355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Смирнов » Проводы журавлей » Текст книги (страница 8)
Проводы журавлей
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 10:47

Текст книги "Проводы журавлей"


Автор книги: Олег Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц)

– Дивизионом! Цель номер пять! Огонь!

Заскрежетало, пусковые установки окутались дымом, огненные стрелы впились в небо, о, залп «катюш»! Над танками и самоходками взметнулись клубы взрывов. Когда дым рассеялся, из окопов увидали: автоматчиков сплошь побило, там и тут чернели горевшие машины. Уцелевшие танки двигались дальше. И снова залп «катюш», и снова. Ни одна фашистская машина не уцелела – вот что значит гвардейский миномет! Сермяжную пехоту также впоследствии просветили: залп дивизиона «катюш» – это сто двадцать восемь снарядов калибра 132 миллиметра. Море огня. После него как выжженная пустыня. Фрицы «катюш» боятся панически. Небось забоишься…

Воронков валялся на нарах, по привычке подложив руки под голову, разглядывал щелястый потолок и размышлял о превратностях пехотной житухи. Ну хорошо, что тогда стоял рядом дивизион «катюш». А не будь этого прикрытия, что учинили бы немецкие танки и самоходки? Правда, и сермяжная (она же краснозвездная) пехота не лыком шита, но все же… Все же крупно повезло некоторым военным, Сане Воронкову, например. Начни танки мясорубку, и хоть не наступление, хоть оборона, Саня Воронков вполне мог бы притянуть к себе какой-никакой осколочек. Он прямо-таки словно магнит для этих чертовых осколков. А так – обошлось.

Вот с голенью не обошлось. Надо было долечить в госпитале, не рваться допрежь времени на передовую, передовая от него никуда не уйдет. Рана нагноилась, но спасибо ротному санинструктору старшему сержанту медицинской службы Светлане Лядовой – подлечит. Сейчас уже заметно полегчало, боль не так постреливает. Молодец, Светочка!

Он пришел от нее и вместо того, чтобы залечь на боковую да всхрапнуть молодецким, умылся по пояс, побрился, подшил свежий подворотничок. Потом разулся, разделся и от нечего делать начал думать о том о сем. До завтрака было еще порядочно, спать расхотелось, и он стал вспоминать Оксану – зримо, во всех подробностях. Казалось, от времени ее черты должны были потускнеть, но этого не произошло. А вот только что, придя от Светы, он не мог в деталях, в мелочах воссоздать ее облик. В памяти осталось нечто общее – симпатичная, добрая, милая, даже красивая. И какая-то настороженная, колючая. Но хорошо, что в его роте прибавился, если так можно выразиться, еще один активный штык. Чем больше будет в роте штыков, тем реже и слабее станут приступы одиночества. Воистину так!

Гляди, как взбодрился. И умученность прошла, и настроение не столь уж аховое. Жизнь продолжается, лейтенант Воронков, и жить надо. Многое у тебя позади, но есть еще кое-что и впереди. Не загадывай далеко, не искушай судьбу, сутки прожиты – и порядок. И живи, коль живой.

Он с хрустом потянулся и ощутил, как неслабо, как нерастраченно тело, хотя и дырявили его чрезмерно. Сжал кулаки, повел плечами, пробуя брюшной пресс, глубоко вдохнул и выдохнул. Нет, что ни говори, он молод и, в общем-то, здоров. И робкая, смущенная радость от сознания своей молодости и здоровья обдала его словно теплой волной. Ему стало жарко. Он растелешился до трусиков и лежа начал делать зарядку – так, чтобы не обеспокоить голень. Увлекся, сопел, кряхтел. Давненько он не занимался зарядкой. Считай, как попал на фронт, так и бросил вдохи-выдохи. В госпиталях тем более не до зарядки. Лечебная физкультура – да, была, и то из-под палки: в госпиталях охота была  о т л е ж а т ь с я.

Он сопел, кряхтел, а младший сержант Белоус и красноармеец Гурьев молодечески всхрапывали рядышком. Лейтенант и подчиненные как будто не мешали друг другу. Но вот Воронков чутким ухом засек: храп загасает. Он покосился на соседей: ближний, Дмитро Белоус, поблескивал карими глазками в хитром хохлацком прищуре, Гурьев тоже пялился не без удивления и оживления.

– Добрий ранок! – пропел Белоус, растягивая рот до ушей.

– Доброе утречко, товарищ лейтенант! – подхватил сообразивший, что к чему, Гурьев.

– Доброе, доброе. – Воронков смущенно крякнул. – Вот зарядку справляю…

– Мы и бачим! – опять запел Белоус. – Верно, я не враз смикитил… Сперва трохи испугался: чего это, думаю, с лейтенантом? Не с контузии ли… Я лично по утрам нужду справляю…

– Будет тебе, Дмитро, – встрял Гурьев: посчитал, видимо, что Белоус перехватывает с шуточками по адресу лейтенанта. Офицеры не любят, чтоб подчиненные над ними подшучивали. И Воронков не любит. Но иногда позволяет. Под настроение.

– Так пойди отлей, Дмитро, – миролюбиво сказал Воронков.

– Бачишь, гурьевская каша: лейтенант разрешает! А ты: будет, будет…

– А ты, хохляцкая твоя душа, знаешь, что такое гурьевская каша? Хоть раз пробовал?

– Не пробовал и не желаю! А прозвище я тебе припечатал законное. И носи на здоровье!

– Балабон ты, Дмитро, – беззлобно сказал Гурьев. – У тебя язык без костей!

– А у тебя, гурьевская каша? Как у всех!

Солдатский треп в принципе никогда не вызывал начальственного неудовольствия Воронкова. Треп этот – их привилегия, их дополнительный паек, на которые он не посягал. Лишь бы не переходило в ссору, а то и в драку. Так же, как шутки на его счет не должны переходить в фамильярность, – тут он обрывал нещадно. Вообще он был не чужд послаблениям: сквозь пальцы смотрел на матерщину, сальные анекдоты, игру в карты, небритые щеки или грязный подворотничок. Считал: не придирайся по мелочевке, взыскивай по большому счету: чтоб боец был смел, терпелив, исполнителен, честен, предан товарищам. Чтоб на такого можно было положиться в главном. А второстепенное – что ж, все живые человеки, иные прегрешения дозволительно и простить.

– Ребята, – сказал Воронков, – я и вам рекомендую утреннюю гимнастику.

Белоус тихонько присвистнул, а Гурьев полюбопытствовал:

– Пользительно для организма?

– Еще как!

– К чому ж, товарищ лейтенант, вы допрежь не занимались гимнастикой? – спросил Белоус почтительно.

– Ленился. Дурной был.

– Хотите, чтоб и мы поумнели?

– Хочу, Дмитро.

– Та нет, товарищ лейтенант, мы с гурьевской кашей так и помрем дурнями, а, Гурьев?

Тот не отозвался. А Воронков посмотрел на их острившиеся на нарах носы, на белые, незагорелые лбы, и вдруг его будто окатило холодной волной: черт-те с чего вспомнилось, как он целовал своих убитых бойцов – перед тем, как тело опустят в яму. Воронков наклонялся и каждого целовал в лоб. И какой смертный холод обжигал его губы! И в летнюю жару от этих уже тронутых синевой лбов исходил великий, вечный холод, но и в зимнюю стужу они были ледяней ледяного – губы прикипали.

Воронкова зазнобило, и он начал одеваться. В этот момент в землянку, нагибаясь, чтоб не стукнуться о притолоку, вошел высоченный Зуенок. Младший сержант Белоус оживился:

– Здоровеньки булы, товарищи белорусы! Не утащили фрицы?

Зуенок не удостоил его ответом, доложил лейтенанту, что у фашистов тихо. Воронков кивнул, а Белоус растянул рот пошире:

– Белорусец, будь бдителен! На такого гарного хлопчика фрицы давно зарятся!

Зуенок снял плащ-палатку, взялся чистить оружие. Белоус наклонился к нему вплотную:

– А хочешь стать ще гарней? Занимайся зарядкой! По утрам натощак! Не веришь? Спроси у лейтенанта!

– Балабон ты, – сказал Гурьев.

– А шо не так? Товарищ лейтенант, подтвердите…

– Не перехлестывай, Дмитро, – сказал Воронков, унимая дрожь. – Зарядку делает тот, кто хочет… Сугубо добровольно, понял? А вот это мой приказ: после завтрака загорать. Всем. На часок. Выбирайтесь за блиндаж, в укрытие – и на солнышко. Фурункулы оно лечит, ротный санинструктор сказывал…

– И раны лечит солнце, – неожиданно сказал Зуенок. – Нас в госпитале специально укладывали загорать.

– Ну раз медики советуют, а командир роты приказывает… Есть загорать! Верно, Гурьев?

– Верно, Дмитро. Я вообще уважаю солнечные ванны…

– И вот еще что, – сказал Воронков. – Санинструктор у нас дивчина, прошу не давать волю рукам. Уважайте дивчину! Баловства не позволю… Вопросы?

– Нема вопросов, – вздохнул Белоус. – Полное уважение к Светочке, как к слабому полу…

– Вот именно, – сказал Воронков. – И передайте это тем, кого нет в землянке.

– Семиженову и другим? – спросил Белоус.

– Семиженову и другим.

– У сержанта и так семь жен! – Белоус засмеялся, но его никто не поддержал.

– Товарищ лейтенант! – Зуенок заканчивал смазку частей затвора. – Дозвольте обратиться?

– Разговорился чего-то наш белорусец, – бормотнул Белоус.

– Слушаю, товарищ Зуенок.

– Надобно б привести землянку в пристойность… То есть землянку санинструкторши… Там же нельзя жить!

– Правильно, товарищ Зуенок. Если я за завтраком почему-либо не увижу Семиженова, передайте ему: пускай распорядится насчет землянки Лядовой…

– Товарищ лейтенант! Зачем беспокоить Семиженова? Я сам подправлю дверь, нары, стекло вставлю, сено сменю…

– Правильно, товарищ Зуенок. Действуйте! – сказал Воронков и подумал: «Как я до этого не дотумкал? Ай-я-яй, ротный! И какую бюрократию бы развел: я распорядился, чтобы Семиженов распорядился кому-то заняться землянкой… А Зуенок – быка за рога, вот тебе и молчун, и сыч…»

Но когда он заглянул в глаза Зуенку, то увидел в них такой мрак, такую безысходность, что собственное одиночество показалось не столь существенным. Да и не одинок он, лейтенант Воронков. Тот же надежный Зуенок рядом. И весельчак, хохмач и ловчила Дмитро Белоус рядом, и Гурьев, у которого при разговоре два жеста: то чешет в затылке, то доит нос большим и указательным пальцами – в остальное время руки тяжело лежат на коленях. Они все близки ему, они почти родня ему. Как и те бойцы и сержанты роты, что вне этой землянки. Как и санинструктор Лядова. Как и комбат капитан Колотилин. И командир полка, и командир дивизии, Батя. Да, да, он любит их всех, как родных…

Сержанта Семиженова Воронков дождался. Временно исполняющий должность старшины приволок из батальонных тылов термос с пшенной кашей, торбу с хлебом, сахаром и табаком, трофейный термос с горячим чаем. И все приволок один! Даже непонятно было, как это имущество уместилось на нем! Белки у Семиженова были воспаленные от недосыпа, лицо помятое, голос зычный, сердитый:

– Р-рота, на завтрак!

Отлучившийся по надобности Дмитро Белоус припозднился. Но, подхватив котелок, вежливенько растолкал крохотную очередь и первым встал перед термосом с пшенкой. Семиженов смерил его взглядом с головы до пят, затем с пят до головы и спросил:

– Белоус, опять без очереди?

– Опять, сержант, опять! Привычка…

– Дурная привычка.

– Возможно, сержант, возможно. Та усе уже смирились, що лезу попередь батьки. Верно, хлопцы?

Кто улыбнулся, кто поддакнул, а только что вернувшийся с поста Яремчук гаркнул:

– Мы, хохлы, такие!

Семиженов проворчал:

– И откуда это у тебя, Белоус?

– Треба разжуваты, товарищ старшина? Битте-дритте, слухайте: с детских, извиняйте, годов по очередям. Что можно куповаты потребное людыне… чтоб без очереди? Так или не так?

– Так, – сказал Яремчук. – Но нехватку продуктов там, товаров и прочего испытывала вся страна. Потому пятилетки, строили социндустрию, снова же коллективизация. А оборона, чтоб защищать от империалистов? Народ привык к очередям, как к воздуху. Да мы все тут привыкшие. Но не прем же нахалом!

– Я не можу стоять в хвосте. Натура протестует! И всю жизнь: лезу без очереди. Ну что – рубайте мне башку!

– Еще пригодится. Повоюешь, – сказал Гурьев. – А башку могут срубить гансы!

– Тай грэць тоби, гурьевская каша! – По-русски: типун тебе на язык, чтоб не сглазил!

Воронков, естественно, не вмешивался в треп: за рамки не выходит. Дожевал сухую, без масла, в комочках пшенную кашу, попил чайку с сахарином, слопал суточную пайку хлеба – не удержался от соблазна. Ладно, днем и вечером перебьется без хлебца, на чаек будет налегать.

Зазвонил телефон: комбат Колотилин. Выслушав доклад Воронкова, что на участке спокойно, он сказал: что же ты, дорогой Воронков, держишь свою санинструкторшу в черном теле, я зашел к ней вскоре после тебя и был поражен неприглядностью в землянке, я пообещал Свете наладить ее быт.

Неприятно удивленный, Воронков сказал в трубку:

– Виноват, дали промашку. Сейчас поправляем. Лично прослежу.

– Давай заглаживай промах. Женщина же, молодая притом, а живет, как в хлеву…

– Я вас понял, – прервал Воронков, понимая: по меньшей мере это неучтиво.

– Повторяю: как в хлеву! (Комбат повысил голос.) Тебе должно быть стыдно… Молчишь?

– Мне стыдно…

– Ну то-то… После завтрака, точней, после немецкого артналета, выводи свободный от службы личный состав на солнечные ванны. Мне Света объяснила, буду выполнять ее рекомендации. В масштабе всего своего хозяйства…

Все свое хозяйство – это третий стрелковый батальон капитана Колотилина. Что ж, правильно. Воронков сказал:

– Разрешите выполнять?

– Разрешаю, разрешаю… И помогай Свете проводить утренние медосмотры… И последнее: к двенадцати ноль-ноль прибудешь на мой НП. Будут командиры самоваров и самопалов, надо кое-что отработать…

– Понял.

– Да, а как у тебя с ногой?

– Благодарю, лучше.

– Топать можешь?

– Могу.

– Ну, будь здоров!

– До свидания!

Самовары – минометы, самопалы – станковые пулеметы, а отрабатывать с командирами этих рот будем взаимодействие при отражении немецкой атаки – комбат еще раньше планировал такую встречу. Встретимся, отработаем: мы такие. От разговора с комбатом остался нехороший осадок. Чего капитан сунулся к нашей санинструкторше? Что, без него не знаем, как навести порядок? Своего ума нет? А та тоже, видать, бойкая: ротный пообещал же и с медосмотром, и с загоранием, и с прочим, зачем еще и комбата пристегивать? Напела, поди, высокому начальству о своих нуждах. А высокое начальство взялось стыдить Воронкова: в черном теле, мол, держишь. При чем тут черное тело? Недосмотрел – виноват, исправлюсь, ведь не умышленно же загнали ее в эту землянку-развалюху? Как будто остальные землянки – образец фортификации и коммунально-бытового хозяйства и могут соперничать с величественными немецкими блиндажами? А минометы-самовары и пулеметы-самопалы это детская игра: так маскируем в телефонных переговорах открытый текст. Немцы не столь дурные, нетрудно догадаться, что за самовары, самопалы, огурцы, карандаши и хозяйства. Дезинформация! Наив!

Чтобы как-то подавить раздражение, Воронков принялся с яростью обтирать сапоги мокрой тряпкой, затем тереть их бог весть где добытой Семиженовым бархоткой, – блеска не было, но и грязи тоже. Надолго ли? До первого шага в ход сообщения. Услышал говорок младшего сержанта Белоуса и немедля влез:

– Дмитро, ты зачем уродуешь язык?

Тот выпучил зенки:

– Шо?

– Ни шо! За армейскую службу русским овладел?

– Вполне, товарищ лейтенант… Хотя не так, как профессор!

– А для чего без конца вставляешь украинские словечки?

– Что, нельзя?

– Можно. Но для чего?

Насупившийся было Дмитро Белоус ухмыльнулся:

– Для скусу! Для понту! Для красоты!

Воронков махнул рукой:

– Ну, как знаешь…

– Нет, почему же, товарищ лейтенант! Чтобы сделать вам приятное, буду шпарить только по-русски! Ну разве что иногда вспомню ридну мову… Вы согласные?

Да, занесло меня, подумал Воронков. И вторично махнул рукой:

– Говори как хочешь…

9

Курильщики табачили, как очумелые, и Воронков, обычно уживавшийся с махорочным дымом, сейчас так резко встал, что стрельнуло в раненой ноге. Чертовы табакуры, со свету сживают, прямо-таки задыхаешься, и нисколечко не считаются с некурящими. Он шагнул к двери и столкнулся с Даниловым. Оба онемели от неожиданности, затем легонько обнялись, Воронков посторонился:

– Проходи, Семен Прокопович! Рады дорогому гостю.

– Я не один, однако, – Данилов обернулся, позвал: – Алешка, заходи!

Бочком, смущенно в землянку протиснулся белесый, медвежеватый боец с неправдоподобно жарким румянцем на тугих щеках. Данилов похлопал румяного парня по плечу:

– Мой новый напарник. Не гляди, что паря шибко молодой, в Забайкалье охотничал, однако. Глаз вострый, рука твердая, да, Алешка?

Алешка еще сильней залился краской, хотя, казалось, быть более румяным физически невозможно. Оказывается, возможно. К тому же запунцовели и уши и шея. Стал как кровь с молоком. Охотник-забайкалец, это напарник так напарник, не чета дилетанту Воронкову, который-то и сходил всего разик на охоту со знаменитым снайпером. А Семен Прокопович Данилов продолжал:

– Алешка – паря непростой. За белку медаль с Сельхозвыставки в Москве имеет, однако. Да, паря?

Алешка помотал головой, будто отгоняя мошку. Ясно, скромняга. И снайпером под началом у Данилова станет знаменитым – только успевай делать зарубки на прикладе. Воронков сказал:

– Семен Прокопович, зарубок у тебя не добавилось?

– Нет, паря, – Данилов огорченно вздохнул. – Немец, однако, засек мою позицию под автомобилем. Туда уже не сунешься… Вот и пришли с Алешкой выбирать другую позицию. Полазаем по обороне, что-нибудь углядим, однако.

– До артобстрела погодите, – сказал Воронков. – Присаживайтесь, чайком побалуетесь.

– Чаек – это шибко можно, – сказал Данилов и бережно поставил в уголок завернутую в брезент винтовку.

– Значит, Семен Прокопыч, пока двадцать четыре зарубки?

– Да, лейтенант. Как срезали с тобой фрица, так больше и не было…

– Двадцать пятую сделаешь с Алешкой.

– Постараюсь, однако, лейтенант. Алешка – таежник, из Чикоя, а это шибко отлично! Я его в триста тридцать девятом полку случайном обнаружил. И прямехонько – в штаб: отпустите парю со мной! Отпустили…

– Заварку покрепче, Семен Прокопыч?

– Лей, лейтенант, не жалей, однако…

Воронков говорил с Даниловым, и в нем воскрешалась раздраженность, возникала нелепая, ребячья ревность: быстренько же списал его со счетов Семен Прокопович, уже новеньким напарником обзавелся, уже лейтенант Воронков вроде совсем и не нужен, ну извините, Семен Прокопович. Глупо? Глупо. Но ведь и глупость не сдается сразу. Потом сдастся, уступит, а затесы, а зарубки все ж таки останутся. Не на прикладе – на сердце. От такой ерундовины зарубки? Ну не зарубки – зарубочки…

Немецкий артиллерийско-минометный обстрел нынче что-то припоздал. Но вдарили фрицы, как всегда, плотненько. Разрывы, грохот. Землянку затрясло. Братва – ноль внимания, фунт презрения: курили – дым, как от разрыва, в голос балагурили, Данилов с румяным парей Алешкой выдували черный, густой чай, – при этом глоток из эмалированной кружки Семен Прокопович чередовал с глотком дыма из жалобно плюхавшей трубки-коротышки. Следует признать: немецкий налет с каждой минутой все больше выбивал дурь из башки лейтенанта Воронкова. Думалось уже по-другому. Вмажет какой огурец в землянку – и привет, снесет тебе башку вместе с роившимися в ней вздорными мыслишками. И друзьям-товарищам головы может снести. А ведь ты же их любишь? Люблю. А себя? И себя люблю. Но не сильней, чем их. Если сильней, то я сволочной эгоист. А если совсем себя не любить? Получается, христосик. Нет, правильно: сперва люби друзей-товарищей, потом уж себя – и то понемножку, как форсит Дмитро Белоус – потыхесеньку.

И затем: неужто ты, Воронков Саня, не улавливаешь несоизмерности пустячных обид на Белоуса, Лядову, Данилова, комбата Колотилина и других, окружающих тебя, с горем и тоской от сознания, что самые близкие, самые дорогие на свете – родители, брат, Оксана – уже никогда не окружат тебя. Разве что во сне. Улавливаю! Артминобстрел очень способствует очищению мыслей и чувств. Или, как тоже выражается Дмитро Белоус: промывает мозги. Иначе сказать: не забывай о своем великом горе и не опускайся до мелочей повседневности. Понял? Чего ж тут не понять. Ну, если такой понятливый, то будь и памятливый. Чтоб не пришлось самому себе напоминать прописи. Как у тебя с памятью? Не жалуюсь. А на что жалуешься? На войну. Но на нее все жалуются. Потому – терпи.

Воронков мысленно разговаривал с собой и согласно кивал. Поймав недоуменный взгляд Яремчука, перестал кивать. А заодно и разговаривать с умным, душевным человеком, неким лейтенантом Воронковым. Прикрыл глаза и посидел, как в забытьи.

Любой разрыв, ближний или дальний, бил по темени, вбивал мысли, которые, очевидно, давно должны были напрочно вбиться: война либо очистит тебя от житейской скверны, либо втопчет в грязь. Дрогнешь перед ее жестокостью – падешь и не встанешь. Устоишь перед жестокостью – останешься человеком до конца дней своих. Возможная близкая смерть всех уравнивает, порядочных и подлецов, героев и трусов, человеколюбцев и себялюбцев? Ложь! Близкая смерть заставляет тебя вновь и вновь оглянуться, оценить прожитое, подвести под ним итоговую черту. Каков финал твоей жизни? Наверное, и умирать-то легче с чистой совестью.

Ну, а как же быть с Родиной? Разве ей безразлично, кто ты, как воевал и как погиб? Перед ликом Родины смерть никогда не уравняет героя и труса, верного солдата и предателя. Кто-то прикрывает ее грудью, кто-то вонзает ей нож в спину. Не вправе ли Родина спросить – и сейчас, и после войны – своих сыновей, кто из нас чего стоил в лихую для нее годину? И что ответят живые? И что ответят мертвые? Но отвечать будут  в с е…

И что скажет на том высочайшем и справедливейшем суде лейтенант Воронков, нынче живой, завтра, возможно, и мертвый? Не знаю. Но клянусь памятью о том, чего уже у меня нет, что сделаю для нашей Победы больше, чем до сих пор. Готов за нее погибнуть, за Победу. Но так, чтобы хоть на шаг, на час приблизить ее приход на исстрадавшуюся землю. И пусть мне вырвут язык, если за словами не последует дела! Я еще повоюю!

А жизнь на исстрадавшейся земле шла своим чередом. Кончился обстрел, и все стали собираться. Данилов с напарником в траншею, остальные – за траншею, загорать. Семен Прокопович и Воронков долго-долго трясли друг другу руки, как будто их рукопожатие было последнее. Ну вот еще, они не раз будут встречаться, з д о р о в к а т ь с я. Не раз попьют чайку, побеседуют. И повоюют – каждый на своем месте.

Распрощавшись со снайпером и с напарником, Воронков по траншее, по ходу сообщения, по ложбинке вывел своих орлов на южный склон холма, затопленный солнышком. Сухо, травка – валяйся, не хочу! Правда, по соседству с уютной поляночкой зияли черные воронки: бомбы, снаряды, мины. Так сказать, курорт на фоне Великой Отечественной.

Воронков велел раздеваться всем до трусиков или кальсон – у кого что, – кальсоны закатать повыше, и ложиться на разостланные шинели и плащ-палатки. И сам оголился до пупа. Подумал – и снял бриджи, размотал бинт с голени. Дмитро Белоус не преминул дать совет:

– Товарищ лейтенант, ранку-то с мазью не нужно б выставлять!

– Почему? – удивился Воронков.

– Солнце подожгет…

– Дмитро правду кажет, – сказал Зуенок. – Когда в госпитале укладывали на солнцепек, завсегда нам наказывали: рана должна быть сухая, то есть без мази. А то сожжет…

– Я ж не намерен полдня загорать, – беспечно сказал Воронков. – Авось не зажарю.

– Как хотите, – сказал Белоус, поудобнее устраиваясь на спине.

Гурьев оглядел Воронкова, потом Белоуса, почесал в затылке, подоил нос двумя пальцами, выложил вдоль туловища руки-кувалды, повздыхал. Воронков распорядился: загораем на спине десяток минут, после на левом боку, на правом, на животе – итого сорок минут, для начала достаточно, а то подгорим. Следил по часам, каждые десять минут подавал команду, чтоб переворачивались, но ребят на солнце размаривало, и они заглушали его команды добрым храпаком.

Он смотрел на белые, молодые, сильные тела, щедро помеченные пулей или осколком, не обойденные нарывами фурункулов. А что, пусть живительное солнце погреет как следует раны и язвочки, глядишь, и поможет. Он смотрел на эти мужские тела и вспоминал госпитальные – забинтованные, загипсованные, неподвижные – фигуры на хирургических кроватях. Кто-то из этих фигур впоследствии воротился к жизни, кто-то умер. Но в числе воротившихся к жизни были и такие, что никак не скажешь: им повезло. Среди множества госпитальных эпизодов в памяти засел и такой: к сержанту-связисту прибыла из Улан-Удэ жена. Связист кантовался несколько месяцев, родни у него не было – только подруга жизни, он и просил, чтоб навестила, она все не ехала. А до Иркутска от Улан-Удэ, по сибирским меркам, всего-то ничего: полсуток езды. Позже Воронков сообразил, почему не ехала: не хотела, ибо муж был израненный и контуженный вразнос – существует, но не живет. Хотя, слава богу, ходит кое-как, дергаясь, шатаясь, держась за стены, останавливаясь через шаг отдышаться. Оставили их в палате вдвоем, о чем они уж там говорили – кто ведает. Когда раненые зашли пару часов спустя, Воронков увидел, как резко, облегченно встала женщина с табуретки. Аж халатик свалился с плеч. И тут раненый-контуженый, дергаясь в конвульсиях, едва не падая, поднял халат и попытался помочь ей надеть. Боже, с какой брезгливостью, вся как-то исказившись обликом, женщина процедила: «И он туда же! Да куда тебе!» Боже, каким жалким, побитым, никому не нужным сделался сержант! У Воронкова сжалось сердце и кулаки сжались.

Чем закончился тот эпизод? Жена не взяла мужа домой, отказалась, и его, откомиссованного, отправили в Иркутский инвалидный дом – доживать свой век. Бедняга сержант никак не мог взять в толк, что верной спутнице по жизни не нужен такой. И подраматичней ситуации встречал Саня Воронков. А вот стоит перед глазами тот брошенный сержант-связист. Уж у кого одиночество так одиночество – при живой-то жене. Впрочем, она, наверное, развелась с ним. Может, подвернется кто поздоровей. Или уже подвернулся…

Да, подраматичней, потрагичней встречались ситуации Сане Воронкову. А держится на плаву, не тонет в беспамятье история с девяностолетним стариком и его козой. Что за история? Вовсе простенькая. Тоже валялся Воронков в госпитале, в подмосковном, прифронтовом. И жил в том же поселке дедушка, седой, подслеповатый, полуглухой, бобыль бобылем, и вся радость-то у него – коза Катька. Не коза – одно название: кости да кожа. Но как любил ее дед, как истово пас, песни даже ей пел! Украли Катьку, и дедушка по козе плакал, как будто получил похоронку…

Вот – жизнь в тылу. Тяжелая, холодная, голодная, сиротская. Как пишут в газетках, фронт и тыл едины. Правильно, едины. Но если фронтовики предстанут перед высшим Судом Совести, то этого не миновать и живущим в тылу. Суд Совести беспристрастно разберется, кто сутками не уходил из цеха от станка, а кто воровал у детдомовцев продукты, кто отдавал последний рубль в фонд обороны, а кто спекулировал на черном рынке, кто благословлял сыновей на бой, а кто укрывал сыновей-дезертиров. И всем должно воздать по заслугам, иначе совершится тягчайшая несправедливость. Мы не можем, не имеем права жить после войны вместе – чистые и замаранные. Упрощаю? Не думаю…

Припекало, мухи и слепни облепляли, плюс комары, не боявшиеся никакого солнца. Курорт был подпорчен. У Воронкова разболелась голова: нажгло, надо было чем-то прикрыться. Он срезал веточку, лениво обмахивался. Или башка болит от мыслей? И так бывает. Сорок минут истекали. Дать ребятам еще пожариться, что ли? Уж больно симпатично млеют. И ни у кого головушка не болит?

– Ребята, подъем! – скомандовал Воронков.

Гурьев всхрапнул еще забористей, а Дмитро Белоус вскинулся:

– Подъем, товарищ лейтенант? Вообще или в частности?

– И вообще, и в частности. Натягивай портки, Дмитро!

Но сам не успел натянуть портки, как из-за кустов выплыла Света Лядова, а в шаге позади – капитан Колотилин. Вот уж кого не ожидал здесь Воронков, так это санинструктора и комбата, да еще вдвоем.

– Здравствуйте, – сказала санинструкторша.

– Здорово, Воронков. – Комбат, похоже, улыбнулся. – Мы не вовремя?

– Здравия желаю. – Воронков поднялся, держа в руке смотанный бинт. – Медицина и начальство, как всегда, объявляются не вовремя.

– Извини, ротный. Впредь не будем. – На твердом, неподвижном лице комбата вроде бы опять промелькнула улыбка.

Гляди-ка, оказывается, он может улыбаться. И разговорчивый что-то. Ладно, это хорошо.

– Выполняем ваши указания, товарищ капитан. – Воронков тоже выдавил улыбку. – И товарища санинструктора рекомендации…

– Благодарю, товарищ лейтенант.

– Не за что, товарищ старший сержант медслужбы.

Разговор у Воронкова с санинструкторшей был будто шутливый, но чем-то, если поглубже, и серьезный – во всяком случае, так ему подумалось. И еще подумалось, что в солнечном свете она вовсе симпатичная и милая: копешка золотистых волос, а брови и ресницы черные, а губы пухлые, алые, а глазищи синие-пресиние и главное – добрые… словом, портрет писаной красавицы. И стройная, гибкая, в талии перехвачена широким командирским ремнем. И никакой напряженности или страха в ней нет. И на него, Воронкова, смотрит хорошо. Ну и хорошо, что хорошо!

– Докладываю, ротный. – Комбат по-прежнему разговорчив и вроде бы весел. – Я ведь тоже загорал. Малость. Больше недосуг… Мой Хайруллин говорит: «Товарищ комбат, и нас в госпитале выволакивали на солнце, раны шибче заживали…»

– Точняк говорит Хайруллин, – сказал неразговорчивый Зуенок.

– Загар вообще полезен. Облучение ультрафиолетовыми лучами, – с забавной важностью произнесла санинструкторша.

– Ну вот видите: ультрафиолетовые! – И Колотилин снова сощурился.

– Разрешите одеваться, товарищ капитан? – спросил Воронков, перекладывая бинт из руки в руку.

– Валяйте.

– Товарищ лейтенант, а вам рану выставлять не надо, солнце может обжечь кожу. Из-за мази, – сказала санинструкторша.

– Кгм! – громоподобно кашлянул Белоус: я, мол, предупреждал, да лейтенант не послушался.

– Ты что, Дмитро, простыл, пока загорал? Землица сырая?

– Землица не сырая, товарищ лейтенант! – И Белоус запрыгал на одной ноге, другою стремясь попасть в штанину.

– Товарищ капитан, – сказал Воронков. – Сейчас Зуенка направляю на ремонт землянки санинструктора.

– Давай, давай.

– Товарищ лейтенант! – сказал Яремчук. – Дозвольте и мне… на подсобу Зуенку. Вдвох быстрей склепаем.

– Согласен.

– Ротный, не забудь: к двенадцати ноль-ноль на НП. Как штык!

– Не забуду, товарищ капитан.

– Я тоже туда… Но сперва провожу Свету… Пошли?

Она кивнула, и Воронкову почудилось, что кивнула не Колотилину, а ему, прощаясь. Персонально? Зачем, к чему? Он в этом не нуждается – чтоб персонально. Он ей симпатизирует, не больше того. Больше быть не может, потому что была Оксана. А для него, пожалуй, и есть. Есть Оксана, живет, тревожит, зовет к себе, как будто никакого капитана медицинской службы Ривина и не существовало на свете. А может, и Ривин погиб тогда при бомбежке госпиталя? Все может быть.

Он посмотрел вслед уходившим Свете Лядовой и капитану Колотилину. Они спускались по чуть намеченной в травах стежке, впереди санинструкторша, позади комбат, закрывая ее своей широкоплечей, массивной фигурой. Но на поворотах Лядова словно выныривала из-за него, и Воронкову накоротке виделась со спины юная, симпатичная женщина, быть может – девушка. Ну что тебе, девушка, делать на войне среди крови и страданий, среди сурового быта и сурового мужичья?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю