355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Смирнов » Проводы журавлей » Текст книги (страница 5)
Проводы журавлей
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 10:47

Текст книги "Проводы журавлей"


Автор книги: Олег Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)

5

Перед тем как перевалиться через бруствер и поползти по лощинке к смутно маячившей на нейтралке туше подбитого, полусгоревшего в наступательных боях «оппель-адмирала», Данилов сказал:

– Лейтенант, давай напоследок еще курнем, однако…

– Давай, – сказал Воронков, удивляясь, как непринужденно он сам перешел на «ты».

– Так не куришь ведь? – удивился и Данилов.

– Буду ждать, пока ты куришь.

– А-а, спасибо… – Данилов набил трубку махрой, высек кресалом искру, затянулся, вдыхая весь дым, без остатка.

– Вкусно?

– Вкусно, однако, – Данилов сделал затяжку и сказал: – А знаешь, лейтенант, как я попал на фронт…

– Расскажи, Семен Прокопович.

– Когда началась война, я был на заимке. К нам, к охотничьей бригаде, в тайгу прибыл посыльный. От председателя колхоза. Вышли мы к своей деревне, собрались, попрощались с семьями. И пешком, через тайгу, к железной дороге. К станции, где формировались воинские эшелоны. Две недели шли…

– Сколько?

– Две недели, однако. От нашей деревни до станции шестьсот сорок километров. Так я, якут, попал на большую войну.

– И сразу в снайперы?

– Сперва был в пехоте, стрелком. Ручным пулеметчиком был. А после командарм лично вручил снайперскую винтовку. Теперь с ней не расстанусь… – Он ласково дотронулся до оптического прицела, упрятанного в брезентовый чехольчик. – Берегу ее, как свои глаза…

«Разговорился молчун», – подумал Воронков и сказал:

– Глаз для охотника – все…

– И твердая рука, однако. Бил белку, медведя и волка бил. Фашиста бью, однако…

Он посасывал мундштук, а Воронков повернулся лицом туда, где на фоне темного неба все-таки выделялась еще более темная глыба подбитой автомашины. Данилов уже рассказал ему, что под сгоревшим остовом и вырыл себе нору. И пояснил: место удобное, замаскировался неплохо, оттуда до немецких позиций метров четыреста, далеко – это хорошо, немцы думают, что их трудно достать, но снайперу – совсем нетрудно. Воронков прикинул: до нашей траншеи – это участок второго батальона – от «оппель-адмирала» метров двести, значит, ширина нейтралки здесь метров шестьсот, действительно гитлеровцы чувствуют себя хотя бы в относительной безопасности. Но меткие выстрелы им покоя не дадут…

Над обороной низко плыли тучи, косматился туман, подымались дурно пахнущие болотные испарения. Взмывали осветительные ракеты, тарахтели пулеметные очереди, огненным пунктиром проносились над ничейным полем и траншеей, – пуля словно силилась догнать пулю…

Иногда обрывки молочно-белого тумана очертаниями напоминали фигуры немецких разведчиков в зимних маскировочных костюмах. Но, во-первых, на дворе лето, и у немцев пестрые масккостюмы, в зеленых и бурых пятнах камуфляжа, во-вторых, и это решающее: с каждым днем войны Воронков боялся врагов меньше и меньше, а с гибелью родителей, брата и Оксаны страх окончательно пропал. Да, врагов он не боялся. Пусть враги его боятся. Ибо надо всерьез посчитаться. Вот на этой среднерусской, на этой многострадальной земле посчитаться.

Ну да, война подчас представала ведьмой с безобразной, страшной харей. Но он начинал мучительно раздумывать, и тогда понятие войны как бы раздваивалось: жестока, кровава, бесчеловечна, а с другой стороны – во имя чего мы сражаемся? Во имя справедливости, свободы, человечества. И потому у войны два лика – так ближе к истине. И оба лика – то один, то второй – возникают в пороховом дыму перед лейтенантом Воронковым…

– Докурил, что ли? – спросил он.

– Докурил… Вперед! – ответил Данилов и перекинул свое сухощавое, ладное тело через бруствер. То же проделал и Воронков, ушибив, однако, раненую голень и едва не охнув. Стиснул зубы и пополз за снайпером, стараясь не отстать. Полз – и боль отходила, и будто с каждым преодоленным метром втекала в мышцы земная, неиссякаемая сила. Высокая трава брызгала росой, глина, размокшая, липкая, пачкалась красным, как кровью, – в темноте кровь видится темной, и красноватые мазки на плащ-палатке виделись черными. А при световом дне кровь – красная. Такою она была и на лице напарника Данилова, когда пуля снайпера из ягдкоманды ударила его в лоб. Наповал ударила. Сейчас за напарника будет он, лейтенант Воронков.

Лощина почти не простреливалась ружейно-пулеметным огнем, но она была нашпигована противопехотными минами – нашими и немецкими, – пристреляна пушками и минометами. Так что ухо приходилось держать востро: обползай подозрительный бугорок и не угоди под снаряд или мину. Данилов здесь неплохо ориентировался, поползав туда-сюда, поэтому Воронков не отклонялся от его маршрута, – есть гарантия, что не подорвешься на противопехотной. Снаряд либо мина, конечно, могут вмазать – и соседство Семена Прокоповича не застрахует.

А немцы, это очевидно, били по лощине частенько: там и сям снайпер с напарником натыкались на большие и малые воронки, заполненные затхлой болотной водой. На южном спуске в лощину на фоне неба четко прорисовались, как отпечатались, контуры дуба с обрубленным снарядами суком – будто безрукий инвалид. В памяти мелькнул и исчез сапер, с которым прохлаждались на госпитальных койках: обрубок вместо левой руки. Сосед этот, курносый и конопатый, ухмылялся: «Сапер ошибается раз в жизни!» Давал понять, что ему повезло. Действительно, повезло: обезвреживал мину, а она с сюрпризом, разорвалась в руках, – нет, в клочья не разнесло, только руку оторвало, глаз вышибло, да грудь исполосовало осколками. Живы будем – не помрем.

А дубов окрест скудно, оттого что – северная граница их распространения. Да и не такие они, как южнее, – невысокие здесь, корявые, стелющиеся. Но так же стойки в невзгодах: осколками сечет, а дубки живут. Хоть и безрукие…

Дубок остался позади. Защетинился тальник. Затем стали попадаться островки иван-чая, цветка пустырей, запустенья, пепелищ. Днем он лиловый, привычный, ночью – темный, непонятный. Ну как это понять: растет одинокий, незащищенный на нейтральной полосе, подвластной перекрестному, губительному огню? Растет себе…

Данилов полз неустанно. А Воронков не выдерживал этого безостановочного движения, начал выдыхаться. Но подстегивало самолюбие, злость подстегивала: не отставай, слабак, доходяга, пацан сопливый. Сам же напросился на эту охоту. Никто не тащил за воротник из своих траншей. Валялся бы в землянке на нарах, попивал бы чаек. Напросился – потому не пикни. И считай: не у тебя мозжит незажившая рана на голени. Ползи! Глотай пот и ползи!

Воронков не ощущал времени: оно будто никогда не начиналось и никогда не кончится, оно – вечно. И он будто ползет в этой неподвижной вечности. Он  с д ы х а л  и едва не подал голоса, чтобы снайпер притормозил. И в этот, чуть было не ставший постыдным для него момент Воронков заметил впереди и сбоку какую-то мрачную глыбу и радостно догадался: «оппель-адмирал», наконец-то, будь ты неладен!

Автомобиль маячил на равнинке, левей, и Данилов с Воронковым выбрались из лощины, напрямую поползли к нему, там, где простреливалось с обеих сторон: ненароком можно схлопотать очередь и от своих. Если б она была. Свои постреливали через час по чайной ложке да и то лишь из винтовок, пулеметы на этом участке покуда не работали. Зато МГ не простаивали без работы: трассирующие очереди просвистывали близехонько – этот немецкий тяжелый пулемет никогда не доставлял нам приятных минут.

Теперь Воронков пахал землю носом, как и Данилов, вероятно, – потому что снайпер пополз медленней, совершенно не поднимая головы. У чахлого кустика тот замер, едва заметно взмахнул рукой, подзывая к себе. Воронков подполз, запаленно дыша. Данилов прошептал:

– Сейчас самое опасное… Кругом болотцы, к машине один проход… вон по тому гребню, однако… Гляди во-он туда!

Воронков напряг зрение: да, точно, к автомобилю ведет узкий, как лезвие, гребешок. Он ответно прошептал:

– Вижу…

– Ползем по нему как можно быстрей… Изо всех сил! Ну?

– Не отстану…

– За мной!

Данилов полз по гребню юрко и споро. И Воронков – действительно, изо всех, из последних сил – рванул за ним, накалывая руки и обдирая колени. Они успели проскочить гребешок, когда в него впились, чмокая, разрывные пули. Воронков не мог знать, засекли их фрицы или стреляли просто так, наугад, но с облегчением отдулся: все-таки смерть была близка, а главное – заползли в укрытие, в яму под днищем «оппеля», и не надо было двигаться. Можно было отдышаться, отойти.

Было ощущение: очередь МГ словно могла отрубить ему ноги, но не отрубила, улизнул. Ощущение обманчивое, ибо немецкая очередь могла бы отрубить ему и башку, и грудь изрешетить, и брюхо продырявить. Но что улизнул – кто оспорит?

И было возбуждение, рождавшее удовлетворение: он здесь, на снайперской позиции, он будет пособлять Семену Данилову всаживать свинец в фашистские глотки. Чтобы заткнуть их навсегда. А они, эти глотки, орут а в эти дни – где ничейное поле в сто – сто пятьдесят метров. И голосом, и в рупоры орут непотребное, оскорбительное для русского уха. Ибо это русская же матерщина. И много другого – на чистом немецком языке – наслышался Саня Воронков. Особливо в плену…

– Устраиваемся, лейтенант, – тихонько сказал Данилов.

Воронков молча оглядел и ощупал подобие окопа под пузом «оппеля», канавку рядом, тоже вырытую снайпером. Жить можно, хотя это и не госпитальное великолепие, где имеют быть койка, матрац, подушка, простыня и наволочка плюс одеяло. И даже не земляные нары в сопливом, щелястом блиндажике, устланные сопревшим сеном. Но живы будем – не помрем, это уж так. Сутки, другие покантуемся. И поохотимся. Зальем фашистские глотки свинцом! Ах, как чешутся руки, прильнуть бы разгоряченной щекой к прохладному ложу снайперской винтовки. Которой у него нету. Которая у Семена Данилова…

– Осмотрись, лейтенант. Понаблюдай за немцем, однако…

– Хорошо, Семен Прокопович, – покорно отозвался Воронков и вдруг усмешливо добавил: – Докладывать не надо?

– Надо, – суховато сказал Данилов. – Если что, надо…

Темень была непрошибаемая, но привыкший к ней глаз различал на нейтралке и глыбы вывороченных снарядами и авиабомбами суглинка и торфа, и глыбы подбитых и сожженных двух бронетранспортеров и среднего танка, постепенно засасываемых болотом. Данилов молодец: позицию себе выбрал что нужно: под «оппель-адмиралом» относительно сухо, разве что косой дождь заливает. Дно окопчика было выложено ветками и травой. Они-то и пахли увяданием, горечью. Слабо пахло и бензином с гарью от «оппеля» и сильно – от неубранных трупов, также наполовину всосанных болотом. Чьи они – неизвестно, но ни фрицы, ни мы их не убирали. Да и сложно это: провалишься в топь, либо пуля срежет. Не сегодня завтра их совсем засосет. И хоронить не надо. Могила готова – болото. Каких только нет у солдат могил! И такая есть – вонючая топь…

За немецкими позициями Воронков наблюдал прилежно, но примечательного не обнаружил. С господствующей высотки поочередно били четыре пулемета, а иногда били и парой враз. Ракеты вспархивали над подножием высоты, над проволочными заграждениями. В окопах, в траншее не видать ни единой живой души. Впрочем, какие там души: у фашистов взамен – черная дыра, смердящая пустота, тлен. Они бездушные, это уж точно.

То сдавленно, то отрывисто тарахтел на высоте МГ, просвистывали пули – и зудели комары. Проклятущие кровососущие не ведали отпуска и на войне: налетали с болот остервенелыми стаями, кусались, как собаки. Воронков сперва шлепал себя с таким же остервенением по лицу и шее, затем, чертыхнувшись, бросил это бесполезное занятие. Тем более, что Семен Прокопович сказал:

– Комары ночью, однако… А днем – слепни… Но днем не смей и шелохнуться. Договорились, лейтенант?

– Договорились, Семен Прокопович… Как ты терпишь?

– Опух весь… Но терпеть будешь и ты, однако…

– Терпеть могу… И не то выпадало… Ты ж обо мне ничего не ведаешь, Семен Прокопович!

– А ты обо мне?

– Да и я, в сущности… А как это скверно, когда люди не сведущи в делах других людей! Правда, Семен Прокопович?

– Правда. Но что-то разговорился ты, однако…

– Молчу, – сказал Воронков и вздохнул.

Да и то: зачем разводить турусы на колесах, философию доморощенную разводить, кому это надо? Ежели уж говорить, так о предстоящей охоте. А вообще резон помолчать: немцы недалеко, ночью звуки еще как слышны, и даже шепот кажется громким. Тишина, разрываемая на куски, на клочья снарядами и минами и оттого повседневно воспринимаемая как потаенный, грозный грохот. Фронтовая тишина…

Поскольку Данилов был за старшего, то он, рядовой, приказал Воронкову, офицеру, бодрствовать до двух часов, – после сам будет наблюдать. Воронков кивнул, Данилов улегся на ветки и траву, на разостланную плащ-палатку, обнял «снайперку», как жену, и укрылся с головой шинелью. Спал без храпа, бесшумно, и было сомнительно, спит ли вообще.

Воронков вглядывался во мрак, в контуры высоты, танка и бронетранспортеров, иногда поворачивался в сторону наших позиций – оттуда изредка взмывала и падала дрожащей белесой параболой ракета, хлопал винтовочный выстрел, еще реже – прочерчивалась трассирующая пулеметная очередь, наконец-то и «дегтярь» с «максимом» подали голосок. С ним как-то уютней, теплей, с этим голоском. Воронков вслушивался в перекличку пулеметов, в комариное зудение и думал: вот и еще одна фронтовая ночь будет прожита им, и не совсем обычно. Но с толком, потому что днем ему и Данилову предстоит воевать, да, да – воевать!

Нехудо пробирало болотной сырью, промозглым сивером да и от недосыпа познабливало. Воронков кутался в плащ-палатку, поглубже натягивал пилотку на уши, в которые повадилось лезть комарье. Курнуть бы – малость бы отогнал. Но, увы и ах, некурящий. Так и терпи, некурящий и непьющий. К тому же ты аттестовал себя: терпеливый.

Посасывало в желудке – спасу нет, подрубать бы. Тут у него не хватит терпежу. Ежели в вещмешке НЗ на сутки вперед. Помешкав, борясь с искушением, Воронков развязал горловину вещевого мешка, извлек пайку хлеба, кулечек с сахаром. Раздувшимися ноздрями поймал пшеничный ли, ржаной ли дух и отломил от пайки добрый кус. Посыпал его сахарным песком, откусил. Вкуснота! Может, и не заметил, как съел пайку до крошки вкупе с сахаром. Да-а, обжора.

Но голод не утихал. Уже не мешкая, Воронков достал из мешка галеты – остатки офицерского дополнительного пайка. И, со смаком хрумкая, разжигая этим хрумканьем аппетит, слопал галетины – до единой и без перерыва. Была еще свиная тушенка, однако тут он удержался: банку нужно вскрывать финкой, а она у Данилова, своей не имелось, ну и стыдно же, в конце концов, все сожрать, пора и остановиться. Баста! Завязал вещмешок и будто успокоился.

А вот Миша Казначеев, его солдатик, вывезенный по Ладожскому озеру из блокадного Ленинграда, откачанный в госпитале на Большой земле, то есть вырванный из дистрофии, возвращенный к жизни и призванный впоследствии в армию, – тонколицый, красивый, с уже ухоженными усиками, начитанный и культурный Миша Казначеев не совладал с собой, не останавливался и не успокаивался. Пока не съедал всего, что давали. А потом, униженно краснея, клянчил у повара добавки или доедал недоеденное товарищами, вылизывал чужие котелки. Добытый у кого-нибудь сухарик прятал и перепрятывал, чтоб, не дай бог, не украли, а ночью съедал его, хрустя, как костями.

Дождь то иссякал, то лил с прежним напором, словно царапая землю струями, – Воронкову даже показалось: слышит это царапание. А под «оппель-адмиралом» жить все ж таки можно! Дождяра скребется в остов машины, вода стекает с боков, падает тяжко, а до тебя доносит лишь брызги. Правда, откуда-то в окоп и канаву стали пробиваться ручейки. Мало, конечно, радости, если затопит. Особенно мало радости спящему. Но Семен Прокопович не шевелился, хотя ручейки, возможно, подобрались к нему. Воронкову же достаются лишь дождевые брызги. А то еще были «Брызги шампанского», патефонная пластинка, аргентинское танго. Те брызги, как говорится, имели место до войны. Когда, между прочим, можно было и поесть сытно.

А Миша Казначеев до войны работал сменным мастером на Кировском заводе, технический ум, заводская интеллигенция. В роте Воронкова он отъелся, начал полнеть, животик обозначился. Но голод терзал его по-прежнему, он никак не наедался – и клянчил, и вылизывал котелки подряд. Иные посмеивались над ним, иные шпыняли: шакалишь, Мишка. Да не был он шакалом, Михаил Казначеев из мученического города Ленинграда, просто голод ушиб его, быть может, на всю оставшуюся жизнь. Как и Александра Воронкова в плену – хотя, надо надеяться, и не на всю оставшуюся жизнь. Потому что Александр Воронков был в состоянии остановиться, удержаться от крайнего шага. Но после того, как в огороженном колючкой, под дулами автоматов лагере пленные съели всю траву и кору на деревьях в рост человека, – после этого Воронков Александр до сих пор по-настоящему не очухался. И он понимал и защищал от насмешек Казначеева Михаила. И тот, замкнутый, весь в себе, открывался ротному: сто двадцать пять граммов хлебушка – и чего там больше, примесей всяких либо самой муки? – суточная норма, разделить ее на порции нету воли, съедаешь сразу, после лапу сосешь. Стыдно, горько, но естества не переборешь. А если бы перебарывал, делил бы на порции – что от этого б изменилось? Ровным счетом ничего, так и так – путь в дистрофики, в могилу. Сотни, тысячи, десятки тысяч ленинградцев погибли от голода и холода. Ему-то повезло: по ледовой трассе Ладожского озера, по Дороге жизни – на Большую землю, за кольцо блокады. А вся семья осталась в Ленинграде. Осталась – мертвая.

Воронкову было жаль солдата. То, что узнавалось от ленинградцев и о ленинградцах, поражало и видавших виды фронтовиков: огромный, прекрасный город вымирал в блокаде, женщины, дети, старики вымирали семьями. Этот тридцатилетний мастер-техник вырвался из форменного ада. Технарь, а угодил в пехоту, во солдаты – и тут судьба несправедливая. А точней: в строевом отделе какая-то дурья башка зафиндилила вместо артиллерии либо саперных войск – рядовым в сермяжную пехоту. Пробыл в ней Михаил Казначеев с месяц: еще до больших боев подорвался на мине. И отправился туда, где уже была его семья. Соединились…

Дождь кончился, как обрубленный, и Воронков удивился этому, впрочем, его всегда озадачивал и внезапно хлынувший ливень. Именно – озадачивало внезапностью, без подготовки, будто ночная атака без артиллерийской подготовки. Были в его жизни и ночные атаки. Нельзя сказать, что они выдавались более удачными, нежели дневные и с артподготовкой.

Дождя не было и в помине, но увесистые капли, срываясь с веток, продолжали клевать поржавелый остов «оппеля». В вымоинах кое-где белел нерастаявший град, – на него наступишь, и он захрустит, словно кости дробят. Да-а, что-то слишком многое напоминает о хрусте костей…

Ровно в два проснулся Данилов. Отвел край плащ-палатки, прорезал щелки глаз, разомкнул узкие, бескровные губы:

– Живой, лейтенант?

– Живой…

– Ничего подозрительного?

– Ничего… А как ты сумел проснуться минута в минуту?

– Охотничья привычка, однако… Продрог? Иди ложись, я подежурю…

– Добро, – шепнул Воронков и улегся на ветки и траву, еще хранившие малую толику даниловского тепла.

Но не спалось, хоть тресни. Лупился, как сова, ворочался, кряхтел, сопел, поднимал голову. Снайпер поворачивался к нему, невозмутимо оглядывал и, отвернувшись, продолжал наблюдать за противником. Не засыпалось, быть может, оттого, что потревоженная осколками голень то болела, то переставала, то вновь принималась ныть и дергать болью. А может, потому лупился, что немцы – рукой подать, казалось: слышит не только перестук МГ, но и обрывки тевтонской речи, хлюпание сапог в траншее напротив. Слышит и ждет: тучи на рассвете уйдут, туман рассеется, видимость при световом дне будет приличной, и охота состоится. Хоть одного бы ухлопать!

Потом маленько все-таки подремал, и в эти быстротечные минуты забытья увидел: тридцатьчетверка горит, но ползет боком, крутится на месте, исторгая аспидный чадный дым, танк прошивают языки пламени, и доподлинно известно, что среди экипажа и гвардии старшина Воронков, Жора-Жорик, становившийся, пока горела тридцатьчетверка – Георгием Борисовичем, навечно ставший под Грайвороном Георгием Борисовичем Воронковым. Будто с одной стороны: младший брат навсегда остался молодым, а с другой: погибнув при взрыве тридцатьчетверки, сразу стал старше, старым стал…

И вдруг это сновидение как бы перетекло в иное: по опаленной при взрыве танка мураве идут, сплетя руки, мужчина в тройке и белой сорочке и женщина в пестром сарафане, идут прямо на него, на сжавшегося в окопе Саню Воронкова, затем неожиданно расступаются, пропускают вперед нагую девушку. И Саня Воронков с испугом узнает в мужчине и женщине своих родителей, а в нагой девушке – свою Оксану. Да-да, это Оксана, она улыбается и, прикрывшись стыдливо косынкой, начинает опускаться, проваливаться куда-то в болото, увлекая за собой и родителей. А Саня Воронков как прикован к окну: не может выбежать и помочь им. Когда же неимоверным усилием рвет эти несуществующие цепи и выскакивает из окопа, то ни родителей, ни Оксаны уже нету. И он бегает по топи, как по тверди, не тонет и все ищет их, ищет…

Застонав, проснулся. Увидел наклонившегося над ним Данилова:

– Тише ты, однако… Тише, лейтенант… Стонешь-то как!

– Громко, что ли? – шепотом спросил Воронков, унимая прыгающее сердце.

– Шибко громко… В засаде так нельзя.

– Не буду, Семен Прокопыч. Ни звука. Могила!

– Пошто могила? Не надо могилы. – Якут был вполне серьезен, пожалуй, и суров. Воронковского юмора не принял. Бывает, бывает…

Семен Прокопович милостиво разрешил:

– Поспи еще…

– Спасибо, товарищ начальник, – ответил Воронков, прекрасно понимая, что на сей раз шутка и вовсе неумная. – А что, если опять будут стоны…

– Тогда не спи, – сказал Семен Прокопович и отвернулся.

Воронков больше и не спал. Позевывая, почесываясь, думая о том, что вымученная его шутливость – от смятенности, от увиденного во сне, он перемотал портянки, потуже затянул ремень, расправил плащ-палатку. Встал возле Данилова. Поеживался от знобкости и сырости. Лето, а в этих заболоченных краях ночкой-то просифонивает – будь здоров, однако. И не угреешься, однако. Опять за шуточки, якута копируешь? За шуточки, да, – потому как тошно. Ведь и родителей, и брата, и Оксаны нет в живых! Тошно, тоскливо. Одиноко!

Так они стояли на своих двоих, или облокачиваясь на бруствер, или приваливаясь спинами к стенке окопа, или присаживаясь на корточки, на сломанный ящик из-под мин. Молчание меж ними – как перерубленный телефонный провод, по которому уже не поговоришь, – надо сперва срастить концы. Но говорить сейчас Воронкову отчего-то очень не хотелось. Да, видимо, и Данилову тоже. В засаде говорить вообще не положено. Разве что о деле, и то шепотом. Но о деле все обговорили. И потому – помолчать не грех.

Ранний летний рассвет обозначился поверх лесной кромки лимонной полосой, набиравшей и набиравшей красновато-желтый оттенок. Над этой полосой громоздились густо-черные тучи, а над ними смутнело чистое, еще ночное небо. Тучи были как дымы фабричных труб или пожаров, но соседство желто-красной полосы свидетельствовало: погодка может разгуляться, и, стало быть, видимость улучшится. А это и нужно в первую очередь!

Немецкие позиции постепенно проступали из мрака, но наполз болотный туман, закосматился, заколыхался. Туман, так сказать, – временное явление природы, по солнцу, по теплу его развеет. Тогда немецкие позиции будут недурно просматриваться, тогда зоркий глаз Семена Данилова кое-что и кое-кого засечет в траншее, – охотничий глаз, усиленный оптическим прибором. Оптика есть и у лейтенанта Воронкова – цейсовский бинокль, отличная трофейная штуковина, которою его ссудили подчиненные. Засечем! И не промахнемся! Лишь бы погода не подвела, а снайпер Данилов с напарником Воронковым не подведут.

И желательно, чтоб приличная видимость была, если уж и не целый день, то хотя бы первую его половину: солнце будет бить немцам в глаза, слепить, а ежели что – то и бинокль, и прицел сверкнут отсветами. Смело стреляй по этим бликам, наверняка там снайпер, на худой конец – наблюдатель. Стреляй и не промажь!

Угомонились пулеметы, унялись дальние разрывы, и тишина снизошла на передний край: войне также положено когда-то отдыхать. Хоть на краткое время. Зудели комары, – это был, вероятно, единственный живой звук, отвратный, но живой. И вдруг с дуба-инвалида каркнула, как рявкнула, ворона. И пошло: кар-р, кар-р, кар-р. Воронков ни в жизнь не слыхал, чтоб так истошно, надрывно каркали. Впрочем, неудивительно: каркает-то на войне, на фронте, на передовой.

Нейтралку наливало светом, и когда сквозь лес заискрились солнечные лучи, ворона враз умолкла. Звеневшая комарами тишина продержалась минуту – из немецкой траншеи донесло патефонное блеяние: «Скажите, девушки, подружке вашей», русская пластинка, неаполитанская песня, поет народный артист Лемешев, – патефон и пластинки фрицы, ясно, стибрили где-то, военный трофей, «…вашей, что я ночей не сплю, о ней мечтая…» Ну и так далее… Наверно, фрицы раскрыли дверь в подбрустверном блиндаже, вот и слышно. «Что нежной страстью, как цепью, к ней прикован…» Мда, веселятся господа немцы, развлекаются: то ли ночь провожают, то ли день встречают.

– Виктрола! – Данилов в шепоте шевельнул старчески поджатыми губами, но он же далеко не старик, черт возьми.

– Что? – прошептал и Воронков.

– Виктрола, однако. Так в Якутии зовут патефон.

– А-а…

– Подкрепимся, лейтенант. А то после, при свете недосуг, однако…

Воронков поспешно вытащил из вещмешка банку с тушенкой – все, что осталось от неприкосновенного запаса. Не глянув на лейтенанта, с невозмутимостью посасывая давным-давно потухшую трубку – курить нельзя, малейший дымок могут засечь, – Семен Прокопович выложил на разостланную плащ-палатку хлеб, сахар, пачку маргарина, ножом вспорол свою банку с тушенкой, пригласил:

– Угощайся, лейтенант.

– Что-то не хочется…

Семен Прокопович невозмутимо кивнул и, не возобновляя приглашений к столу, размеренно зажевал. Воронков обонял запах еды, и у него текли слюнки. Но марку надо было держать. Не шакал же он, в конце концов, не оглоед. Потерпит. Выдержит. А свою тушенку уберем: еще пригодится.

В немецкой траншее – это Воронков почувствовал, как собака, верхним чутьем – началось движение: никого не видно, и одновременно будто виделось, как сменяются дежурные наблюдатели и пулеметчики, как из блиндажей по ходу сообщения чужая солдатня потянулась с котелками к полевым кухням. Час завтрака – может, высунется какая неразумная голова? Нет, в перекрестии восьмикратного бинокля безлюдье. Посветлело, и в окулярах отчетливо вставали проволочные заграждения, бруствер, изгибы траншеи, ход сообщения в тыл, в долину, куда подъехали полевые кухни. Пулей там не достать, из миномета врезать – в аккурат. Но молчат наши минометы, «самовары», как их называют на фронте: ствол миномета и впрямь напоминает самоварную трубу.

А немецкие минометы и пушки не молчали: как по расписанию, ударили после завтрака. Снаряды и мины шуршали над «оппель-адмиралом» и рвались подале, в районе наших траншей и ближнего тыла. Все привычно, все нормально.

После огневого налета немцы успокоились, и даже пулеметы не стреляли, – на передовой как будто объявили перемирие. С этого-то момента течение времени убыстрилось, мысли и чувства тоже помчались, возникая накоротке и тут же исчезая. Воронкову казалось, что должно быть наоборот, что ожидание в засаде, многочасовое выслеживание врага нудно и томительно. Ан нет! Время текло, как струйка в песочных часах, – шустро и неостановимо: переверни – и снова потек песочек, и снова. Даже укусы комарья и слепней перестали замечаться. Лишь когда какой-нибудь особо свирепый слепень протыкал кожу жалом, как шилом, Воронков движением руки или головы сгонял его.

– Давай в канаву! – прошипел Данилов.

Лейтенант отполз и из канавки приподнял на палке и опустил каску. И еще, и еще. На третий раз из вражеского выносного окопа выстрелили по каске, и мгновенно по вспышке выстрела ударила даниловская «снайперка». Чуть приподнявшись, Воронков и Данилов увидели, как в окопе, нелепо взмахнув руками, упал немец.

– Готов! – прошептал Воронков.

– Башку побереги, лейтенант… Зря не высовывайся, однако…

– А молодчага ты, Семен Прокопович! – не сдержался Воронков.

Данилов пыхнул загасшей трубкой, охотничьим ножом сделал на прикладе очередную зарубку:

– С твоей помощью… Двадцать четвертый, однако…

И опять потекли неостановимые минуты и часы. Было жарко, душно. Мнилось, что жара позагоняла всех немцев в прохладные блиндажи, что в траншее и стрелковых ячейках никого нету. Но едва Воронков неосторожно дернулся, сгоняя слепня со щеки, как около виска взвизгнула пуля, и сзади на лейтенанта посыпались осколки автомобильной фары. Немецкий снайпер!

Данилов рванул Воронкова за ногу – за больную, – выразительно покрутил своим пальцем у его виска:

– Нишкни! Иначе верняком угробит…

– Ф-фу, черт…

– Не копайся, однако!

«Не копайся» прозвучало как «не купайся», и Воронков, морщась от боли, с недоумением подумал, о каком купании речь? Но сразу же сообразил: не двигайся. Потому что чуть шевельнулся – и вторая пуля взвизгнула возле виска. На второй выстрел немца из ягдкоманды Данилов успел ответить выстрелом, но попал ли – бабушка надвое сказала: в окопе или в траншее не упали. И Данилов не стал делать зарубку…

До сумерек никто в траншее не объявлялся. На каску, поднимаемую Воронковым, не клевали: в снайперской охоте выдержка многое весит. А вот он начал клевать носом. Данилов беззлобно сказал:

– Засоня… В темноте уйдем, однако. Дома отоспишься.

И когда они ползком проделывали обратный путь, в нашу траншею, Воронкову нет-нет да и приходила мысль: если б каждый боец убил по фашисту, война бы закончилась, – а Семен Прокопович Данилов убил их аж двадцать четыре штуки, вот кто приближает нашу победу! И еще думал о своей роте, о том, что увидит своих подчиненных, с которыми он никогда не будет одиноким. Никогда.

Первый встречный из его роты, дежурный наблюдатель Дмитро Белоус огорошил новостью:

– С пополнением вас, товарищ лейтенант!

– Прибыло? Много?

– Один человек. И тот, извиняюсь, баба. Ротная санинструкторша…

Мда, пополнение. Хотя и санинструктор не помешает. Белоус продолжал ухмыляться – в траншейной черноте сверкнули белокипенные зубы:

– Хлопцы гутарят: красивая дивчина…

«С красивыми одна морока», – подумал Воронков и зашлепал по траншее к своей землянке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю