Текст книги "Проводы журавлей"
Автор книги: Олег Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 33 страниц)
Проводы журавлей
ОТ АВТОРА
Три новые повести, собранные здесь под единой обложкой, – это несколько лет труда. И каждая писалась на одном дыхании. Это не значит, что писалось легко (пишется всегда трудно), а неудержимо, что ли. Можно было бы употребить слово «вдохновение», если б не опасался высокопарности.
Я всегда пишу лишь о том, что хорошо знаю, что сам пережил, прочувствовал. Говорил и повторю: личностный, выстраданный опыт ничем не заменишь, даже мастерством высочайшей пробы. Они должны соседствовать, точнее, взаимопроникать – личный опыт и мастерство, тогда-то и может появиться из-под твоего пера что-то путное. Представляя читателям книгу «Проводы журавлей», хочу на это надеяться. Да и кто из пишущих не надеется, что его творение с о с т о я л о с ь, что оно способно вызвать ответное чувство у читающих? Во всяком случае, уповаю хотя бы на то, что поймутся мотивы, заставившие меня написать эти вещи.
Две из них – «Свеча не угаснет» и «Проводы журавлей» – рождены неостывающей памятью о пережитом в годы Великой Отечественной. Это попытка внести нечто свое в неисчерпаемую тему войны и мира. По сути, и третья повесть, «Остаток дней», сугубо современная, тоже ведь, если вдуматься, об извечных проблемах войны и мира.
Я мало пишу о современности. Но лет с десяток назад некоторые факты нашего бытия (их привыкли называть негативными) не на шутку растревожили мое писательское самосознание, и я решил: надо высказаться, как и почему растрачиваем мы духовное наследство, доставшееся нам от священных времен Великой Отечественной, почему стали размываться духовные критерии и отчего падает мораль у многих людей – и молодых, в не очень молодых. Тут в центре не конфликт поколений, а необходимость нравственного выбора: как жить дальше?
Наверное, в какой-то степени «Остаток дней» – предчувствие крутого поворота в общественной жизни и, следовательно, неминуемой переоценки ценностей, неотвратимых перемен в нашем укладе во всей его многосложности. Сейчас подобной повестью вряд ли удивишь читателей, но в 1984 году, когда она появилась в журнале «Октябрь», нашлись и хмурые критики: не сгущает ли автор краски? Сама действительность ответила на такой вопрос.
Правды, глубокой и бескомпромиссной, – вот чего ждет народ от литературы. Добавлю: правды, воплощенной с высокой художественностью. До последнего времени нашей литературе зачастую как раз и не хватало этих двух слагаемых – глубокой правды и высокой художественности.
Убежден: советская литература находится на подъеме, и с каждым новым произведением честного, смелого художника она будет набирать силу. А честных, искренних, ярких талантов нам не занимать. Вот оттого я верю в грядущий – и близкий – расцвет отечественной литературы. И тогда не исключено: что нынче кажется достаточно нужным и талантливым, завтра не выдержит большого счета. Что ж, выход есть: сегодня писать лучше, чем вчера, а завтра лучше, чем сегодня. Другого не дано, если ты рискуешь называться писателем.
ОЛЕГ СМИРНОВ
СВЕЧА НЕ УГАСНЕТ
1
Немцы не жалели боеприпасов, и вечерний огневой налет их был довольно продолжительным, плотным: снаряды и мины рвались на переднем крае обороны, в ближнем тылу и подальше, в лесочке. Едва разрывы грубо затрясли землянку – так трясут человека, схватив за грудки, – Колотилин сказал:
– Выйдем-ка, лейтенант, наверх. Поглядим, что и как…
Землянка комбата была вырыта на восточном скате еле наметившейся высотки, посредине между гребнем в редколесье и поросшим осокою дном оврага, – ниже рыть, ясно и штатскому, нельзя: низменно, болотисто. Дверь за ними стукнула от ветра, будто выстрелила. Странно, что этот звук услыхался, как бы незвано вклинившись промеж утробными, тяжкими, словно вбивающими сваи разрывами снарядов и тугими, хлопающими – мин.
Капитан Колотилин далеко не пошел, однако вылез из хода сообщения к кустику, осмотрелся. Жестом позвал к себе Воронкова, и тот, легонько пожав плечами, вскарабкался по вырубленным в стенке ступенькам, мазавшимся красноватой глиной. Хотелось и поморщиться – заныла раненая нога, но удержался: неудобно при комбате, еще вообразит что-нибудь. А плечами пожал потому, что подумал: «На кой черт выставляться наверху? Пуля – дура, не разбирает, да и снаряд с миной не шибко умные и разборчивые. Молодечество показывает? Или меня испытывает?»
Воронков тоже огляделся. Знакомо, привычно: более-менее прямой ход сообщения врезался в первую траншею – она ломано, с округлыми коленами, с красноватым, уже оплывшим бруствером, утыканным высохшими ветками – какая-никакая маскировка, – вгрызалась в западный склон высотки, пересекала овраг и голое, бывшее некогда льняным поле, уходила вдаль, мельчая, засасывалась синеющими в дымке лесами; перед траншеей, на ничейной полосе, проволочные заграждения, бугорки противотанковых и противопехотных мин; бугры-крыши подбрустверных землянок и землянок, выкопанных за траншеей, за ходом сообщения; людей не видать даже в стрелковых ячейках – попрятались, и это хорошо: там и сям разрывы, всплески пламени, в воздух взлетают куски глины, расщепленных стволов березок и елей; дымные полосы волочит над передком и за ним, раздергивает ветром, но новые разрывы – и новые дымы, ветер не дает им уйти к немцам.
Воронков невольно поглядел и в их сторону: тихо, спокойно, пулеметы молчат, а пушки и минометы бьют из тылов, с закрытых позиций. Не опасаются, что наши артиллеристы засекут? И так может быть, но скорей – постреляют и сменят огневые позиции. С запасных бьют, это почти точно, повадки нам известны…
Капитан пощелкал ивовым прутиком по голенищу, рассек со свистом воздух – и опять этот негромкий звук услышался Воронкову сквозь пальбу, – сказал в ухо едва ли не безразлично:
– Лупит нормально. Как всегда. Утром – после завтрака, вечером – после ужина… По распорядку…
Воронков не ответил, помялся. А что отвечать новичку, когда говорит старожил здешней обороны? Да его слова, в сущности, и не требуют от Воронкова ответа. Тем временем капитан продолжал, чуть оживясь:
– А мои, батальонные, уже приучены: хоронятся по укрытиям…
Но тут, опровергая комбата, безлюдье нарушил ездовой, погнавший бричку от второй линии траншей по лощинке прямо к переднему краю. Спятил, что ли? Или уж так приперло? Торопится? На собственные похороны торопиться не стоит.
С возвышенности им было видно, как ездовой, привстав, вожжами нахлестывает лошадь; угнув морду, роняя пену, она наддает, аж грива вроде бы развевается, колеса вихляют, бричку на выбоинах заносит то туда, то сюда. Капитан Колотилин что-то проговорил, совсем уж оживясь, – сердито, зло проговорил, однако на этот раз Воронков не разобрал слов, лишь по движению полных, сочных губ мог догадаться: матерится либо в лучшем случае поминает черта. Да как не выругаться, ежели дурья башка правит прямиком под артминобстрел?
Комбат даже погрозил погонявшему лошадь обознику-старикану. Ну и старикан! Разрыв позади брички, разрывы справа, слева. Этак и вмазать недолго.
– Сколько я уж их, дьяволов, приучал: при обстреле – в укрытия! – крикнул комбат опять в ухо Воронкову. – Так нет же, находятся вояки…
«И немцы приучали, – мысленно дополнил его Воронков. – Да тоже, видать, не приучили… Ах, славянская душа: авось пронесет…»
Не пронесло: перед бричкой взметнулся огонь, дымом на миг прикрыло ее, а когда рассеялось, они увидели: коняга, шатаясь, волочила бричку. Ездовой невредим, потому что затем соскочил на землю, подбежал к лошади, зашагал рядом, нагнувшись, рассматривая ее. А она протащилась еще сколько-то и рухнула вместе с оглоблями.
Комбат сорвался с пригорка, скачками побежал к ездовому. Помешкав, и Воронков затрусил следом, припадая на больную ногу. Тут ходить-то не расходишься, а бежать – вовсе худо. Но от комбата отставать неловко, он старался ковылять порезвей. И к месту происшествия они подбежали почти что одновременно.
Может, это и было глупостью: кругом разрывы, а они стоят возле брички, и капитан костерит седоусого, сутулого ефрейтора с виновато поникшей головой, – поношенная, выцветшая пилотка наползала ему на глаза, из коротких рукавов вылезают руки-оглобли. Но самая, конечно, большая глупость – что старикан очертя голову попер в пекло. Что же заставило? Капитан Колотилин и спросил его об этом. Старикан что-то залопотал, его прервали:
– Кричи громче… твою душу… мать!
Как ни провинился ездовой, не надо бы так: в отцы комбату годится. Да и такой жалкий, потерянный. Хорошо, что, кажется, не ранен, не контужен. Напрягая жилы на изжеванной морщинами шее, вытягивая корявые темные руки по швам и пытаясь выпрямить сутулую спину по стойке «смирно», ездовой прохрипел: дескать, командир хозвзвода приказали доставить на передок махру, сахар и хлеб, чтоб, значится, к девятнадцати ноль-ноль, как штык, вот он и боялся опоздать.
– Ладно, – сказал комбат, – разберусь. Иди покличь кого в траншее. Бричку заволочь в укрытие…
– Есть! – Ефрейтор шаркающей трусцой зарысил к изгибу траншеи.
– А тебе, лейтенант, пристрелить кобылу. Дабы зря не мучилась…
Воронков и сам понимал, что лошадь не жилица: осколки пробили ей грудь, под лошадью уже натекла лужа крови, уже сводило судорогой ноги и копыта скребли землю. Монголка тоже понимала: раны смертельные, и из глаз ее, еще живых, потекли словно мертвые слезы. Лошадь плакала, у пораженного Воронкова мелькнуло: а вот смертельно раненные люди перед кончиной не плакали, не помню иного случая, да, да, точно, умирали без слез.
– Не буду стрелять, товарищ капитан, – сказал Воронков.
– Рука, что ли, не поднимается?
– Не поднимается, товарищ капитан…
Комбат то ли улыбнулся, то ли усмехнулся с какой-то загадочностью, но затем лицо его приняло прежнее выражение – спокойное, холодное, даже безразличное.
Приковылял ездовой с двумя мелкими, шустрыми солдатиками – принялись распрягать лошадь. Она приподняла голову, словно пособляя тем самым снять с себя хомут, тут же уронила; из карих глаз, скорбных и незрячих из-за страданья, продолжали выкатываться слезы, по буро-черной шее пробегала дрожь – так лошади отгоняют слепней, но смерть так не отгонишь, и дрожь и судорога волной проходили по крупу, чтобы опять зародиться на коже окровавленной шеи.
– Пристрелить! – кинул комбат троице. Ефрейтор отвернулся, один из шустрых солдатиков-недоростков суетливо перекинул автомат из-за спины на грудь, суетливо перевел на одиночные выстрелы, приставил дуло к лошадиному уху, нажал на спусковой крючок все с той же поспешностью. Массивная голова мотнулась и замерла. Теперь навсегда.
– Бричку в укрытие! – повторил комбат и, уже обращаясь к Воронкову, сказал: – Пошли назад! Распоряжусь о лошади, и продолжим беседу! Да и поужинать надо… Сегодня подрубаем тушенку, а уж завтра отведаем конины… Не побрезгуешь кониной?
– Нет, товарищ капитан, – ответил Воронков и подумал: если б ты, милый комбат, знал, что́ мне выпало употреблять в еду, ты бы не спрашивал насчет конины… Конина – царское блюдо, ежели вспомнить про иные денечки…
По-прежнему долбило снарядами и минами, веером разлетались осколки с характерным звуком: ф-фу. Будто кто дунул. А это, может, смерть дунула, дохнула на тебя из своего тротилового, гнилостного чрева. Смерть еще любит и посвистывать, как сквозь редкие зубы, – это пули. Тоже бывает не очень далеко от тебя…
Капитан Колотилин вышагивал к землянке невозмутимо, медлительно, не то что бравируя, но словно считая недостойным внимания огнисто-черные взрывы, – высокий, с низко посаженной головой, широкоплечий. В сторонке, над ельником, кружилось воронье, наверное, каркало, но за обстрелом не слыхать. Там же, на взгорках, торчали печные трубы – все, что осталось от поместья, ставшего при Советской власти детским домом. Что там было при оккупантах? Вполне возможно, солдатский дом, то есть бардак, у немцев это процветает, культурная нация. К печным трубам вела липовая аллея, обглоданная осколками и пулями, вокруг пепелища, вразброс, – тополя, также с излохмаченной корой. Но тополя цвели, пух стлался по земле, взмывая облачками, цеплялся за кусты, лез в ноздри – позывало чихнуть.
И точно, Воронков не удержался, чихнул, а комбат, полуобернувшись, на ходу сказал будничным, бесцветным голосом:
– Будь здоров, лейтенант…
– Спасибо, товарищ капитан, – бормотнул Воронков, вдруг припоминая: воспитанные, интеллигентные люди – так учила его мама – просто не замечают, если ты чихнул, пролил что-то на скатерть или уронил вилку на пол. Соответственно и благодарить не за что. Но им нынче не до интеллигентности, они нынче делают грубое, мужское дело – воюют, и потому побоку всякий там этикет. Буду здоров, товарищ капитан, спасибочки…
Перед тем как спуститься в землянку, капитан Колотилин задержался, поглядел на немецкие позиции. Поглядел и Воронков: напротив нашей обороны торчала господствующая высота, опоясанная траншеями и выносными окопами. Деревья там тоже были ободраны, расщеплены, склоны изрыты воронками – наша артиллерия в одночасье давала фрицам прикурить, на склонах зияли и воронки посолиднее, старые: авиация поработала. Это еще когда было наступление, оно захлебнулось, неудачное, высота осталась у немцев, перешли к обороне. Перед зигзагообразной, полного профиля траншеей несколько рядов колючей проволоки – спираль Бруно, мин полным-полно, все, конечно, пристреляно, и Воронков на миг представил, какой трудный хлеб у наших разведчиков, наведывавшихся к фрицам в гости…
В землянке капитан Колотилин сел на лавку, расстегнул ворот гимнастерки – выглянула подступавшая к горлу рыжеватая шерстка, – снял пилотку, пятерней отбросил прядь со лба. Открытый-то лоб и удивил Воронкова: шишковатый и белый-белый, но лицо – крепко загорело. И еще: огромный, сократовский лоб, с таким верховодить где-нибудь в высоких штабах, а? Он понял: начинает ни с того, ни с сего злиться на комбата, в сущности, совершенно незнакомого ему человека, и подумал: лоб белый оттого, что комбат носит пилотку, надвинув низко на глаза, как тот старикан-ефрейтор, который пригнал кобылу под снаряды, под мины. А лицо у комбата загорелое потому, вероятно, что мотается по обороне, ну а дни в конце июня солнечные, жгучие…
Капитан Колотилин промокнул белый, чистый лоб далеко не чистым носовым платком, зычно позвал:
– Хайруллин!
Неизвестно откуда, но мгновенно перед ним вытянулся сухощавый, гибкий и кривоногий татарин в ладно пригнанной гимнастерке с новенькой медалью «За боевые заслуги», в начищенных сапогах, преданно глянул на комбата. Стало сразу ясно: ординарец.
– Сооруди ужин. На двоих. И флягу…
– Слушаюсь, товарищ капитан! – с акцентом и глотая слоги, ответствовал ординарец и так же внезапно исчез.
Комбат молчал, и Воронков помалкивал. У стенки дребезжали пустые котелки – от обстрела, в закутке гремел котелками отнюдь, надо полагать, не пустыми ординарец Хайруллин, еще в одной боковушке что-то бубнил в телефонную трубку дежурный связист. В самой комбатовской землянке было просторно, уютно, даже пол настлан, – половицы поскрипывали и когда по ним никто не ходил. В дальнем углу – металлическая кровать, тщательно покрытая суконным одеялом, с двумя пестрыми подушками в изголовье, лавка, столик, нары – устланы свежескошенным сеном, тонко и грустно пахнувшим, будто раздвигавшим запахи затхлости, сырости, ваксы, ружейного масла, пороховой гари и одеколона, который, видимо, не жалел на себя капитан Колотилин. В оконный выем была вставлена натуральная рама из избы, и стекла были целые, такой комфорт.
Верный Хайруллин приволок котелки с гречкой, вспоротую банку тушенки, толсто нарезанный хлеб на каком-то подносе с цветочками, трофейную флягу в суконном чехле и на ремешке, две алюминиевые кружки. Отступил на шаг, ждал дальнейших указаний. Они последовали:
– Чай завари покруче. И зажги светильник, – произнес Колотилин, почти не разжимая губ.
Сплющенная гильза сперва зачадила фитилем, затем разгорелась, и в землянке стало светлее, а оконце – слепо зачернело. Что, разве обстрел кончился? Воронков прислушивался: точно, разрывов больше не слыхать, землянку не встряхивает. И Колотилин сказал ровно, буднично:
– Закруглили концерт. Можно ладком поужинать. Давай, лейтенант, садись поближе…
Воронков пересел с нар на сколоченный из березы стульчик, дрогнувшими ноздрями уловил аромат мяса и против воли облизнулся. Как говорится, слюнки потекли. Потекут, когда такая вкуснятина и сколько ее – целая банка! А хлеб, а гречка? Тоже с ума сводят. Да-а, подрубать можно, главная задача – не выказать своей жадности. А жадность эта проклятая, непотребство это при виде жратвы, когда загораются глаза, и течет слюна, и хочется поскорей и побольше есть, есть, есть, – их скрывать надо, не позориться перед комбатом. Правда, знай комбат, откуда объявилась у Воронкова эта ненасытность, это желание как можно плотней набить брюхо, вероятно, и понял бы своего ротного, не погнушался бы его общества за столом. Но ничего, ничего, в руках мы себя умеем держать. Так ведь, лейтенант Воронков?
– Бери закусь, – сказал капитан Колотилин. – Перед тем выпьем…
– Не пью, товарищ капитан.
– И не куришь?
– И не курю, – ответил Воронков и подумал: «Сейчас скажет: а как насчет девочек?»
Однако комбат ничего не сказал, спокойненько перевернул одну кружку вверх дном, а вторую наполнил водкой на три четверти. Тягуче, будто бы равнодушно выпил досуха. Сказал бесцветно:
– А ты ешь, ешь…
Стараясь не жадничать, Воронков совал в рот то краюшку хлеба, то ложку каши, то ошметок тушенки. Капитан же Колотилин прикурил из гильзы трофейную сигарету, сказал словно куда-то в пустоту, мимо Воронкова:
– После первой только курю…
Покуда он досасывал вонючую, из эрзац-табака, сигарету, Воронков ополовинил свой котелок, дал разгон хлебушку и тушеночке. Понуждая себя остановиться, соблюсти хоть некое приличие, искоса взглянул на комбата. Невозмутимый, вроде бы сонный, тот и не смотрел на него. Опять куда-то в пространство сказал:
– Рубай, рубай, лейтенант. Меня не жди…
Но Воронков все-таки ждал: пусть и комбат возьмет вилку или ложку, да хоть нож, черт бы меня побрал, как тянет на жратву!
Капитан Колотилин вмял окурок в пепельницу – смятая, покореженная алюминиевая тарелка, – налил в кружку три четверти, неспешно выпил. И после этого подцепил добрый кус свиной тушенки. Тут уж Воронков воскресил свое усердие, аж за ушами трещало.
– Ну так продолжим беседу, – сказал комбат. – Как в ресторане: выпивон, закусон и разговоры. Музыки, увы, нету, поскольку гитлеры перестали обстреливать…
Это была шутка, но сам Колотилин не то что не улыбнулся – бровью не повел. Ну что ж, продолжим. Хотя, собственно, беседы у них как таковой еще и не было: только Воронков доложился, что прибыл, только уселся на нары, только комбат спросил, как он добрался до батальона, – начался огневой налет. Ну, теперь можно побеседовать. Обстоятельно, подробно. Как в ресторане. Хотя, по совести, за свою жизнь Воронков ни разу не был в ресторане. По молодости лет, так сказать, не успел посетить это заповедное заведение. Кончится война – посетит. Ежели останется живым. Это тоже была шутка, уже воронковская, мысленная.
– Значит, ты к нам из резерва фронта?
– Да. После госпиталя кантовался в резерве. С месяц…
– И до госпиталя ротой командовал?
– Ротой.
– А воюешь с какого срока?
– С двадцать второго июня.
– Кадровый, как и я? Кем начинал?
– Бойцом.
– И я был рядовым… А офицерское звание как получил?
– Краткосрочные фронтовые курсы младших лейтенантов…
– Смотри ты! И я их заканчивал… Сержантом небось туда направили?
– Старшим сержантом.
– У меня в точности повторилось… А с какого ты года?
– С двадцать первого.
– Ну, надо же! Ровесники…
Тут из закутка подал голос телефонист:
– Товарищ капитан! Командир хозвзвода сыскался. На проводе…
– Сыскался наконец, чертов интендант, бездельник, раздолбай. – Слова были бранчливыми, но тон – ровный, повседневный. – Сейчас я ему врежу…
И действительно, из связистского закута, в который легко, сноровисто прошел комбат, донесло глухой размеренный басок, коим командира хозяйственного взвода разделывали под орех: распустил подчиненных, повара подворовывают, ездовых гонишь под огонь, сам отсиживаешься в тылу, что, нельзя было послать бричку до обстрела, я тебя вытащу на передок, заплыл там жирком, гляди у меня. Командир хозвзвода, видимо, оправдывался, ибо комбат сказал громче:
– Все, кончай базарить! И заруби на носу, что я говорил… А конское мясо оприходовать и до последнего грамма – на передок. Чтоб досталось каждому солдату… Все!
Пока комбат разговаривал по телефону, у Воронкова снова возникла к нему неприязнь, однако теперь она имела точное обоснование: ровесники-то ровесники, но один – лейтенант, ротный, второй – капитан, командир батальона, у одного – единственная медаль «За боевые заслуги», как у ординарца Хайруллина, у второго – ордена Красного Знамени, Отечественной войны и Красной Звезды плюс медаль «За отвагу». Зависть? Да нет, что-то другое. Что? Скорей какая-то обида. На кого? На что? На свою судьбу, наверное…
Воротился к столу комбат, выпил по третьей – неизменные три четверти. Он нисколько не хмелел, прищуренные, под припухлыми веками глаза были незамутненные, уверенные, холодноватые. Мужской взгляд, правильно. Взгляд фронтовика, офицера, трижды орденоносца, правильно. А вообще-то, видать, воюет он здорово, ежели в таком возрасте уже комбат и ордена по обе стороны груди. Это в нынешние времена важнейшее, чем определяется нужность, ценность и, так сказать, уважаемость человека, – к а к он воюет. Да, да, в годы войны – это решающее, остальное – второстепенно. И, наверное, неплохо, что он, Воронков, попал под начало капитану Колотилину, боевому, бывалому командиру. Значит, все как надо, все путем. И не злись, не дергайся…
– Ну так вот, – сказал комбат. – Я приветствую, что ты прибыл в роту… Только роты самой нету…
– А где она? – спросил Воронков и сразу же понял нелепость своего вопроса, ибо капитан, не меняясь ни выражением лица, ни голосом, тускло ответил:
– После погибельного наступления кто в земле, кто в госпитале… От роты осталось семь человек, во всем батальоне – около сорока…
– Ясно, – промямлил Воронков, едва не поперхнувшись горбушкой.
– Ни замполита, ни адъютанта старшего… Ни парторга, ни комсорга… Я один за всех… И из ротных один ты будешь…
«Комбат да его ординарец и сохранились», – подумал Воронков, некстати подумал – сам понял. И припомнилось: с ним уже так было, прибыл после госпиталя на взвод, а взвода-то и нет, ни одного человека не осталось: война. Пришлось командовать самим собой и дожидаться пополнения. И тут придется дожидаться, когда пришлют с маршевой ротой солдат и сержантов, а возможно, и офицеров – на взводы. Так что все привычно, попал в родную стихию, отлежался в госпитале – вступай во фронтовую колею и старайся не выбиваться из нее…
– Ты сколько раз был ранен? – спросил вдруг Колотилин.
– Трижды.
– А я, представь, ни разу. Хотя бывал в переделках… Везет!
– Везет, – согласился Воронков, поражаясь: неужто за два года не царапнуло, не контузило? Точно, везучий…
Потом комбат расспрашивал, на каких фронтах, в каких армиях воевал Воронков, и сам называл свои фронты, свои армии, – и в этом у них никакого совпадения не было; потом хлебали крепчайший, дегтярной черноты чай из термоса, сдабривая печеньем с маслом из офицерского доппайка, – Воронков и здесь не терялся, уминал. Капитан же хрустел печеньем неохотно, как бы через силу, зато на чаек налегал; на белом лбу выступили капли пота, комбат вытерся своим несвежим носовым платком; а вот подворотничок у него был непорочной, девственной белизны, на загорелой шее это впечатляло; потом Воронков спросил, как же остатки батальона держат оборону на таком растянутом участке, комбат ответил: «Так и держат… Как твоя рота: ночью пятеро дежурят, двое спят, днем – наоборот…» – «А что же немцы? Не лезут?» – «Разведка изредка наведывается. Но в принципе гитлеры обескровлены, как и мы. Не до жиру… Обстрелы – это поставлено… словом, живем мирно. До поры, до времени…» – «Это, конечно, товарищ капитан». – «И позволь поправить: мы не остатки батальона, а третий стрелковый батальон». – «Вас понял…»
Ординарец Хайруллин начал убирать посуду. Воронков опять не к месту подумал, что комбат, ординарец да и командир хозвзвода уцелели в т о м наступлении, и сказал:
– Товарищ капитан, я хотел бы в свою роту…
– Пожалуйста. Хотя я-то предполагал: переночуешь у меня, а завтра утром представлю тебя личному составу…
– Я бы сегодня прошел по обороне. Что и как…
– Ладно. Но это мы проделаем вместе. Я ведь каждую ночь самолично проверяю посты… И в твоей роте, разумеется… Через пяток минут двинемся… Хайруллин, чайку повторить!