355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Смирнов » Проводы журавлей » Текст книги (страница 17)
Проводы журавлей
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 10:47

Текст книги "Проводы журавлей"


Автор книги: Олег Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 33 страниц)

Не включая фонарика, Чернышев нащупал халат, вытащил из кармашка пачку папирос, высек огонек зажигалки. Смачно, жадно затянулся. Ох ты, есть же еще радости на земле. Было, конечно, маленькое опасение, что нагрянет ночная сестра и прочтет вялую мораль, но всегда можно притвориться спящим, а папиросу сунуть под одеяло. Чтоб, однако, не прожечь казенного имущества, и такое бывало с ранбольными.

На сей раз капитану Чернышеву подфартило. Дежурной сестрой была Рита Перцович – черноволосая и черноглазая бой-девка, могущая покрыть и семиэтажным, ежели ранбольные доведут. Но главное – проверяльщица сама была отменным курякой. Она бесшумно высунулась из тамбура, втянула воздух ноздрями:

– Кто курит?

– Это ты, Рита? – спросил Чернышев, хотя и так узнал по голосу.

– Я. А куришь ты, капитан?

– Так точно, Ритуля. Извини.

– Ладно, Ритка бабец добрый. Дай папироску!

Она прикурила, и огонек высветил красивые женские черты, подпорченные ночным недосыпом, курением и знакомством с водочкой. Рита докурила, кивнула на спящих:

– У них порядок?

– Порядок, Ритуля, дрыхнут.

– Ну и ты дрыхни. До утра далеко.

Красивая же баба, видная, добрая, сказал себе Чернышев, и зачем курит, зачем выпивает? И матерится зачем? Вот Аня Кравцова – наихудшее ругательство у нее «какой-то», совсем по-детски, хотя произносит она это весьма неодобрительно. Ритуля бы в такой ситуации сказала пятиярусным матюком.

А обе вы, и Аня и Рита, и другие, вам подобные, заняты не своим – воюете, кто-то из вас и огрубеть может, и зачерстветь, и забыть, что женщина есть женщина. Вам бы выбрать себе по хлопцу – да хоть из этой палаты, – и чтоб он стал законным мужем, и чтоб детки законные пошли. Ей-богу, это лучшее, что есть в жизни, наверное.

Закашлявшись, как заядлый курильщик, у которого вместо бронхов табачная фабрика, Рита гибко, истомно потянулась, еще раз оглядела спящих и Чернышева, коротко засмеялась и, мелькнув белой тенью, растаяла в тамбуре. Рита – что, она свой человек, а коль застукает в палатке с куревом дежурный врач – не откупишься папиросой либо сигаретой: врачи – мужики вредные и обязательно доложат командиру медсанбата или – что хуже – темпераментному замполиту. А сами врачи-стукачи тоже ведь куряки!

Чернышев высмолил – какую по счету! – папиросу, засобирался спать. Но прежде выбрался на волю по неотложной нужде, поглядел на пробитое звездами темное низкое небо, вдохнул тугого, порывистого, крепко охолодавшего ветра, задумчиво покачал головой. Была тишина, поскольку и на линии фронта не стреляли. А коль не стреляют, значит, тишина. Пусть и собаки брешут, и машины гудят, буксуя в песке, и ветер завывает в кронах – это не в счет. А что в счет? Да если разобраться, все, окружающее человеков, все, что было, есть и будет с каждым из них, человеков, в частности с Колей Чернышевым, Николаем Николаевичем, извините. Если уж на то пошло, вся жизнь в счет, только чтоб не было войны, чтоб мир был, извините…

Посапывали лейтенанты, похрапывал старшой, пятна сумеречи в палатке под ветрищем толкались туда-сюда. В сущности, так вот толкалась судьба своими острыми локтями, кидала Чернышева куда ей вздумается. То в войска НКВД по охране тыла действующей армии, то опять в железнодорожные войска, то в конвойные, то в 70-ю армию, сформированную из пограничников и внутренних войск Забайкалья и Дальнего Востока, то в стрелковые части Красной Армии – рассказывать обо всем никаких ночей не хватит.

Но в эту ночь, может быть, стоит вспомнить, как его дважды расстреливали: сперва немцы, потом свои. Вскоре после того, как, оклемавшись маленько, пошкандыбал на восток от Буга, на восток. На дороги не совался: забиты вражеской техникой и солдатней, брел ночами вдоль заброшенных проселков, задичавших просек, днями отсыпался в глухоманных волчьих ямах. Ел что попадалось под руку – лесные ягоды, грибы, брюкву, ржаные зерна, горох. Грыз их сырыми, запивал сырой водой, и уже поно́сило кровью. Ослаб так, что шатался от ветерка. Таким-то доходягой и сцапали его оуновцы. Избили, связали. Но не проткнули вилами, не раскроили череп топором, не удавили волосяной петлей, не пристрелили из обреза, что националисты обычно и делали с окруженцами. Вместо этого передали в немецкий лагерь для военнопленных: выслуживались холуи. А там, в лагере, набралось всяких: пограничников, из железнодорожных, конвойных, внутренних войск, пехотинцев, артиллеристов, связистов, саперов, танкистов и даже летчиков, разве что моряков не было. Пустырь, огороженный колючей проволокой, под солнцем, под дождем. А народу прибывает и прибывает. Через пару дней комендант объявил: отделяем пограничников и всех чекистов, а также командиров, комиссаров и жидов.

Их загнали в котлован, который при Советской власти рыли для какого-то завода. Сверху по этой толпе, по человечьей массе стеганули из пулеметов. Чернышева не задело, но то ли со слабости, то ли интуиция сработала, он упал вместе с убитыми и ранеными, на него еще кто-то свалился, и еще. Немцы исполосовали пулеметными очередями эту многосотенную кучу и ушли, даже не забросав трупы землей. Следом пригнали местных жителей, которые небрежно, кое-как накидали лопатами тонкий слой подзола. И ночью Чернышев выбрался из-под груды мертвых тел, снова поплелся на восток.

И вскоре в сосновом бору из кустов его грозно окликнули по-русски:

– Стой! Руки вверх!

Он поднял руки, заплакав от радости. Два красноармейца в грязной изорванной форме подвели его к командиру с двумя шпалами в петлицах, форма тоже основательно потрепана. Но удивило Чернышева другое: лицо майора беспрерывно передергивалось судорогами, плечи и голова тряслись, а синие запавшие глаза полыхали бешеным, сумасшедшим пламенем.

– Кто таков? – спросил майор, заикаясь, со слепой яростью.

Чернышев объяснил, комкая слова, путаясь, утираясь рукавом. Майор еще яростней спросил:

– Почему без оружия? Почему драпаешь? Почему не пристал к какой-нибудь части? Дезертир?

– Я не дезертир, – сказал Чернышев и опять пустился путано, коверкая слова, хлюпая носом, объяснять, кто он.

Майор не дослушал, заплясали неуправляемые губы:

– В расход! Как дезертира! И шпиона!

Тут кто-то из-за спины Чернышева сказал:

– Товарищ майор, он с петлицами НКВД. И красноармейская книжка у него есть, и комсомольский билет.

– Что? – Майор словно очнулся, мучительно потер виски. – Из НКВД?

– Я из железнодорожных войск, – сказал Чернышев. – Я же вам докладывал…

– Ладно, Никаноров, – сказал майор тому, кто стоял за спиной Чернышева. – Разберись. В случае чего – шлепни. Если в порядке, пускай добывает оружие…

С этой-то группой окруженцев во главе с тяжелейше контуженным, полубезумным майором Чернышев и вышел к линии фронта, пересек ее, очутился у своих. Вот такой-то расклад: те не расстреляли, и эти не расстреляли, а теперь уж он под охраной советских законов. Теперь с ним разобрались: не шпион он, не предатель, не дезертир, воевать дальше может и должен. А как дальше воевал – наверное, потребна тыща и одна ночь, чтоб поведать. Да и нужно ли?

Утром Чернышева ждала нечаянная радость: отзавтракав, он вышел потабачить (завтрак срубал целиком, благотворительностью не занимался), навстречу ему тщедушный, с забинтованной шеей солдатик – пилотка прикрывала оба оттопыренных и малиново горевших уха, великоватая. Солдатик молодцевато козырнул, даже ножкой шаркнул:

– Здравия желаю, товарищ капитан! Разрешите обратиться?

И Чернышев тотчас узнал его – по этому шарканью, по вечно горящим, будто только что надрали, ушам и по окающему, как у Ани, уральскому ли, сибирскому ли говору.

– Козицкий? Из третьей роты?

– Так точно, товарищ капитан!

– Ну здравствуй, здравствуй, Козицкий. Рад тебя видеть. Какими судьбами?

Вопрос был праздный: в санбат попадают одними судьбами. А вот что рад – точно: солдат из его батальона, разве ж не приятно? Его подчиненный – здорово ведь! Чернышев протянул руку, которую солдат пожал бережно-щадяще, как будто была ранена. Капитан улыбнулся, сжал Козицкому пальцы до хруста. Сказал:

– Здоров, друг, здоров! Видишь, силенка из меня не вытекла!

– Вроде бы вижу, – неуверенно отозвался Козицкий. – Кровушки-то вы потеряли… вагон и маленькую тележку… Как сейчас?

– Порядок! А у тебя что?

– Поцарапало шею.

– Пуля, осколок? Сильно?

– Пуля. Не шибко. Но пригнали сюда…

– Ну, лечись, брат. Поправляйся. А мне уж, честно говоря, поднадоело. В батальон хочу!

– Ждут вас, товарищ капитан.

– Да? Верно? – Чернышев оживился, засуетился, начал предлагать папиросы Козицкому. – Ждут, говоришь?

– Вроде бы соскучились, – сказал солдат, затягиваясь. – А мне повезло, повстречал, значится, канбата…

И это тоже признак молоденького, но стойкого, смелого солдата Козицкого Василия: вместо «комбат» упорно произносит «канбат», сколько его ни поправляли и ни учили. Чернышев хлопнул парня по плечу:

– Слушай, Василь, айда ко мне. Посидим, чайку попьем, поговорим…

– Приказ начальника – закон для подчиненного, товарищ капитан.

Вот каков рядовой Козицкий из третьей роты – еще и с юмором. А ежели солдат с юмором, с шуткой знается, не пропадет. Молодец, Василь! Помнишь, как мы шандарахнули фрицев под Студзинкой? Как поляки вынесли нам угощения на подносах и бимбер в стаканчиках, помнишь? Молодец, Василь, не забывай ничего! А как бойцов батальона польские девчата целовали, своих освободителей, тоже небось не запамятовал?

Сопалатники валялись на койках, читали свежие газеты и потрепанные книги – вот это культура, а то карты да карты, – лейтенантики порывались смотаться с чайником на кухню, но неожиданно встал старшой.

– Да будя вам, безногие… Я сбегаю, заодно укол в задницу отхвачу…

Пока он ходил за чаем, Чернышев, не спуская глаз со своего солдата, узнавал батальонные новости: бои попритихли, мы перешли к обороне, немец тоже окапывается, перестрелка, то да се, житуха в целом спокойная. Раненых мало, убитых еще меньше.

– Кто убит? – спросил Чернышев.

Козицкий перечислил, морща лоб, задумался, подытожил:

– Вотще, кажись, и все.

(Вотще – это значило вообще.)

– Славные были вояки, – сказал Чернышев.

– Нормальные, товарищ капитан.

– А как там старший лейтенант Сидоров?

– Жив-здоров. В норме! Вас ждет не дождется.

– Уж скоро вылечусь. Или сбегу.

– Сбечь не положено, товарищ капитан, – строго сказал солдат, и Чернышев улыбнулся этой строгости. – Врачей надо вотще слухаться. Не долечитесь – хужей же будет.

– Долечусь, долечусь, Василь… Еще кружечку?

– Благодарствуйте, не откажусь…

– Сахарку, сахарку клади. Не стесняйся!

– Благодарствую…

– И гляди: лечись тоже по-серьезному!

– Слушаюсь, товарищ капитан! Буду по-серьезному…

Чернышев глядел на многослойно, с ватой, перебинтованную шею Козицкого и думал: если разбинтовать, то шея предстанет тонкой, мальчишьей, цыплячьей. Он беседовал с солдатом, а чудилось: беседует со всем личным составом батальона. Да-а, неплохо бы воротиться к своим. Конечно, ему не то что поднадоело здесь, это неправда, коль рядышком Аня Кравцова: от нее уехать непросто, но в батальон тянет, спасу нет; там его законное место. И, как ни любуйся Анечкой, как ни воркуй с милой, а батальону без него и ему без батальона худо…

Покойная мама говаривала: деньги к деньгам, беда к беде, а радость к радости. В это утро и второй нечаянной радостью одарило Чернышева. Едва проводил Василя Козицкого, как в палату стремительно, порождая вихри, вошел – кто бы вы думали? – командир полка! Чернышев замер от неожиданности, но это был майор, никаких сомнений: перетянут ремнями, на гимнастерке тесно от орденов, фуражечка с лакированным козыречком, хромовые сапоги-бутылки со шпорами (никогда не служил в кавалерии, малиновый звон – для форсу), орлиный нос, орлиный взор из-под нависших бровей:

– Где тут мой комбат?

Чернышев вскочил, потревожив предплечье:

– Здравия желаю, товарищ майор! Я здесь!

Командир полка еще стремительнее подошел, слегка обнял Чернышева, прикоснулся щекой к щеке: поцеловал будто. Громоподобно вопросил:

– Не обижают моего комбата?

– Что вы, товарищ майор, – смущенно ответил Чернышев. – Я как у Христа за пазухой…

– Как лечат? Как кормят? Когда выписывают?

– Товарищ майор! – отчеканил Чернышев. – Лечат отлично, кормят прилично. С выпиской волынят.

– Тэ-экс… А это кто? – Майор словно сейчас заметил подскочивших с коек лейтенантов и нехотя поднимавшегося старшого. – Кто такие?

– Мои сопалатники, товарищ майор…

– Не тебя спрашиваю, а их… По халатам и кальсонам не могу определить воинских званий.

Сопалатники, подтянувшись, представились. И опять майор, словно случайно, увидел на тумбочке разбросанные карты. Радость к радости, но и беда к беде: лишь недавно замполит-азербайджанец гонял картежников, а сейчас крамолу углядел командир полка.

– Тэк-с, соколики. Забавляемся, стал быть, картишками? Преферанс, подкидной дурак? «Очко», «бура»? А может, гадаете? Кто играет?

– Я играю, товарищ майор, – сказал лейтенант справа.

– И я, – сказал лейтенант слева.

– Я тоже, – буркнул старшой.

– А ты, Чернышев?

– Не картежник, товарищ майор.

– Не картежник, а позволил им безобразничать! Карты – позор для офицера. – Майор схватил карты, стасовал колоду, потряс ею перед носом игроков и начал рвать шестерки, десятки, дам, королей и прочие тузы на мелкие куски.

О, что отразилось на физиономиях! Чернышев растерялся, лейтенанты закусили губу, залились краской, старший лейтенант округлил глаза и в отчаянии изломал брови, а майор был мстительно-хищен:

– Предметный урок? И чтоб врубилось до гроба: картежная игра – это как рукоблудие! Вы же офицерский корпус, едри вашу вошь! – Обернулся к Чернышеву: – А теперь потолкуем о деле…

– Мы свободны, товарищ майор? – пролепетал старшой.

Не поворачиваясь к нему, командир полка еле-еле кивнул:

– Свободны. Вполне. Можете подышать свежим воздухом.

– Есть подышать свежим воздухом, – пролепетал старшой, и троица выкатилась из палатки.

– Здорово я их фуганул, а? – спросил командир полка.

– Да уж куда здоровей, товарищ майор…

– А ты тоже хорош: старший по званию, комбат – и допустил это рукоблудие…

Чернышев промолчал. Подтянув на коленках наглаженные бриджи, майор осторожненько присел на край койки к Чернышеву, кинул на него орлиный взор. Помедлил, снял фуражку, явив сияющую розовую лысину, так не вязавшуюся с мохнатыми бровями, усами и бакенбардами, со всем моложавым обликом майора. Снова кинул орлиный взор.

Смотрите, смотрите, товарищ майор, сказал ему и себе Чернышев, я также рад вас видеть, не представляете, как рад. С кем уж не чаял встретиться в медсанбате, так это с вами. Узнаю вас, товарищ майор, вашу повадку и хватку. Вообще-то и я против карт, но посочувствовал ребятам: пускай лучше-ка в «буру» режутся, чем водку пьют и бузотерят. Как сказал великий ум: из двух зол выбирают меньшее. Кто сказал? А пес его разберет.

И еще, товарищ майор: как и картежников, вы не жалуете выпивох, потаскунов, матерщинников. Потому сами ни капли в рот, прижимаете тех, кто волочится за каждой юбкой (вы примерный муж и отец, это в полку всем известно), а если и ругаетесь, то лишь так: едри твою вошь – детский слюнявчик по сравнению с тем, как, скажем, загибает Рита Перцович. Не говоря уж про матерый мужской пол. Сами не курите, но странным образом терпите курильщиков. За что от их имени капитан Чернышев вам премного благодарен. Извините, но капитан Чернышев – прирожденный острослов…

– Слушай, Чернышев! – Майор огладил розовую сверкающую лысину. – Вызвали в штадив, ну я и завернул к тебе.

– Спасибо, товарищ майор.

– Вежливый какой… проведать-то тебя надобно, справиться о самочувствии, о лечении и прочее… Но есть и нюансик. Сидоров твой слабо справляется с комбатством, попросту – не тянет.

– Как слабо? Как не тянет? Толковый, бывалый офицер, в замах сколь поварился…

– Все правильно. И офицер грамотный, опытный, и в замах давно. Да одно, понимаешь, зам, под чьим-то крылышком, другое – самостоятельность, собственные решения, на виду у всех…

Чернышев хотел спросить, в чем же конкретно сплоховал старший лейтенант Сидоров, но удержался. Не стоит подначивать майора, а то разойдется. Посчитает нужным – скажет. Твой вопрос может оказаться бензином для костра: полыхнет до небес, пускай, пускай майор выскажется.

Командир полка и высказался:

– Понимаешь, Николай Николаевич, в чем штука. Ты с виду мягок, но решения принимаешь твердые, не боишься идти на риск. Оправданный, конечно… У него – наоборот: с виду кремень, доходит до поступков, до действий – кисель…

– Ну уж, кисель, – перебил Чернышев.

– Увы, кисель! И решения половинчатые, робкие, а проводит их вовсе мягкотело, без должной ответственности, без контроля… Да и попивать стал!

– Он прежде не пил, товарищ майор.

– Прежде! А нынче недурственно закладывает за воротник. А это в боевой обстановке чревато… Не так разве?

– Чревато, – ответил Чернышев и подумал: не с неудач ли, не с неуверенности в своих силах и попивает Гена Сидоров? Плохо, если так. Плохо, что и Чернышев не подготовил его вовремя к самостоятельности. Давил своим авторитетом, все брал на себя? Не исключено.

– Так вот, Николай Николаевич, – сказал командир полка и надел фуражку. – В штабе дивизии меня ориентировали: оборона временная, надо готовиться к дальнейшему наступлению. Тылы отстали, подтягивать будут. Кстати, и санбат твой должен передислоцироваться…

– Почему он мой, товарищ майор?

– Потому, что зажился ты в нем… Да шучу, шучу, не пузырись, Николай Николаевич. Лечись, набирайся здоровья, однако не залеживайся. Покуда оборона, я Сидорова стерплю. Но в наступлении, сам понимаешь, нужен ты…

– Я хоть сейчас!

– Оставь крайности. Договоримся так: активно лечишься, максимум пациентского рвения, блюдешь режим, а потом в строй… Если припрет, позвоню в санбат.

– Я сбегу, товарищ майор…

– Это оставь! Не к тому толкаю. Дисциплина должна быть во всем! Договорились? В чем нуждаешься? Папиросы хорошие потребны? Подошлю с интендантом.

– Своих хватает…

– Трофейной колбаски подбросить? Шпроты, галеты?

– Благодарю, не надо.

– Гордый какой… Ну лады, Чернышев: поправляйся и давай в полк, в батальон. Там же твой дом, разве не так?

– Так, товарищ майор. Точно так!

Когда майор малиново прозвонил шпорами и влез в немецкую легковушку (дивизия взяла богатые трофеи, и каждый комполка обзавелся «опель-адмиралом», лошади отдыхали), и она, начадив, навоняв сизыми выхлопами, юрко покатила вдоль оврага, в палатке объявились соратники. Озираясь, будто принюхиваясь, они потоптались в тамбуре, потом – самый храбрый – старшой просунул голову, отчего-то шепотом спросил Чернышева:

– Умотал?

– Кто? – Чернышев прикинулся непонимающим.

– Ну этот… твой… зверь!

– А, командир полка. Ушел, вас не дождался. Очень ему желалось попрощаться.

– Да иди ты, гауптман! – Старшой обернулся, взмахнул газетной треуголкой. – Заходь, братва!

Лейтенантики втиснулись в палатку, созерцая Чернышева не без удивления: как, дескать, еще живой, майор тебя не схарчил? Чернышев любезно сказал:

– Смелей, детки. Вам уже ничто не угрожает.

– Превосходно, что не угрожает, – осклабился старший лейтенант и ловким движением фокусника извлек из-за пазухи новенькую колоду карт. – Пра-ашу, братики! Кто банкомет?

– Опять? – спросил Чернышев у всех троих.

– Опять, герр гауптман, – за всех ответил старшой. – Я держу банк!

– Но учтите, товарищи лейтенанты: подкармливать не буду, умрете голодной смертью!

Лейтенантики потупились. Старшой с раздумчивой укоризной произнес:

– Видишь, товарищ капитан: народ безмолвствует. Видишь: пламенная страсть сильнее сухого ума-разума… А подкармливать моих матросов все равно будешь. Потому как добренький… Верно я говорю, матросики?

– Я злой, – сказал Чернышев. – Вы меня еще не знаете…

Тот бой шел пять часов, и Чернышеву казалось: все висит на волоске, лишний боец, лишний диск, лишняя граната могут решить исход. Либо волосок порвется, либо все-таки выдержит то, что началось с рассветом и не кончалось после полуденной жары. Не думал не гадал он, что так обернется. Старший лейтенант Чернышев командовал ротой 32-го мотострелкового полка войск НКВД, она была послана окружить банду на хуторе Сурканы, а в итоге оказалась окруженной.

Возможно, подвела разведка, но события развивались так. На машинах роту ночью подвезли к лесу, – рассредоточились цепью, скрытно подошли к хутору, окружая его. На рассвете начали сжимать кольцо, с хутора – беспорядочный, но сильный огонь: бандитов было около ста штыков, часть – националисты, часть – уголовники, словом, сброд, однако сброд опасный, крепко вооруженный, ни перед чем не останавливающийся.

И рота, ведомая Чернышевым, тоже не останавливалась – ни перед пулеметными очередями, ни перед автоматными, ни перед гранатами, ни перед минами: у банды были два ротных и два батальонных миномета! Бойцы подползли почти что к крайним строениям, когда в спину им ударили крупнокалиберные пулеметы: и там, и там, и там – по соседству, в бору, таилась другая банда, еще больше той, что на хуторе Сурканы. Войска НКВД – народ не из робких, да и ротный не растерялся. Приняли круговую оборону, наскоро окопались. И отражали атаки – то с хутора, то с тыла, то одновременно и оттуда и оттуда. Много сволоты ухлопали, но и рота таяла. И вот в самый критический момент, когда бандитня могла сломить сопротивление и соединиться – а это означало конец роте Чернышева, – какой-то солдат вскочил и побежал. Он бежал к хутору скачками, с поднятыми руками и втянутой в плечи головой, кричал: сдаюсь, не стреляйте и что-то еще. Струсил, спятил от страха? И это чекист? Нет, это не чекист! И Чернышев, зверея от злобы и гнева, вскинул автомат, послал в убегавшего короткую очередь – три пули, которые так пригодились бы в бою.

Рота устояла, на полуторках подоспела подмога, банды были уничтожены, но Чернышева долго мутило при воспоминании: срубил своего. Ну, не своего, пусть труса, предателя, но живого человека в нашей военной форме. Когда-то его расстреливали и не расстреляли, теперь он расстреливал – и расстрелял. Так было: трус на бегу обернулся лицом к роте, на миг обернулся – и тут получил очередь. Этот эпизод – едва ли не тягостнейший во всей фронтовой жизни Чернышева Николая, – видимо, да.

Чернышев отходил от офицерской палатки и будто спиной слышал, как шлепают карты, как сипят возбужденные голоса:

– Бью по банку! Давай прикуп.

– На, не жалко. Не перебери только, матросик!

– Еще карту!

– Милости просим. Ну?

– Перебор. Двадцать два! Эх, всего очко лишнее…

– Очко-то все и решает в нашей судьбе: одним больше, одним меньше, а гляди-ко, то взлетишь, то ухнешь, хе-хе!

Прохватывало знобкостью и сыростью. В офицерской палатке, где опустили полог, было тепло, тихо, а тут, как пуля, высвистывал северный ветер, солнце зависло не греющее, а почти осеннее, и газетные треуголки и колпаки на раненых по меньшей мере были неуместны. Да и в дырявых тапочках не разгуляешься, коль сыпанет дождем. Над лесом табунятся тучи, не от них ли посырел воздух? Вот как сложилась погода. Считай, в одночасье.

Простреливало комбата-1 недурно, он запахивался в халатик, но кальсоны принципиально не опускал: пусть уж лучше волосатые икры, чем застиранные подштанники. Именно так: из двух зол выбирают меньшее. Чернышев побродил по расположению, постоял под окнами заветного домика – Ани не видно. Стал накрапывать дождь, вскоре разошелся, холодный и нудный, в самый раз ходить в газетной треуголке. Чернышев спрятался под дерево, но это не весьма спасало. Еще постоять, помокнуть? Открылись створки, высунулась кудрявенькая Рита Перцович:

– Озяб, кавалер? Иди обогрею.

Чернышев натянуто улыбнулся, Рита хохотнула!

– Да не пужайся, милай… шучу! Твоей Анны Петровны нет, скоро будет. Заходи, обождешь, заходи, не съем!

Поколебавшись, Чернышев взошел по ступенькам, отряхнулся от воды прямо-таки по-собачьи, шагнул в комнату, где жили девчата, и Аня с Ритой в том числе. Подруги ли они или так себе – Чернышев не знал. Но коль приглашают, зайдем, чинно посидим, обождем. Ведь сегодня он Ани не видел: это как же так? Ночь без нее и полдня без нее – не по силам.

В комнате была одна Рита. Пояснила: отдыхаю после дежурства, плановала отоспаться – не спится. Подмигнула: видать, молодая кровь играет девичья. Закурила, шутейно пуская дым колечками в лицо гостю. Опять подмигнула: верно, что все комбаты такие робкие? Чернышев ответил: вероятно, не все – и тоже закурил. Разговор ему не нравился, и он ерзал, беспокойно поглядывал в оконце: не идет ли Аня?

Она влетела стремглав, без стука и как вкопанная остановилась на пороге. Выдохнула:

– Ты?

– Я, – сказал Чернышев, медленно поднимаясь с колченогого стула.

Не замечая Риты, Аня трудно, словно преодолевая что-то, пошла к нему. И он так же трудно, нерешительно двинулся ей навстречу. Они сошлись на середине комнаты и осторожно дотронулись друг до друга кончиками пальцев, как слепые. И долго стояли так, ощупывая лица, шеи, руки со скользящей ласковостью и нежностью.

Рита грохнула отодвинутым стулом, пробасила:

– Да, я и забыла, мне ж в библиотеку! Мопассана читаю, просвещаюсь, а то темная… Счастливо оставаться, ребята!

«Ишь ты, чуткая. Нарочно нас оставила вдвоем», – подумал Чернышев, пугаясь этого.

За Ритой хлопнула дверь, и они действительно остались глаза в глаза.

– Я так давно тебя не видела, – сказала Аня. – Боже, как давно!

Он наклонился, молча поцеловал ей руку и подумал: так куда же подевались бойкость и суесловие, ироничные, ничего не значащие, проходные «мой капитан» и «моя единственная». Легкие, с ходу, поцелуи, его пошлые мысли о дружбе – в том самом ее толковании, – куда все это кануло? И так быстро? И что это значит? Что-то иное, чем было до сих пор…

Они стояли, и сидели, и смотрели в глаза, не произнося ни слова. На стене тикали ходики, в костеле опять в неурочный час играл орган, может, по случаю освобождения, в стекло колотил ветер и дождь, фыркал-барахлил движок, сиротливей вчерашнего лаяли собаки; Чернышев ловил эти звуки будто из какой-то другой, посторонней жизни. А в его подлинной, живой жизни, был один звук – легчайшее женское дыхание, которое он как бы ощущал на своем лице. И еще, пожалуй, один звук ощущался в этой жизни – стук собственного сердца.

А потом ему стало казаться, что они разговаривают.

«Я тебя, наверное, люблю», – сказал он.

«И я тебя, наверное», – сказала она.

«Нет, наверняка люблю! Ты можешь мне поверить!»

«Почему я должна тебе поверить?»

«Потому что я говорю правду».

«Ты всегда говоришь правду?»

«Почти всегда. На этот раз чистая правда».

«Хорошо. Я, возможно, и поверю тебе».

«Я не обману!»

«Так ведь и я тоже…»

А затем стало казаться, что они говорят все громче и громче, но слова делаются все тише и тише, и уже ничего не слыхать, и уже могильная тишина в комнате и во всем мире. И никого во всем мире, кроме них двоих.

А на земле, кроме них двоих, была еще и война. Которая не позволяла особенно рассиживаться и заниматься лирикой. У которой были свои чувства и мысли. И которая не считалась ни с кем – только с собой. Вбежала запыхавшаяся Рита Перцович, откинула мокрые кудельки со лба, пробасила:

– Воркуете, голубочки! А меж тем командир санбата собирает медперсонал! Чтоб озадачить! Перебазироваться будем!

– Куда? – спросила Аня.

– В точности не знаю. Но поближе к передовой. Кстати, и тебе, любезный комбат, надо чесать в офицерскую палатку. Ранбольных также соберут для инструктажа… Ну как новость?

– Нормальная, – сказал Чернышев.

– Сногсшибательная! Вперед, на запад! Поскачу остальных сестричек оповестить. Гуд бай, ауфвидерзеен, до побачення!

Она вылетела так же, как и влетела, – тряся кудельками и задом.

– Ты знаешь, Коля, а ведь у меня нынче день рождения.

Он аж подскочил:

– Что ж ты не сказала заранее? Подарок бы какой…

– Не надо подарка. Ты есть, и хватит…

Да-а, некогда эти примерно слова произносились совсем другим тоном. Неужто и впрямь он хоть немножко дорог ей? Как хочется сделать ей что-нибудь приятное! И обязательно нужен подарок, черт побери! А потом он подумал: подарок подарком, но если передислокация, то не настал ли момент отпроситься у санбатовского начальства домой, в батальон? Любовь – это прекрасно, однако службу воинскую никто не отменял, вояке – воевать.

– Анечка, – сказал он. – Я к тебе еще загляну. Непременно! Поздравлю с днем рождения. Правда, я тебя и сейчас поздравляю…

– А сколько мне стукнуло, знаешь?

– Откуда ж…

– Девятнадцать. Старуха.

– Желаю старушке пожить еще эдак лет пятьдесят! Мало? Шестьдесят, семьдесят!

– Хочу жить до ста лет. И чтоб ты дожил до сотни.

Кажется, Аня улыбнулась. Во всяком случае, как будто некий отсвет лег на ее лицо. И тут же сошел, и черты стали прежние – скучноватые, как подкопченные, усталые и грустные.

– Я пошел, Анечка…

– Иди.

Они даже не поцеловались, он зашагал, она – сзади, провожая его до двери.

В медсанбате были гвалт, суета, неразбериха. Врачи, сестры, санитары, няни паковали медицинское и личное барахлишко, грузились на машины и подводы. У каптерки – очередь: ранбольные получали свое обмундирование: в сопливых халатиках и рваных тапочках околеешь – промозгло, дождит. Да и часть раненых – кто в состоянии ходить – двинет пешим порядком, кто на костылях – того в кузов, езжай с ветерком. Не обошлось и без конфликтов. Старший лейтенант, сосед Чернышева, которому надлежало топать, взбесился:

– Издеваетесь? Я ранен, я кровь пролил за Родину, идти не смогу, сажайте в машину!

Он топал, размахивал руками (даже раненой), то шипел, как разъяренная ворона, то орал и брызгал слюной. Замполит пробовал его урезонить:

– Слюшай, ты же ходячий.

– Я лежачий, товарищ майор, лежачий! Кровь за Родину, за великого Сталина проливал, а вы издеваетесь! Буду жаловаться! Комдиву! Командарму!

– Ну, слюшай… – Майор покрутил головой, а командир медсанбата, худой, желто-бледный, болезненный подполковник, протяжно вздохнул: мол, дьявол с ним, пусть лезет в машину.

Зато солдат из Чернышевского батальона, Василь Козицкий, наотрез отказался от машины, заявил:

– Вотще я с товарищем канбатом. Пёхом!

Ему возразили: тебя температурит, топать будет трудно. Солдат был непреклонен: иду с товарищем капитаном. И опять командир медсанбата протяжно вздохнул:

– Дьявол с тобой, топай на своих двоих!

Чернышев тоже сунулся к подполковнику медицинской службы с претензиями: нельзя ли ему вообще (вотще!) выписаться и двинуть в свой батальон? Замполит изобразил на лице горестное недоумение:

– Вай, вай, капитан! Мы на тебя так надеялись… А ты? Ты ж старший по званию и обязан возглавить колонну пеших!

А подполковник еще протяжней вздохнул:

– Обещаю вам, капитан: прибудем на место – не задержу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю