412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Оксана Забужко » Музей заброшенных секретов » Текст книги (страница 7)
Музей заброшенных секретов
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:07

Текст книги "Музей заброшенных секретов"


Автор книги: Оксана Забужко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 44 страниц)

А потом – медленно, по капле – начиналось забвение.

О Господи, да неужели это в самом деле – всё?

Дарина Гощинская встает из-за стола, подходит к окну и долго смотрит в темное окно, за которым мигают внизу редкие звездочки городских огней. Как все-таки плохо освещается Киев – а ведь это столица. Можно представить, что делается в провинции. И тьма, и тьма… Как плохо мы живем, Господи, и как плохо умираем…

– Дарина? – Удивленный голос Юрка, коллеги из вечернего эфира. – Ты чего это в темноте сидишь?

Щелкает выключатель – и из глубины окна, в отражении, перед ней всплывает (в первый момент неприятно застав врасплох) красивая молодая женщина – в таком тусклом освещении, когда размывается фактура деталей, и в самом деле молодая, и необыкновенно, жгуче красивая, даже страшно: что-то ведьмаческое, языческое. Длинные египетские брови, и губы темные, словно напоенные кровью, – насколько же это не похоже на телеэкранный образ, побуждающий думать прежде всего о том, от какой фирмы на ведущей костюмчик и какой она пользуется помадой. А тут лицо словно выхвачено из ночи светом костра – архаичное, грозно-прекрасное. Прежде чем повернуться назад к свету (к Юрку, который что-то ей говорит), Дарина жадно впитывает в себя это неприступное лицо, свое и не свое одновременно: вот, значит, какой она выглядит, когда остается одна, – намного сильнее, чем ей кажется. С ощущением этой силы Дарина и дарит Юре ослепительную улыбку:

– Извини, я задумалась… Что ты сказал?

– Только что, говорю, тебе звонил молодой человек, – взгляд Юрка становится многозначительно шелковым: их отношения уже несколько лет балансируют на грани офисного флирта, который ни к чему не обязывает, но какому же мужчине понравится быть герольдом, извещающим о приходе другого, так что коротенькой полувопросительной паузой Юрко дает ей шанс оправдаться, хотя бы движением бровей свести телефонного «молодого человека» к второстепенному положению, а не дождавшись, милостиво улыбается как бы в адрес молодого человека уже сам: – Тревожился, куда ты пропала.

– О боже, я же отключила мобилку! Спасибо, Юрчик.

Ну конечно, это Адриан. (Недовольный Юрчик между тем устраняется за дверь.) Как странно, что она забыла о его существовании. Что она каждый раз забывает о его существовании – как забывают о собственной руке или ноге.

– Адя?

– Лялюся? – Голос, как всегда, когда он говорит с ней даже недавно расставшись, переполнен безудержной радостью, на миг ей кажется, что она держит в руке его затвердевший, как обтянутый шелком камень, член, и волна Адрианового запаха (корица? тмин?) накатывается на нее с такой осязаемой силой, что ей приходится присесть на край стола, бессознательно зажав свободную руку между ног; «Лялюся» – так ее звали в детстве, когда она еще не умела выговаривать «Даруся», но Адриан сам изобрел это имя, лялька – моя лялька – лялечка – лялюся, – как чаще всего у чистых душой мужчин, его любовный язык был детским, и он не представлял, что кто-то может этого стесняться, поначалу она еще смущенно оборонялась: какая я тебе лялька! – однако тридцать-с-лишним-лет-не-слыханная «Лялюся» все-таки пробила, окончательно сломала инерцию ее женского опыта, лишний раз убедив едва ли не в метафизической целесообразности всех Адриановых действий, – так, будто он действительно владел каким-то тайным знанием о ней, перед которым ей следовало почтительно смириться, – и, видимо почувствовав это, он каждый раз выкрикивает в трубку свое триумфальное «Лялюся?», как молодой папа, только что давший имя первенцу и проверяющий, как оно звучит на слух… Но все равно, ей каждый раз становится неловко и хочется закрыть ему рот при мысли, что свидетелем этой беззастенчивой демонстрации счастья может стать кто-то чужой – в офисе, в машине, в магазине, или откуда он там звонит…

– Откуда ты звонишь?

Это звучит как заботливое беспокойство и так им и воспринимается, из-за чего она чувствует легкий укол совести, будто сознательно его обманула, и в ответ пытается сосредоточиться, покорно выслушивая, как он пришел – выбрался наконец – на свою труднопроизносимую кафедру, где до сих пор числится аспирантом, а шефа не застал, секретарша обещала, что тот скоро будет, и он напрасно убил почти час, выпив с этой дурындой пол-литра кофе, – только Адриан не говорит «дурындой», потому что он вообще не говорит о людях плохо без крайней необходимости, и даже когда такая необходимость аж пищит, обходится характеристикой одного отдельно взятого безобразия, не распространяя ее на персонаж в целом, Дарина же давно подозревает, что секретарша кафедры просто запала на Адриана и использует любую возможность, чтобы устроить с ним приятный тет-а-тетик, с ума сойти, какие наглющие теперь девки!.. (Справедливости ради, она, правда, вспоминает, что пока не стала Дариной Гощинской, ведущей одного из национальных телеканалов, ей тоже случалось самой проявлять инициативу с мужчинами, которые ей нравились, но это воспоминание уже такое далекое и туманное, что противовесом не срабатывает…) Пока он рассказывает, она машинально, краем глаза, взглядывает на свое отражение в оконном стекле (с мобилкой возле уха): сейчас это снова привычный экранный образ, только в очень плохом освещении.

Влада и Адриан – это будто разные ящики, параллельные каналы в ее сознании: с Адрианом они встретились, когда Влада была уже на Байковом кладбище. И теперь – ни малейшего соблазна мысленно представлять их друг другу – новая эра, новое летоисчисление. П. В. После Влады. Вот так.

Артем – вот кто знал Владу: Артем, с которого началась для нее, Дарины, история Олены Довган (она мельком усмехается, припомнив подвальчик, в котором эта история началась, и свою тогдашнюю неудобную позу…) – а после этого, вторым действием, появился Адриан. Артем уже тоже в прошлом и вряд ли еще когда-нибудь появится на кону ее жизни – так, будто предопределенную ему роль в этой пьесе он уже отыграл. На какую-то долю секунды у Дарины дурманно, обволакивающе закружилась голова, словно ее качнуло над временем на гигантских качелях, «колесо обозрения» – так это называлось в парке ее детства, и на самой верхушке, когда внизу – до самого горизонта – открывалась панорама, ей всегда становилось не по себе, даже мутило, неужели от страха оказаться один на один сразу со всем миром?.. (В детстве такая панорама казалась целым миром!) Что-то незаконное было в этом видении жизни с «птичьего полета», точно с лесов Вавилонской башни, – что-то, чего человеку не позволено, не дано выдержать дольше проскальзывающего хвостика мгновения, – и сейчас ее точно так же ведет, как от короткого замыкания, от молниеносного сцепления перед мысленным взором разбросанных во времени, на нормальный, «снизу», взгляд никак не связанных между собой людей – в единый, осмысленно выплетенный сюжетный узор, в целостную картину: в панораму! – точнее, во вспышку панорамы, потому что уже в следующий момент картинка снова рассыпается на отдельные кусочки, Дарина только и выхватывает из нее, что ниточку от Артема – через Довган – к Адриану, и остается сидеть на краю стола с остывающей, как пот между лопаток, догадкой – нет, убеждением! – что такими ниточками переплетено ВСЁ вокруг, – что и сквозь нее, Дарину Гощинскую, сотни невидимых глазу нитей струятся ежеминутно в чьи-то жизни, но рассмотреть и удержать в себе тот узор, который они образуют – такой грандиозный и головокружительный, от одного приближения к которому охватывает слабость, – невозможно, невозможно уже хотя бы потому, что эти ниточки бегут за пределы того, что ты способен увидеть, за рамки твоей жизни, черт возьми, какой же короткой! – нанизывая на себя людей, разделенных уже не годами, не поколениями, а – столетиями и дальше, куда уже не достигает взор: эта живая ткань выплетается из нас и нами, течет, меняется, бурлит, и невозможно, со своими жалкими несколькими десятками лет земной жизни, подпрыгнуть над ней, чтоб углядеть сверху ее разметанный по бесконечности и насколько же более сложный, чем карта звездного неба, рисунок, – все мы во времени тремся друг о друга, понятия об этом не имея, мертвые, живые, не рожденные, и кто знает, сколько их и в каких странносплетениях отношений пребывающих составилось для того, чтобы я сейчас сидела, держа в руке голос мужчины, которого люблю, – и даже того не разглядеть, почему я его люблю: почему именно его?..

– Алё? – осторожненько тормошит ее этот мужчина, почувствовав на противоположном конце разрежение внимания, переход его, как сам бы сказал, из твердого состояния в плазменное. – Лялюся? Ты слушаешь?..

– Ага… Адя, ты не помнишь, в чем заключалось онтологическое доказательство бытия Божьего?

Он фыркает – не потому, что вопрос показался ему смешным, и не от неожиданности, а потому, что всякая неожиданность с ее стороны все еще вызывает у него бурный восторг; интересно, и как долго это продлится?..

– Когда-то знал, сейчас не вспомню… А что?

– По-моему, я его только что открыла.

Он смеется – громко, искренне смеется, радуясь своей остроумной девочке, неутомимой на выдумки. Радуется, что она в хорошем расположении духа.

– Я серьезно говорю. Понимаешь, кто-то должен все это видеть – целиком, с верхней точки. Как на колесе обозрения в парке. Только не сейчас, не сию минуту, а вообще…

Звучит исключительно глупо; ей и самой кажется, что она давно уже не изрекала ничего более несуразного таким убежденным тоном – действительно, как школьница.

– Ах ты ж моя умница!..

Он согласен, он заранее согласен – со всем, что она скажет. Лишь бы только ей было хорошо. Лишь бы только «жизнь домашним кругом», тихая и мирная, нарушаемая разве что ее стонами в спальне, на кингсайзовой кровати с арабским покрывалом. Он любит, как она стонет; «не останавливать музыку» – так это у них называется. На минутку Дарину охватывает такое отчаяние, будто ее вытолкали из космического корабля в открытое пространство и перерезали пуповину: пустота, пустота и невесомость. Одиночество.

Адриан тем временем подхватывает ее мысль с другой стороны, берет пинцетом и кладет куда-то под микроскоп на лабораторное стеклышко – еще и придавливает сверху до вполне уже неузнаваемого вида:

– Могу тебе сказать разве что с точки зрения теории вероятностей, если хочешь знать… Я где-то читал, что по статистике во время несчастных случаев число тех, кто выживает, превышает вероятностный прогноз на пять процентов, причем это стабильная цифра…

Нет, ничего такого она знать не хочет. Не хочет даже напрягаться, чтобы разобрать, что эта тарабарщина значит, – как в школе на математике, когда тебя вот-вот вызовут к доске продолжить с того места, на котором предыдущая жертва положила мел. Но у него доброе сердце, она все-таки несправедлива к нему – он все за милую душу объяснит сам:

– По идее – ну, согласно теории – должно выпадать «фифти-фифти»: сколько погибает, столько и выживает. Но выживает всегда на пять процентов больше, стабильно. Эти пять процентов – вмешательство фактора «икс», неведомой силы – это, получается, и есть Бог. Математическое доказательство, что Он существует.

– Правда? Смотри как интересно…

Она не иронизирует (может, разве чуточку…), ей действительно интересно – в классе тепло, и убаюкивающе гудят под потолком включенные лампы (на улице еще темно, зима, первый урок…), и так уютно поскрипывает кусочек мела по влажной доске – только пальцы от него будут потом как не свои, такие неприятно шершавые до конца урока, и неприятно будет держать ими ручку… То, предыдущее, ее состояние рассеялось – она ухватила памятью, как бульдог челюстями, только слово «ниточки», теперь до конца дня оно будет крутиться в голове и изредка бездумно меситься губами, а она и не заметит: ниточки, ниточки. Ниточки. Ниточки, которые складываются в узор, но нам его не видно. И поэтому ни одна «стори» никогда не бывает законченной, ничья. И смерть не ставит в ней точку.

Только тут Дарина спохватывается, что эта глубокомысленная болтовня по мобильному обойдется им обоим в сумму, которую можно, так же болтая, куда вкуснее просидеть в кафе, – так всякий раз япповская расточительность Адриана усыпляет ее инстинкты девочки из бедной семьи: для нее деньги, похоже, всегда будут только раскрытым веером возможностей, из которого важно, не промахнувшись, выбрать лучшую, а для Адриана просто чем-то, что надлежит тратить по своему усмотрению и желанию, здесь и сейчас. И это при том, что зарабатывают они почти одинаково (она чуточку больше!), так что дело не в суммах; дело во внутренней свободе, которую не купишь, – она или есть, или нет. Ну и ладно, нет так нет, и хрен с ней.

– А зачем ты мне звонил, ты же знал, что я на студии? Просто так?

– А, это…

И голос его прячется, вздрогнув, смущенно забирается куда-то в темную лунку – как нечаянно потревоженная улитка. Что-то случилось, екает у Дарины в груди, – но нет, если бы что-то плохое случилось (а почему, собственно, должно было случиться что-то плохое, почему она вечно ждет именно плохого, черт возьми, и когда это кончится?!), если бы действительно что-то случилось, он сказал бы сразу, не стал бы так веселенько тянуть за душу – или, может, как раз и стал бы?.. Они еще ничего плохого не переживали вместе – никаких несчастных случаев, «скорых помощей», безработиц или финансовых крахов – так, мелочевка, обычные житейские хлопоты, проблемы, которые следует решать и которые решаются, а откуда ей знать, как бы он выдержал несчастье?.. Настоящее несчастье?

– Да так… Хотел тебе сразу же рассказать, по горячим следам… Знаешь, я почему-то в обед заснул, приморило меня где сидел, прямо в кресле, странно так… Вот и шефа проспал…

– Авитаминоз! – хохочет она колоратурно, как оперная дива в сцене пира, ария Травиаты. Теперь уже безудержная радость брызжет из нее во все стороны – от облегчения: ничего не случилось, все живы-здоровы!.. – «Днем спать боюсь – заснешь, измученным проснешься», Тычина, – добавляет залпом, разгоняясь, как на коньках, для искрометно-длинного, закрученного пируэта вдохновенного щебетанья, но тотчас и тормозит, всхлипнув легкими, коньки с резким звуком распарывают лед: это еще не конец, он не договорил!..

– Может, и авитаминоз… Сон мне приснился.

– Сон? – Она словно не понимает, что значит это слово.

– Сон, – упрямо повторяет он, от чего слово окончательно лишается смысла. – Ты – и тетя Геля.

– И сон же, сон, на диво дивный… – бормочет она уже по инерции, эхом обессмысленного слова, машинально хватаясь за первые попавшиеся в памяти цитаты, чтобы удержать покачнувшееся равновесие: нет, ей вовсе не по нраву являться в его и без того подозрительных снах в компании мертвецов, от этого хочешь не хочешь холодок пробирает по спине, но с «тетей Гелей» – с Оленой Довган – ее все-таки объединяет и что-то внятное, и вполне даже вразумительное: этот чертов фильм, с которым она уже столько намучилась и для которого, несмотря на все эти муки, все никак не отыщет нужный поворот ключа в замке, тот единственный сюжетный ход, которым весь механизм запускается в движение, может, чуткий Адриан, настроенный на ее волну, именно это подсознательно и уловил – ее нарастающее, в связи с фильмом про Довган, беспокойство?..

– И что же мы с ней делали?

Смешок у нее получается какой-то жалкий, тоненький – будто он рассказал ей страшную сказку, а теперь она ждет от него заверений, что все это неправда. Но откуда-то внутри у нее уже нарастает – становится громче, твердеет – знание, что таких заверений не будет. Что не в фильме тут дело.

– Сначала вы сидели вдвоем за столиком в кафе. В летнем кафе, под тентом… На Пассаж похоже. В легких платьицах обе, смеялись… Вино пили…

Та-ак.

– А потом?

– Знаешь, там много всего было, – неожиданно капитулирует он, и только сейчас наконец в его голосе пробивается настоящая, уже ничем не прикрытая молящая тревога: – Я не всё уже помню, звонил тебе сразу, как проснулся, чтобы донести не расплескав, но тебя не было… – (Была я, была, – стучит в ней беззвучно, – как раз в это время эти самые кадры и смотрела, только с другой покойницей в компании!..) – Давай поговорим уже дома, расскажу, что запомнил, с картинками… И вот что, Лялюська… Давай я за тобой заеду, хорошо?

– Еще чего придумал, – говорит она самым беззаботным в мире голосом: успокаивая и его, и себя одновременно. – Меня отвезут – Юрко отвезет.

Ей и в самом деле неожиданно остро хочется сейчас Юрковой компании, хочется легкого, игривого трепа по дороге в машине, гимнастического перебрасывания слегка щекотливыми шуточками и ироничными комментариями к прошедшему рабочему дню, этой привычной и приятной обоим эмоциональной разминки, вроде освежающего душа или чашки кофе, – из тех маленьких ритуалов хорошо упорядоченного мира, которые вселяют в нас чувство постоянства и безопасности: как раз бы кстати.

– Не бери в голову, Адя. Глупости это все.

– Не знаю, не знаю. – Она словно наяву видит, как он качает головой, отгоняя досадную мысль, как муху, жужжащую внутри головы, такая смешная у него эта манера, как у маленького мальчика, – и заканчивает совершенно как маленький мальчик: – Пообещай мне, что будешь осторожна!

Она снова оперно хохочет – но на этот раз драматичнее, меццо-сопраново: ближе к Вагнеру.

– Ну всегда ведь остается этот люфт в пять процентов, разве не так?..

Выключив мобилку, она застывает на миг перед черным заоконьем: перед той зазеркальной женщиной, выхваченной из ночи пылающим светом костра. Нездешнее, грозово-прекрасное лицо с длинными египетскими глазами и темнокровными губами появляется ей навстречу, решительно выставив вперед подбородок, – и вдруг чуть заметно вздрагивает, короткой зябкой дрожью: словно сдерживая поднимающийся изнутри всхлип.

…Владонька, Владуся. Помоги мне.

Дарина Гощинская возвращается к аппарату, нажимает на «eject», вынимает кассету с переписанным интервью и, швырнув ее в сумочку, затягивает взвизгнувшую молнию замка. Затем накидывает плащ, гасит свет и рывком распахивает дверь в коридор.

– Ю-у-ууркооо! – разносится под сводами, под стук каблучков, ее воркующий грудной голос, почти голубиное воркование.

ЗАЛ 3

ЛЬВОВ. НОЯБРЬ 1943 г.

Человек с зажатым под мышкой портфелем бежит во весь дух по тротуару под стенами домов с наглухо запертыми парадными и закрытыми ставнями бельэтажей; за ним по пустынной утренней улице предательски следует – разносясь, кажется, по всему центру города – эхо его топочущих ног, даром что башмаки не подбиты; брусчатка под ногами скользкая и мокрая, едва прихваченная не отошедшим еще утренним заморозком, «Осторожно!» – слышит он Голос в своей собственной голове, тот самый, который всегда предупреждает его перед опасной минутой, иногда прямо говоря, что он должен сделать – сойти с дороги и спрятаться под мостом за минуту до того, как на ней покажется полный «опель» немчуры, или просто приказав: «Не ходи туда!» – за два квартала до условленной квартиры, где его, как выяснится вскоре, вместо связного еще с вечера поджидало гестапо, и кое у кого из Службы безопасности даже появится подозрение, не он ли сам эту квартиру и «провалил», раз умудрился избежать засады, да к бесу их подозрения, и так все знают, что ему везет и что он и не из таких передряг и «провалов» выходил целым и невредимым, словно был заговорен, а он и вправду заговорен – до тех пор, пока его Голос обращается к нему, и нужно только сразу принять его сигнал мышцами, всем телом, подобно зверю: ни секунды не тратя на размышления, – и почти синхронно с предупреждением «Осторожно!» человек, который недаром взял себе «псевдо» Зверь, открывает зажатый под мышкой портфель, засовывает туда ещё горячий вальтер – дуло дымится после выстрела, распространяя почти-родной запах пороха и обожженного метала, а рука еще пружинит последействием отдачи, которой ее минуту назад, после выстрела, подбросило вверх, – перекладывает портфель в другую руку и переходит на спокойный шаг, быстрый и сосредоточенный, – не убегающего, а следующего по назначению: служащий спешит на работу, – и совершает он все это аккурат за мгновение перед тем, как из-за угла Бляхарской в молочно-сизом тумане выныривают черные, цвета мокрого дерева, фигуры военных патрульных – ну вот, пожалуйста, снова ему повезло… А пройти мимо них, не вызывая подозрений, – это уже ерунда, почти забава, не впервой, главное здесь – расслабиться, не сжиматься в тревожный узел и вообще перестать быть телом, так, будто все это ему снится и в любую минуту может прерваться пробуждением, чуть только он сам этого захочет, – утренняя ноябрьская сырость, проникающая под одежду и под кожу, тяжесть портфеля, удерживаемого в руке таким образом, чтобы, в случае необходимости, мгновенно, одним движением, от него избавиться, туманом смещенный в перспективе улочки, словно парящий в невесомости темный купол Доминиканов, кружевная изморось на влажной брусчатке – Katzenkopfstein[7]7
  Katzenkopfstein – досл. «камень, величиной с кошачью голову» (нем., геол.).


[Закрыть]
(в эти минуты сон в его голове с готовностью переходит на немецкий язык) и слаженно громкий, маршевый топот по брусчатке (сапоги подбиты по-хозяйски, по-юберменшевски, не для того чтоб убегать – для устрашения других!), топот, что приближается, приближается, вот уже рядом, и – минует, благодарю Тебя, Боже милый, минует, не задержавшись, и в сам этот момент – в момент, когда патруль равнодушно проходит мимо человека, которому посчастливилось будто и вправду растаять у них перед глазами молочно-сизым туманом, в его сознании тоже происходит очень важное перемещение: пуля, только что выпущенная им посреди Сербской (по-ихнему, Kroatenstrasse) в грудь коменданту польской Gebietspolizei, когда тот выходил из подъезда, и последующий бег по Сербской и Руськой (молодым бойцам он всегда говорил на учениях, что немцы – это медведи, и убегать от них нужно так, как единственно и можно убежать от медведя на полонине[8]8
  Полонина — горный луг.


[Закрыть]
,– «по-кривому», по косогору наискосок; мадьяры – те были волки и понимали только язык страха, ну а поляки – поляки были просто бешеные псы, это он знал твердо, еще с того дня в детстве, когда наехавшие уланы выволокли его папу из притвора храма, закинули рясу ему на голову, один из них сел на папу верхом, а двое других погоняли нагайками и кричали: «Нех жие маршалек Пилсудски!» – поляки были бешеные псы, и убивать их следовало с одного выстрела…), – все, что произошло минуту назад, и сам он, Зверь, в одно мгновение, махом, смещается в прошлое, как земля с лопаты, засыпая яму, – становится лишь еще одним выполненным заданием, еще одним аттентатом[9]9
  Аттентат – покушение на убийство высокопоставленных особ, террористический акт (устар.).


[Закрыть]
на его, Зверя, счету, – а он себе шагает дальше с портфельчиком в руке, держа в голове новую, ясную и определенную цель – трамвайную остановку, «мертвый пункт», где через минуту его должны встретить девушки-связные, чтоб забрать орудие убийства, – на ходу он бросает взгляд на ручные часы: нехорошо, если им придется его ждать! – и убыстряет шаг, через скверик, мимо мокрых, словно застывших в слезах, морщинистых стволов деревьев – дальше на Подвальную, всеми вставшими дыбом на коже волосками ощущая каждое движение секундной стрелки.

ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…

У него всегда это хорошо получалось – вот так дробить, разделять свое время и себя в этом времени. Слущивать с себя только что прожитое, как сухую кожицу с затянувшейся ранки, единым махом вытаскивать из прошедшего все корешки чувств и без остатка пересаживать их в настоящее мгновение. Он мог бы сказать, что у него, собственно, не было прошлого – в том понимании, в котором оно было у других – у тех, кто начинал стонать и разговаривал во сне. Будь его воля, он бы таких сразу же отправлял домой на печь: кто зовет во сне живых или мертвых, тот уже не вояка. Пуля находит такого в первом же бою, а то и без боя – будто для того они, пули, и отливаются, чтоб находить и поражать чье-то живое прошлое. А он был Зверь и умел жить только настоящим моментом. Поэтому ему и везло.

Теперь его уже не страшит эхо собственных шагов по дорожке сквера.

ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…

И какой же замечательный стоит туман! (И с этим ему повезло!)

И в тумане, и во тьме, даже вовсе без лучика света (с тех пор как начались советские налеты, по ночам только на вокзале остаются гореть тусклые, мертвецки-синеватые «маскировочные» лампы) – он знает свой город кровно, на ощупь, словно тело любимой женщины: ткнешься вслепую, выкинешь наугад руку – все тебе подходит, все впору, все соответствует твоим собственным изгибам, выпуклостям и впалостям, знакомый закоулок, теплый пахучий ровчик, влажный закуток подворотни; Жидовская – Бляхарская – Подвальная – словно трешься кожей, губами, слизистыми покровами, прокладывая путь в нежно дышащих тканях: это его город, и он никогда не предаст, проведет сквозь себя любовно и умело, как верная жена, нужно будет – расступится, вберет, спрячет в себя (внутрь, в расхляпанную болотистую тьму подземных ходов…). Он не помнит, когда последний раз был с женщиной – хоть бы и во сне, когда пробуждаешься с липким семенем на бедрах, – но со своим городом, где каждый камешек (каждая, черт побери их немецкую маму, «кошачья макушка»!) изучен не просто собственными подошвами, а как будто всеми мышцами и сухожилиями еще в прошлой, давно уже не существующей жизни – мальчика, гимназиста, шалопута и «фраера в брюках-пумпках»[10]10
  Брюки-пумпки – удлиненные широкие бриджи, присобранные внизу на пуговицу или манжет – модная спортивная европейская одежда 1930-х гг.


[Закрыть]
,– со своим городом он остается сросшимся и днем и ночью, как это бывает только в исключительно счастливом браке; город и бережет его, как не могла бы уберечь ни одна женщина. Порой он физически ощущает здесь немецкое присутствие, с налепленными на стенах чернорябыми орлами и гакенкройцами (Kroatenstrasse, ха!), словно коростяной нарост на любимом теле, – это ощущение впервые вызвали в нем Советы в 39-м году, их обшарпанные, отощавшие вояки в негнущихся сапогах, их дикарские окрики «давай пра-хади!», их повсюду нацепленные красные – как вскоре и у немцев – куски материи с лозунгами и портретами вождей, вся эта татарская орда с деревянными чемоданами, которая за пару недель подчистую вымела все магазины, словно нашествие громадных рыжих муравьев, в то же время вылупив в самом сердце города, перед Оперой, здоровенный уродливый чирей «барахолки», где их женщины на глазах у развлекающейся действом публики люто дрались за шелковые чулки, таская одна другую за волосы, – самой верной приметой их чуждости было то, что в городе угнездился страх, которого никогда не знали раньше. Когда Советы ушли, это инстинктивное, как шестое чувство, ощущение чужого осталось при нем – и поэтому, в отличие от многих и многих, он с самого начала, еще даже до того, как пошли аресты, не сомневался, что и немцы надолго не задержатся; они также были здесь чужими, даром что с виду куда больше походили на людей – их офицеры носили перчатки, пользовались носовыми платками и, если уж давали «слово чести», то держали его, даже при грабежах домов, откуда исправно и спокойно вывозили все, что недовымели Советы, – они были чужими уже тем, что точно так же оплели город темной паутиной страха, оставаясь при этом так же упорно слепыми: неспособными разглядеть, как катастрофически они здесь неуместны – как струп, как гнойный нарыв, который рано или поздно будет выжжен лихорадкой. На фоне его сродненности с городом, как с женщиной, которой у него на самом деле ещё никогда не было так, чтоб была совсем своей, это чисто органическое отторжение чужого каждый раз порождало в нем на задании чувство собственной – не просто правоты, а почти мистической неуязвимости. Непобедимости. (Как он мог провалиться, если каждый камешек был здесь на его стороне, а на их стороне не было ничего?..) Каждый раз после он молился и просил у Бога прощения за гордыню – если это была гордыня: у него не было в этом уверенности, а привычку к более основательным размышлениям он потерял с тех пор, как стал жить текущим моментом, так что во всех вопросах морального характера раз и навсегда положился на Бога: Ему виднее. А вот уже и трамвайная остановка, теперь действительно остается совсем ничего, считанные минуты: отдать девушкам портфель, сесть с ними в трамвай, удачно соскочить при повороте с Лычаковской (Oststrasse, парень, Oststrasse!) – и всё. Дело сделано.

ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…

…И вдруг, откуда ни возьмись, накатила волна жара, и стремительно застучало в висках, даром что тело, как заведенное, продолжало двигаться вперед, в разухабистом ритме неслышного марша. Во рту пересохло, и он на ходу по-рыбьи втянул воздух, словно хватаясь за него губами – так как больше хвататься было не за что.

Это не был сигнал прямой опасности – что-то другое маячило впереди, неотвратимо приближаясь к трамвайной остановке с противоположной стороны, все более сокращая расстояние, – что-то, чего там не могло быть, не должно быть. Чье присутствие при сегодняшней акции ликвидации коменданта польской полиции было немыслимо – просто несовместимо по группе крови.

Уже узнал, но еще не мог поверить: сопротивлялась кровь, сопротивлялись все, годами приобретенные и проверенные, инстинкты подпольщика, которые делали его неуязвимым. Воспоминание, прошив годы насквозь, одной вспышкой словно обесценило все, что они в себе содержали, словно опрокинуло его навзничь во внезапно ожившее прошлое: оркестр играет танго: «я-мам-час, я поче-кам, може знайдзеш лепшего, пуйдзь пшеко-най се» – и запах девичьих светло-русых волос в электрическом свете, умопомрачительный, светло-русый запах, острая мука невыразимой нежности, от которой все внутри превращается в цветок, распускается дрожащими, щекочущими лепестками (и в то же время навязчивое опасение, не пахнёт ли на нее его потом, не будет ли ей это неприятно – ей, такой хрупкой и деликатной, – разве что цветами под ноги бы ей рассыпался…), – все это сейчас ударило ему в грудь с такой же силой, как минуту назад пуля, пущенная его рукой, – в грудь приговоренного к смерти Организацией палача-полицая: будто бы его, Зверя, догнал и настиг посреди улицы собственный выстрел, и он ослаб и обмяк и сейчас начнет заваливаться, как и тот, – и так досмотрит все, что на Сербской досмотреть не успел… Едва ли не наибольшей неожиданностью была именно эта невероятно яркая, ощутимая и осязаемая реальность воспоминания, так коварно выхваченного целым и невредимым – живым! – из Бог знает каких закромов прошлого, воспоминания, которое он с легким сердцем считал ампутированным, – точно так же в детстве, дома на плебании[11]11
  Плебания – двор священника в Польше и Белоруссии.


[Закрыть]
, поражали среди зимы своей блестящей круглобокой гладкостью яблоки, принесенные из погреба, где они сберегались в соломе, – каким чудом хранили они эту гладкость, это глубокое, горьковатое дыхание осеннего сада?.. Он не завалился, его и дальше властно несло вперед, кружа голову неизбежностью сокращения расстояния, – а его прошлое воскресало в нем слой за слоем с сумасшедшей скоростью, и, словно в предсмертное – или уже посмертное? – мгновение, он видел себя со стороны: из всех прохожих в центре города в этот утренний час он был самым уязвимым – открытая движущаяся мишень. Медленная, мокрая зияющая рана.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю