, надев фартук, пропускал через мясорубку говядину и свинину, лепил вместе с женой пельмени, переговаривался по ходу действий о тесте и мясе и о новостях на работе у него и у нее. На Машу подчас вот эдак накатывало – сварганим пельмешки! – которые все любили и которые, известно, надо лепить, замораживать, а варить уж на другой день. Зато завтра семейство объедалось! Пельмени – штука коварная: поглощаешь десяток за десятком, и все кажется мало. А хватишься, живот раздуло, переел. Тут бы выйти погулять на улицу, да разве выберешься? Была б собака, которую надо выгуливать, выбирался бы. Точней – собака б тебя выгуливала. Маша, верно, несколько раз заикалась о колли или овчарке, но Мирошников пресекал эти идеи: шерсть, аллергия, у Витюши может быть астма, таких случаев с детьми сколько угодно. Случаев действительно много, и Маша сдавалась. Нет-нет, хватит с них разболтанного мерзавца Грея на даче у стариков…

И снова он сидит перед тетрадями. Еще не начав читать, обнаруживает, что среди пронумерованных тетрадей, оказывается, нет двух – третьей и пятой, сразу четвертая и шестая. Утерять Мирошников не мог. Или отец их уничтожил почему-либо? Скорей всего затерялись при переезде, завалялись где-то.

Как он раньше не обнаружил  н е д о с т а ч у? Итак, всего восемь тетрадей. Он полистал их одну за другой. Разные даты, разные чернила, разные ручки, почерк один – четкий, с наклоном вправо, хотя, впрочем, от тетради к тетради почерк становился менее четким. Понятно: годы, рука теряла твердость. А характер? Посмотрим, посмотрим.

Какое, однако, красивое имя – Мария! Горделивое, строгое, твердое. А он все «Маша» да «Маша», а то еще и «Машучок». Сантименты разводит. Не по-мужски. Любовь мужчины и женщины проявляется не в этом сюсюканье. А в чем? В грубой силе? Нет, конечно. Так в чем же? Не знаю, одним-двумя словами не определишь.

А интересно: что пишет отец в конце своих дневников? Изменился ли? Или остался прежним – в большом и малом? Хотя редко не меняются к старости.

Так-так, последние абзацы. Написано за неделю до смерти. Что написано?

«На днях пришел в поликлинику к хирургу вскрыть пустяковый нарыв на пальце. Женщина-врач говорит: «Прилягте на кушетку, а то может нехорошо сделаться». Во мне взыграла мужская гордость, я возмутился: «Вы хотите сказать, что я могу упасть в обморок?» – «Вот именно, профессор». – «Ну, знаете ли, я все-таки мужчина, фронтовик…» Хирург и сестра начали готовить свои причиндалы, звякают скальпелями, шприцами, всякие тут бинты, йод, вата – и мне стало дурно. Очнулся я уже на полу, врачиха сует мне под нос пузырек с нашатырем, приговаривает: «Недаром газеты пишут: берегите мужчин…» Ну что ж, нервишки измочалились, на фронте меня когда-то оперировали всерьез и не всегда с обезболиванием. Да что нервишки? Чаще и чаще думаю о кончине. Годы подходящие, и здоровье сдает окончательно. Гипертония одолела, стенокардия, сосуды ни к черту. Я не ропщу. Напротив, благодарен судьбе: могло убить в 41-м, а дожил до 82-го! Сорок лет, считай, подарили мне. И я их прожил, как считал нужным. Были промахи и ошибки, за которые приходилось расплачиваться. Но старался не изменять себе: что думал, то и говорил, что говорил, то и делал. Не было двоедушия. Верю, не было. Все так воспитаны, нынешние семидесяти– и шестидесятилетние. Эпоха приучила нас к прямоте, и мне после войны не хватало гибкости. По иным меркам, это плохо. Может, и плохо, да уж нас не переиначишь».


«Подбиваю бабки. Не хочется умирать, а пора. Что оставлю после себя? Кое-что полезное для людей, которых учил, – свои учебники, лекции. И – тоннели, они еще послужат! И – свой горный комбайн, который тоже, верю, послужит! Но лучшее из моего наследства, как надеюсь, – мой сын и мой внук. Вчера смотрел по телевизору: хор первоклашек, девчонок и мальчишек, беззубых, шепелявых, как мой Витька, и милых, чистых, как мой Витька, – верую, что из этих ребятишек вырастут порядочные люди, что, и встав взрослыми, они не испачкаются в житейской грязи. Да, моему сыну и моему внуку жить после меня. Долго-долго жить. И уже без меня будут правнук, праправнук. Здорово! Вечно древо жизни!

Я написал это – «здорово» и «вечно древо жизни» – и как бы ощутил себя одновременно студентом, которого учили, и профессором, который учил. Возможно, во мне, взрослом, пожилом, старом, потаенно всегда жил юноша? Сейчас юноше семидесятый… А недурно бы дотянуть до семидесяти… Чтоб круглая дата была за спиною.

Вспоминается: пятьдесят лет отмечал широко, с банкетом, это был еще не возраст, шестьдесят – уже никаких банкетов, не тот повод. А в семьдесят? Нет, этот юбилей надо бы  о б а н к е т и т ь, как говорит бесподобный С. С. Голошубин. Я знавал многих коллег: шестидесятилетие как бы пропускали, а семь десятков – праздновали. До юбилея мне немного, дотяну?»

Этим вопросом и заканчивается «Дневник», больше записей не было. Извини, отец: не дотянул. А за добрые слова о нас с Витюшей спасибо. Хотя я, видимо, и не заслужил их. В пятьдесят ты был еще бравым, а мне в ту пору было пятнадцать, школяр. И, конечно, ты не изменился духовно ни в шестьдесят, ни почти в семьдесят. Судя по твоим записям. Чертежи я передам профессору Синицыну, не беспокойся. Ты был не гибкий? Что ж, у каждого поколения свои взгляды, свои проблемы. Каждому поколению кажется, что оно – лучшее, извини, отец. Может, я не так тебя понял.

Вадим Александрович закрыл последнюю тетрадь и начал дочитывать первую. Она по-прежнему велась нерегулярно, и в ней преимущественно рассказывалось о том, как в дивизии ждали демобилизации, как провожали демобилизованных счастливчиков и как, наконец, настал и для отца радостный час возвращения на Родину.

Демобилизация, дембель на солдатском жаргоне, увольнение в запас нам знакомы. Сами прошли через это. И радостно было и грустно. Но огромная разница: списанный по чистой, отец уезжал с войны, я – всего-навсего отслужив действительную. Кстати, мне предлагали остаться в офицерских кадрах, меня приняли и в партию: ценили. Но я был инженер-связист, и хотелось работать по специальности и по штатской линии.

11

Первая тетрадь осталась недописанной, а отец стал писать уже во второй. Возможно, оттого, что военная часть биографии была позади, начиналась с чистой страницы жизнь штатская, «гражданка». Само собой, и чернила новые, какие-то розоватые. Как будто потому, что мирная, гражданская жизнь представлялась отцу явно в розовом свете. Так вроде нет. Но если на то пошло, Вадим Александрович может признаться: он при увольнении в запас рисовал благостные, розовые (или, если угодно, голубые) картины послеармейского существования. В армию его призвали, едва закончил институт связи. И враз на все готовенькое: крыша над головой, кормят, одевают, обувают и еще деньги платят немалые (денежное содержание, по-армейски). А пришел на завод – сто рублей зарплаты, и все надо покупать на свои кровные. Разве что свободы было вдоволь, не стесненной суровыми воинскими уставами. И то до того, как повстречал Машу. Дальше была удовлетворяющая самого несвобода. Слово-то какое – н е с в о б о д а. Впрочем, что означает свобода в таком понимании? Раскованность мыслей и поступков. А несвобода? Необходимость отбора мыслей и поступков, чтобы они были у тебя правильными, положительными. Хотя бы в принципе, хотя бы в главном. Ну, ладно, что там, в дневнике?

«… Итак…»

О, любит отец это «итак», то есть любит итожить. Ну да ему можно итожить, когда за плечами вся жизнь, без остатка.

«Итак, да здравствует гражданское бытие, штатская одежда! Не следует, правда, думать, что я враз переменился и внешне и внутренне. Хожу в том же кителе, разве что погоны снял, в фуражке со звездой, в кирзовых сапогах, но в брюках из чертовой кожи. А внутренне… а в душе живет война и вечно будет жить. Вспоминаю и вспоминаю бои, друзей, их и свои ранения, и как входили мы в освобожденные города и села Подмосковья, Калининщины, Смоленщины, Белоруссии, Литвы, Польши, и как нас встречали – боже, как нас встречали! Вспоминаю и Германию, там встречали без восторгов, но с каким-то облегчением: чем бы война ни закончилась, лишь бы закончилась быстрей, будем жить без страданий и мук, в мире будем жить. Но спрашивается: кто развязал войну, откуда она пошла гулять по свету? Мы вашего Гитлера долго не забудем. Это не злая память, это строгая память. Мы не можем на другой день предать забвению то, что едва не стоило самого существования нашему народу, всему человечеству.

И тем не менее – война в прошлом! И чтоб ее во веки веков не было! Уверен: не будет. Должны же были люди чему-то научиться. И главнейший урок из пережитого: не допустить новых войн, будь они трижды распрокляты. Очевидно же: настрелялись всласть. Теперь пусть стреляют только хлопушки на Новый год. Военные игры человечеству надобно оставить раз и навсегда…»

Да-а, знал бы отец, что военные игры продолжаются и приведут к ракетно-ядерному, нейтронному оружию. Впрочем, он узнал об этом позже, узнал. Представляю, каково было ему, как и всем участникам Великой Отечественной, видеть своими глазами: многоголовая гидра войны плодится и размножается. Да и мы, родившиеся после Великой Отечественной, видим это своими глазами…

«Скоро Новый год! Наступает первый послевоенный год. Здравствуй, сорок шестой! Я жду тебя как доброго и верного друга. А за тобой придут 47-й, и 48-й, и последующие – и все будут моими друзьями. Не покидает ощущение, что все они принесут мне счастье, много счастья…»

Та-ак. В начале сорок седьмого родился и он, Вадим Александрович Мирошников. Принесло ли это событие счастье отцу? А еще раньше – принесла ли ему счастье встреча с моей матерью? Но не будем забегать вперед. Как говаривал один сослуживец по курсам, не лезь поперед батьки в пекло. Вот уж истинно так! Долистаем запись за сорок пятый, возьмемся за сорок шестой.

В записях сорок пятого года отец кратко зафиксировал, как прописывался у своей матери в Измайлове, как устраивался на завод, как входил в заводской ритм, – и везде теплый, радостный тон: фронтовику почет и уважение. Да и как могло быть иначе, когда война только что отгремела? Писал отец о послевоенных трудностях с питанием и одеждой, о лишениях, нехватках, но с юмором, с добродушной улыбкой. Шутливо он написал даже о том, как утерял продовольственные карточки на месяц и перебивался не то что с хлеба на квас, а, пожалуй, одним квасом. За этот месяц, как острил отец, он стал еще стройнее, чем был на фронте.

Одна запись привлекла внимание Вадима Александровича. Он дважды перечитал ее:

«Итак, встречен Новый год, сорок шестой. Перейден, как мне кажется, некий важный рубеж в моей биографии. Накануне Нового года я был назначен старшим инженером. Но суть не в быстром моем росте на производстве, а в чем-то более существенном. Ощущаю, что столь же быстро взрослею духовно (это в тридцать три-то с гаком!). Научился лучше разбираться в людях, отучился принимать на веру, слепой идеализм заменяется трезвой, деятельной заботой об общем деле.

Новый год встречал в заводской компании, инженеры и техники, в основном молодежь, я был едва ли не старший. Крутили на патефоне довоенные пластинки «Рио-Рита», «Брызги шампанского», «Левкои», «Пасадобль», «В парке Чаир», танцевали фокстрот, танго, вальс-бостон, песни пели тоже довоенные, из тех, навек ушедших дней. И платья, и пиджаки, и туфли – опять-таки мода кануна войны. Так оно все перешагнуло через четыре страшных года и вошло в мирное сегодня. И было в этом что-то прочное, устойчивое, от уклада, которым жили и живем. Ничего не изменилось? Я задал себе этот вопрос в первый день сорок шестого да и впоследствии неоднократно задавал. А причиной послужило происшествие, можно сказать – форменное «чепе», приключившееся со мной. Вот что было. Колотит и посейчас, как вспомню…»

Только тут осознал Вадим Александрович: запись помечена сразу несколькими датами, то есть делалась в течение полумесяца. Это и понятно, если учесть, что описывалось. Следующее описывалось.

«На вечеринке были парами, один я бобылем. Было грустновато, но меня жалели: партнеры отпускали своих партнерш, и они поочередно танцевали со мной. Так что наплясался я больше остальных мужиков. А провожать было некого, и я шел домой под утро одинешенек, без спутницы. Опять стало грустно, в памяти всплыла Аня. Аня, которая провожала меня на войну, не дождалась, вышла за другого. Не осуждаю ее. Т о г о  полюбила сильней меня. Пусть будет счастлива. Найду счастье и я.

Новогодняя Москва была родной, близкой. Четыре года разлуки с ней были, как годы разлуки с матерью, – они как бы сливались в одно целое, мама и Москва. Морозец пощипывал щеки, падал снежок, на тротуарах следы немногих ранних прохожих – как и я, топали восвояси. Прохожие дурачились, толкали друг друга в сугробы, швырялись снежками, не торопились. Не торопился и я. Не спеша свернул с улицы в безлюдный, темный, без фонарей, переулок. Надо было пройти его, и я оказывался на своей улице. В конце переулка, слева, стоял трехэтажный каменный дом с облупленным фасадом. Я почти миновал дом, когда из подъезда донеслось сдавленное женское: «Помогите!»

Когда зовут на помощь, да к тому же это женщина, – раздумывать не приходится. Я побежал к подъезду, рывком распахнул дверь. С лестничной площадки, со второго этажа, снова сдавленно закричали: «Помогите!» В три прыжка вскочил на площадку. И замер, ослепленный белизной женского тела, смятый тем, что увидел. Двое парней заломили женщине руки, гнули ее книзу… нет, не буду описывать то, что увидел. Это и страшно было и отвратительно. Я заорал: «Стой! Что делаете?» Мужик отпрянул от женщины, а парни еще держали ее за руки. «Отпустите сейчас же!» – заорал я пуще. Ударил одного, ударил другого. И они отпустили ее. Рыдая, она сбежала вниз. Хлопнула дверь в подъезде, и я остался один против троих. Мужик загородил мне выход на лестницу, а парни стояли напротив меня. В полумраке у них троих в руках блеснули ножи. Стало тихо-тихо. Ни одна дверь на площадке так и не открылась.

И я решил действовать первым. Как-никак на фронте в рукопашной доводилось участвовать. Главное – выбить у них финки. Они сопели, воняли водочным перегаром. Мелькнуло: «А я почти трезвый! Давай!» С диким воплем ринулся на одного из парней, но тут же изменил рывок и ударил по руке второго. Он выронил нож, пинком я отшвырнул финку в пролет лестницы. Мгновенно обернулся, отбил локтем удар мужика, опять обернулся – отбил удар парня. Они кидались на меня, я уворачивался, отбивался руками и ногами. А кулаки у меня увесистые, а ботинки с железными подковками…

Но и финки, естественно, острые. Я выбил еще у одного, но кто-то другой пырнул меня в плечо. Я свалил его прямым ударом в челюсть, однако раненая рука повисла. Однорукому мне пришлось бы худо, да тут внизу захлопали двери, затопали сапоги, заверещали милицейские свистки. Насильники рванулись наверх, на третий этаж, к чердаку. Я повис на мужике и, как он ни молотил, не выпустил, пока не подоспела милиция. Подумал: «Ее вызвала та женщина. По автомату. Или кто-нибудь из жильцов…» И потерял сознание.

Вот так веселенько встретил Новый год. Естественно, на пару недель угодил в больницу. Покамест лежал, велось следствие, следователь меня навещал не реже, чем мама. На заводе сперва осердились: ввязался в пьяную драку. Разобравшись, вынесли благодарность. Я не огорчился в первом случае и не обрадовался во втором. Меня взволновали не мое героическое участие в этой истории, а сама история, сам факт насилия. Верно, я предотвратил его и этим, как сказал следователь, спас троицу от хорошего срока, теперь их будут судить лишь за попытку группового изнасилования. Но я спас и честь женщины – вот в чем штука! А если бы не оказался случайно рядом, что было бы с ней, с этой женщиной.

Меня мучает: ведь ее судьба могла быть раздавлена. Так безжалостно, так жестоко. И кем? Двумя юнцами, которым скоро идти в армию. И третьим… писать не хочется… Тот, третий, – фронтовик. Значит, такой, как я? И пошел на гнусное преступление. Ненавижу насильников, бандитов, воров, дрянь всяческую…

Иллюзий не строю. В отличие от некоторых, считающих: после Победы люди враз переменятся к лучшему. Нет, этого не будет. Через четыре года мы вернулись к тем рубежам, откуда ушли на войну. Нынче опять те же будни, те же задачи, может быть, даже более трудные, чем до сорок первого. Потому что война ожесточила людей, приучила к крови, к смерти. Но, как и упомянутые некоторые, твердо верую: к лучшему мы будем меняться. Только, увы, медленней, чем желалось бы…»

Да-а, подумал Вадим Александрович, поступок отца не чета моему, когда я в электричке осадил наглеца. Отец действительно человек порыва, ни перед чем не останавливался. И как ему, наверное, горько было убедиться, что фронтовики-то разные бывают. А изменились ли люди к лучшему за эти годы, с сорок шестого? Мне судить не положено, а вот отец вправе. Где-то я, видимо, прочту и об этом, дальше, дальше. Между прочим, когда отец делал запись о «чепе» под утро Нового года, он был моложе меня на два года. Моложе! А как пытается докопаться до сердцевины, разобраться, осмыслить, извлечь уроки! Ну, те, кто прошел войну, набрались ума-разума, научились всерьез задумываться. Правда, в рассуждениях отца хватает и риторики. Но это уж особенность старших поколений.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю