412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Оксана Забужко » Музей заброшенных секретов » Текст книги (страница 40)
Музей заброшенных секретов
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:07

Текст книги "Музей заброшенных секретов"


Автор книги: Оксана Забужко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 44 страниц)

– Что, бабушка была еврейка? – спрашиваю уже с взаправдашним интересом: следует понимать, «дед» Бухалов успел жениться еще перед 1937 годом, до начала «больших еврейских чисток» в партии и НКВД – после них-то еврейские жены у «борцов с бандитизмом» были уже не в моде, а после войны, когда евреев стали преследовать не хуже, чем в довоенной Германии, так и вовсе трефными стали…

Ника почему-то колеблется с ответом, с тем самым выражением на мордашке, с которым уклоняется от прямых ответов ее отец, – ох и дурацкая же ситуация: стоим посреди улицы, подпираем Софийскую стену и выясняем генеалогию музыкальных способностей Вероники Бухаловой! Хотя нет, тут какой-то иной сюжет, связанный также и со мной: ведь в семидесятые, когда Павел Иванович был куратором маминого музея, евреев, даже полукровок, в госбезопасности уже не держали – СССР тогда уже «боролся с сионизмом», и те немногочисленные евреи, которые оставались на посту, должны были быть уж такими отборными-проверенными кадрами, что трава под ними не росла, – такой родную маму бы не пощадил, не то что Олю Гощинскую, а Павел Иванович на такого не похож, что-то здесь не связывается… И Ника, даром что продукт другой эпохи, тоже невесть почему начинает неловко, как ребенок куклу, забирать назад свою еврейскую бабушку:

– Ну я точно не знаю… Наверное… Дед умер еще до моего рождения, а бабушка тоже не знала… Они-то сами коренные русаки были, из-под Куйбышева… Из-под Самары, по-теперешнему…

– А, – говорю, уже совсем ничего не понимая.

– Только они нам не родные, – говорит Ника.

– ???

– Они папу взяли из детского дома.

Маугли, выстреливает у меня в голове, как пузырек газа, обжигая насквозь острием давней догадки: «Матушка ваша – еще жива?» – «Спасибо, а ваша?» О Господи… А как он явно смутился, когда я ему это так лихо всадила, – Маугли, сирота, вон оно что, кто же знал…

– А, – повторяю, как оглушенная. – Вон оно что.

Что ж, по крайней мере меня от подобной судьбы Павел Иванович – уберег…

– Может, мы пройдемся, Ника? Я собиралась в Софию зайти, посмотреть, не распустилась ли сирень…

Просиявшая Ника радостно семенит рядом, преданно заглядывая мне в рот, – теперь она готова рассказывать что угодно и сколько угодно. Вдоль Стрелецкой лужи стоят во всей красе, как озерные плёсы, и голуби семенят по ним за голубками и воркуют как Ника у меня над ухом. Слегка кружится голова. Папу взяли из детского дома во Львове, когда «дед» там работал, – я решаю лучше не уточнять у Ники, как именно «дед» там работал, – своих родных родителей папа не помнит, маленький был. Даже Львов не помнит, вырос киевлянином – Бухаловым дали квартиру в Киеве, когда «дед» демобилизовался. В самом центре, здесь недалеко, на Малоподвальной, теперь она полмиллиона долларов стоит, хвалится Ника: в принципе, ей все равно, о чем рассказывать, лишь бы о себе: она демонстрирует мне свою жизнь, как табель с пятерками, играет для меня свой показательный концерт, номер «Бухаловы». С этого места, пожалуйста, еще раз, Ника, – и-и-раз, и-и-два: на Малоподвальной? Как удобно, это же совсем рядом с работой? Да, бабушка говорила, что она хотела в Крым, на Южный берег, в Ялту или Симеиз, – Бухаловы могли выбирать, Крым как раз заселялся, но «дед» выбрал Киев. Это после войны было, в сорок восьмом году. При Сталине, объясняет Ника. Да, понимаю. Ее родные дед и баба – те, которых папа не помнит, – скорее всего, были репрессированы: какие-то львовские евреи. И скорее всего, расстреляны, потому что, если б мать была жива, грудничка бы у нее не забрали, – знакомство с тогдашними пенитенциарными порядками у Ники определенно потомственное, хоть она и не отдает себе в этом отчета. Во Львове у Ники всегда такое чувство, будто этот город ей родной, с первого взгляда так было, еще когда ее школьницей на экскурсию первый раз привезли: словно она здесь когда-то жила. Сейчас она пустится мне рассказывать, как любит Львов, нужно полагать, этот ее номер пользуется особенным успехом у мальчиков, – Львов и при Совке был нашим последним символом европейскости, а уж сегодня восторгаться Львовским кофе и недоразваленной ренессансной архитектурой входит в обязательный джентльменский набор всех продвинутых мальчиков и девочек, вот, значит, кем Ника хочет быть – потомственной львовянкой, и-и-раз, и-и-два, стоп-стоп, еще раз сначала: в сорок восьмом – какие же могли быть львовские евреи? А те, что не успели уехать в Польшу, объясняет Ника. Но ведь львовские евреи были уничтожены еще немцами, в гетто, во время войны, а ее папа когда, она говорит, родился? В сорок восьмом, в январе? Так откуда же?.. Ну много же кто возвращался потом, уже в советское время, беззаботно говорит Ника, кто убежал в начале войны. Что ж, может, и так, чего только не бывало – наверное, какие-то прокоммунистически настроенные бедняги, на том и погоревшие. Ладно, пусть будут львовские евреи, раз ей так хочется. А евреи, они же все музыкальные, заявляет Ника с простодушной, сугубо гойской склонностью к поверхностным обобщениям. Ну, наверное, все-таки не все? Все равно, музыкальность у них с папой по еврейской линии, настаивает Ника, – у ее мамы в роду всем слон на ухо наступил, ни у кого нет координации между слухом и голосом. Ах так, ну тогда конечно. Папа, музыкально воркует Ника в тон с голубями, вообще-то с детства подозревал, что он приемыш, потому что старшие ребята его не раз во дворе «жиденышем» дразнили. Ты смотри, какая недетская фенотипическая наблюдательность. Ага, кивает Ника, не уловив моей иронии, – бабушка Дуня, правда, тоже была брюнеткой с карими глазами, но другого типа – у нее в роду были татары… В порыве щедрости Ника готова досыпать мне сверху еще и бабушку Дуню, но я деликатно возвращаю ребенка на несколько тактов назад: и-и-раз, и-и-два, а доподлинно как же узнали? А доподлинно (Ника с видимым удовольствием повторяет это слово, похоже, оно для нее новое и теперь она его станет употреблять к месту и не к месту) – доподлинно папа узнал уже когда взрослым стал, аж в тридцать лет уже. Или около того. Тогда на него на работе кто-то из зависти – потому что папа быстро продвигался по службе, и ему многие завидовали – накатал наверх «телегу», что будто бы у него родственники в Израиле. Был большой кипиш, – ее речь чем дальше, тем больше высвобождается из тенет школьного учебника, – одно время папе даже увольнение грозило. Еще бы, могу себе представить, я еще помню те времена. Ага, проверяли его там, всякое такое, – Ника на ходу передергивает плечиком, брезгливо стряхивая с него «всякое такое», и снова закусывает нижнюю губку: очень секси у нее эта гримаска. К счастью, «дед» тогда еще жив был и все, что нужно и где нужно, объяснил. Ну и папе заодно тоже.

– А Павел Иванович, – как-то странно мне теперь это произносить, зная, что он вовсе не Иванович, и может, даже не Павел: серое, как гэбэшный костюм, имя сразу теряет живого носителя, становится «кликухой», повторять которую неловко, как непристойность: – Павел Иванович никогда не пробовал разыскать своих биологических родителей?

– Ну что вы, – удивляется Ника моей непонятливости, – как бы он мог!

– Да нет, я не про те времена, не про советские… Но теперь, уже при независимости, это ж, наверное, можно было бы сделать? Тем более работая в архиве… Ведь если их и правда в сорок восьмом репрессировали, то могли же сохраниться следы?..

– А толку? – рассудительно возражает Ника, явно повторяя чьи-то чужие аргументы, и явно – слышанные от взрослых. – В живых их все равно нет, если б были, за пятьдесят лет отозвались бы. Кто возвращался из ГУЛАГа – те своих детей отыскивали…

А Бухалова не отыскали. Значит, не было кому отыскивать. А если б отыскали? Был бы Павел Иванович, офицер КГБ, этому рад?

– А про тех родственников в Израиле – это правда или?..

– Да ну, какие там родственники! – фыркает Ника. – Придумали, чтобы папе карьеру испортить… Какие могли быть родственники, когда даже фамилия неизвестна, под которой папу в детский дом принесли!..

Это мне уже представляется немного странным, но про детдома я знаю немного, на эту тему только один сюжет и делала – про того сельского священника, который усыновил несколько десятков бездомных деток, причем не хорошеньких-черноглазеньких, как, наверное, в свое время выбрали себе малыша Бухаловы – как куклу в витрине, – а действительно никому на свете не нужных, «бракованных», с врожденными дефектами, но это уже было в независимой Украине, а при Совке – кто его знает, какие там были законы, я в это не вникала, так что лучше мне промолчать… Сворачиваем с Никой за угол, в Рыльский переулок, проходим мимо витрин самых дорогих киевских бутиков, под взглядами скучающих охранников, которые при виде нас слегка оживают – ровно настолько, чтобы проводить глазами двух женщин, старшую и младшую, худощавую и полненькую, и мысленно выбрать, какая больше по вкусу, – так же, как я на ходу ощупываю взглядом сумочки в витринах (самые дешевые стоят треть бывшей моей месячной зарплаты!), – и, пока на нас глазеет этот полусонный бойцовский клуб, выбравшийся на улицу подышать озоном, Ника, истинная девочка-отличница, машинально подтягивается, вбирает животик, закладывает пальчиками за ухо свесившуюся прядку волос… Похоже, она еще девушка. Во всяком случае, наверняка неопытная. Послушное дитя, старательное, и в постели такой будет: скажите мне, как нужно, и я буду первой.

Ей так сказал и, глухо всплескивает мысль, – это еще не ее воля, она еще битком набита тем, что впихано в нее взрослыми, и это ей папа сказал, папа за нее решил – что ни к чему ребенку в биографии какая-то там без вести пропавшая еврейская бабушка. Или дедушка, или кто там у них пробегал, такой библейски-волоокий. И папу, в принципе, можно понять – стоит только представить, какой густой смрад антисемитизма стоял в тех стенах на Владимирской: это была атмосфера, вылепившая его, и такая же должна была быть и в доме, где он рос, – «деда» Бухалова, раз он после войны был капитаном, никак прислали из-под Самары аккурат на волне чистки «органов» от еврейского элемента, и с тех пор вплоть до 1991-го разнарядка не менялась, так что и Ника не могла не вдохнуть этого запашка. Наверное, поэтому возможные родственники в Израиле ее ничем и не прельщают: не капитал. Другое дело – экзотический львовский бэкграунд: пока что это только декор, пудра с блестками, прибавляющая ей шарма в компаниях, а вот немного погодя, если музыкальная карьера пойдет на лад, можно будет и более эффективно пустить в ход исчезнувших в недрах ГУЛАГа польско-еврейских предков, и даже лучше, что неизвестных, – можно будет приписать себе какую угодно родословную, намекнуть, например, западному импрессарио на свое возможное родство с Артуром Рубинштейном, или какие там еще были знаменитые музыканты из польских евреев, – неисчерпаемый ресурс, можно будет выбирать из тысяч обрубленных судеб, как «дед» Бухалов мог выбирать из чужих костюмов в шкафах опустевших львовских квартир, из чужих городов, домов и, даже, чужих сирот, – выбрать себе уже готовую, чью-то жизнь и носить ее как свою собственную. Не нужно будет и нанимать пиарщиков или охмурять журналистов: без вести пропавшие во Львове при Сталине еврейские предки – готовый капитал, только умей снять проценты. Могу уже сейчас ей подсказать (сама она над этим еще, понятно, не думала!) – могу рассказать про кучу наших деятелей, которые ныне на Западе вполне удачно подторговывают какой-нибудь свежеизготовленной еврейской родней: так когда-то российские белоэмигранты продавали доверчивым французам имения, будто бы оставленные в России, а каждый грузин на «зоне» назывался «князем». Наверное, так оно всегда бывает – на всякий развал после катастрофы первыми сбегаются не антиквары, не музейщики, а мошенники и спекулянты, и они-то и есть вернейший признак того, что жизнь, как учил меня Вадим, – продолжается…

Глупо, но я словно обижена на Нику за тех ее кровных деда-бабу – за то, что она ими до сих пор не заинтересовалась, не заставила папу развязать парочку-другую присыпанных пылью архивных мешков… Глупо, она же еще маленькая – ее жизнь еще отцентрирована на себя, она еще даже с телом своим не вполне сжилась, не вышла из фазы лепки себя по готовым кинотелеобразцам – она еще не знает, что у нее отобрано, не чувствует пустоты на месте ампутированного органа… И мне неловко от ее признаний так, словно она машет передо мной криво сросшейся голой культей – в полном неведении, что это не рука.

– А вам папа когда рассказал? Вы знали?..

Мы уже вышли на площадь перед памятником, и Ника опускает глаза, сосредоточившись на квадратах плит под ногами, – будто примеривается вот-вот запрыгать по ним в «классики».

– Мне не папа рассказал, а мама… Бабушка… Папа уже позднее… Уже когда бабушка Дуня умерла…

Снова она пытается уклониться, вопрос ей неприятен – и, приноравливаясь к ней, выскальзывающей, я невольно и сама меняю шаг, тоже стараясь не вставать на щелки между плитами, что ведут к воротам Софии: «не наступать» – так это называлось в «классиках», – невероятно, как молниеносно тело вспоминает эти давно схороненные в нем детские навыки: когда, возвращаясь из школы с ранцем за плечами, перескакиваешь с квадрата на квадрат, чтоб «не наступить», а плиты широкие, приходится сначала делать один широкий шаг, а затем трусцой два маленьких, ра́з-два-три, ра́з-два-три, – и внезапно Никина молодость, со всем ее нерастраченным запасом сил, накрывает меня обжигающей, яблочно-свежей волной, аж дух перехватывает от ее близко пышущего бессмертного девичества, от ее кипящей готовности в момент взорваться смехом, прыжками, озорством, игрой, вот для чего люди рожают детей, некстати проносится в голове: с ними все это проживается еще раз, и ничем этого не заменить! – это на сколько же я старше ее, лет на девятнадцать-двадцать?.. Если бы мы с Сергеем в свое время не предохранялись, у меня бы тоже могла уже быть такая девочка – или мальчишка – нет, лучше все-таки девочка…

И, вместо того чтобы добивать Нику по темечку (склоненному, словно специально подставленному, аж видно в волосах бороздку пробора, беловатую, как сырая внутренность каштана…), – допытываться, действительно ли она чувствует себя Бухаловской внучкой, и неужели никогда не хотелось узнать, какая должна была быть у них с отцом настоящая фамилия, – я, неожиданно для себя самой с жадным, зоологическим каким-то интересом, спрашиваю:

– А маме вашей сколько лет?

– Пятьдесят два, – поднимает голову Ника.

Тринадцать лет разницы между мной и ее мамой, не так уж и много…

– Вы у родителей одна?

Да, она одна. Можно было и не спрашивать. С каждой минутой я чувствую себя все больше с ней связанной – так, как бывает со взятым на руки уличным котенком: чем дольше его держишь, тем труднее потом отпустить назад в городские дебри. Почему же я не решаюсь спросить, в курсе ли Ника, что мы с ее папой давно знакомы, – что о моем существовании он знал, когда Ники еще не было на свете?

Я же тоже «выставлялась» перед ее папой. Тоже играла свой показательный концерт: вот, мол, я, та самая девочка, о которой ты когда-то читал в личном деле Гощинской Ольги Фёдоровны, в графе «дети», – до́чка, с ударением на первом слоге, нет, тогда еще, наверное, было по-русски, «дочь»:

Дарья, 1965 г. рожд., – это я, смотри (поворот головы), теперь уже взрослая, известная журналистка, пришла предложить тебе сотрудничество в моем фильме… Так хвалишься перед врачом, который когда-то вылечил тебе сломанную ногу: смотрите, как я танцую, доктор! – перед школьным учителем, который еще в восьмом классе советовал тебе поступать на кинофак, перед каждым, кому за что-то признателен, зная, что ему будет приятен твой «табель с пятерками», потому что в этом есть и его заслуга, он тоже к этому причастен… Причастен, да. Если бы не добрая воля Никиного папы, моя жизнь сложилась бы куда более криво. Но чего ради ему, всю жизнь прожившему под чужой фамилией и единственную дочь под ней вырастившему, должны быть приятными мои архивные раскопки?..

Нельзя требовать от людей невозможного, пани Дарина. Или, как говорит Адин папа, – не хвались печью в нетопленой хате… И почему он, тот, кто до сих пор зовется – Павел Иванович Бухалов, – должен помогать мне разыскивать мою, э-э, родственницу, когда он и своих-то родных родителей не разыскал?

И – какое у меня есть право его судить?

Ника уже снова, едва выскользнув из-под взмахов моей указки, воркует о музыке, о своей учебе, хвалится своим педагогом по специальности – ах так, это же она передо мной отчитывается, я же тоже, выходит, каким-то боком ответственна за ее выбор… Живой моллюск в раскрытой ракушке: голый, беззащитный, нежно-студенистый (на блюде, в каком-то приморском ресторане, когда это было?..). И какая-то новая, незнакомая печаль затапливает меня изнутри – не та горько-жгучая, что иссушает до солончака, нет, эта не жжет, она сама влажная, и от нее я слабею, размякаю, как земля под дождем – набухаю, набрякаю во все поле зрения, вот-вот прольюсь через глаза, через ноздри: Ника, Никуся, бедная моя девочка, что ж это с нами со всеми сделали… Пересекаем площадь перед памятником – на мгновение, как всегда, задержавшись на той оси, откуда взору одновременно открываются оба созвездия увенчанных крестами куполов с крепостями колоколен, Софийское и Михайловское, и из груди, сколько бы тысяч раз ни видел, вырывается невольное «а-ах»! (поставленный на попа громоздкий сундук будущего «Хаятта» в зеленой защитной сетке на эту ось, к счастью, не попадает!), – и вступаем в ворота, как в карман зашитой в самом центре города тишины: за древними стенами глохнет уличный шум, даже русские туристы здесь притихают, зато включаются птицы – и журчание, родниковое журчание десятков ручьев из невидимых водостоков, тут оно слышнее, чем снаружи… Взгляд сам собой взлетает вверх, ощупывая испещренную заплатками розовой плинфы восточную стену собора, – Ника тоже умолкает на минутку и тут же начинает новую тему: у Губайдулиной немцы обманом выдурили права на все ее произведения, практически за копейки, но Ника все равно будет ее играть, пусть и без разрешения, на студенческом концерте это не страшно, кто там заметит, правда? Ну разумеется. А мы пойдем сюда, Ника, – задворками, мимо клозета, в сторону старой бурсы, – бывший монастырский сад светится издали нежно-золотистой, только что распустившейся опушкой и по-мурашковски пересекающимися солнечными пятнами на молодой травке: нам туда. На углу перед клозетом молодая японочка, как кукла с несгибающейся спинкой, прилаживает на штативе камеру с таймером, и мы с Никой останавливаемся переждать – японочка поворачивается к нам, улыбчиво кланяется, как кивающий ванька-встанька, благодарит полным ртом слабоанглийской каши и прытко семенит к выстроенной под стеной стайке таких же ванек-встанек – те тоже что-то улыбчивое лопочут полными кашей ртами, в камере вспыхивает красный глазок, балетная спинка пронзительно мяукает, наверное, что – еще раз, нужно повторить, и семенит обратно к камере, – а мы с Никой тем временем проходим дальше, здоровенные и неловкие среди этих изящных существ, как медведица с медвежонком. Такое впечатление, что на свете на каждый квадратный метр пейзажа приходится по японцу с фотоаппаратом, говорю Нике, но Нику не интересуют ни японцы, ни их супер-хай-тековые аппараты (это наш оператор Антоша все мечтал о камере с таймером!) – Ника неотрывно смотрит на меня, закусив нижнюю губку, и на ее по-детски крупных резцах видны следы съеденной помады.

– Пани Дарина!

Таращусь на нее: что такое?

– Вы придете на мое выступление?

Не так уж она и отцентрирована на себя, эта девочка. Не такая она и нечуткая…

– Приду.

Это звучит неожиданно торжественно, как в сиропной мелодраме.

И я понимаю, что действительно – приду.

– А почему, – спрашивает Адриан, – Ольга Федоровна не захотела прийти?

В антракте открыли парадные двери – те, что ведут на Майдан Незалежности, – на крыльцо с колоннами, и жиденькая толпа – скорее корпоративная, чем концертная: состоящая преимущественно из «своих», из наряженных, как на свадьбу, родственников и друзей, которые то и дело останавливают друг друга приветственными возбужденными возгласами, – двумя рукавами вытекает на улицу, на перекур. Дарина с Адрианом тоже движутся вместе со всеми, она держит его под руку так, словно боится оказаться одна в этом скоплении чужих.

– Не знаю, – отвечает, рассеянно поглядывая по сторонам. – Сказала – не пойду, и всё. Очень решительно, я даже не ожидала от нее…

Дарине это представлялось как семейный вечер: маме, думала она, будет приятно сходить с ней и Адрианом на академический концерт, пусть и студенческий, – с дядей Володей ей нечасто выпадает такой случай, он из тех, кто в филармонии всегда кашляет в местах наитончайшего пианиссимо, а после похода в оперу рассказывает, как в ложе воняло носками (в нашей опере и правда ими воняет!), – а кроме того, и даже прежде всего, – на концерте будет Бухалов, чье присутствие, думала Дарина, должно было привлечь маму уж вовсе неотразимо, больше, чем Равель, Лятошинский, Бриттен и Губайдулина, вместе взятые: ей казалось, что маме должно быть так же интересно встретиться с Бухаловым лицом к лицу после всех этих лет, как ей самой, Дарине, – увидеть эту сцену со стороны: сценарий, завершенный самой жизнью, только камеры и не хватает (вместо камеры будет она – дочь, свидетель и соучастница). Ей заранее нравился этот сюжет, она уже прикидывала, какое платье маме посоветовать: несмотря на полноту, так вульгарно деформировавшую ее когда-то стройную фигурку, мама еще может выглядеть очень даже неплохо, если ее надлежащим образом упаковать. То, что Ольга Федоровна запротестовала сразу же, лишь только услышала имя Бухалова, – не пойду, не хочу, и всё, – отказалась сниматься в этом фильме, с горечью самоиронии думает Дарина, – каким-то образом, в глазах дочери, больше объединило ее с Бухаловым, чем если бы эти двое стояли сейчас рядышком в фойе, мило переговариваясь. По сути, они оба дали ей отлуп. Оба отказались заглянуть, по ее требованию, в прошлое.

– А тот парень, который Листа играл, мне понравился, – замечает Адриан, когда они, найдя место под колонной, принимаются трудолюбиво выпускать дым.

– Листа? А, тот…

– Видно было, что он от этого кайфует, – объясняет Адриан. – А то они все такие напряженные, как на военном параде, эти дети. А этот нет, этот с живчиком… Паа… ба-ба-бам… Паа…ба-ба-бам, – гнусаво-жалобно заводит он на мотив из «Годы странствий», закатив глаза, и Дарина невольно фыркает, с нежностью глядя на него. И тут же ей приходит в голову новая мысль:

– Помнишь, я тебе рассказывала, как ездила в Житомирскую область? К тому человеку, что адрес нам Амброзий Иванович дал?

– Это тот дед, который участвовал в Кенгирском восстании?

– Ага, тот, только я не об этом… Едва разыскали мы тогда тот двор, он где-то на отшибе, за селом, – едем, возле каждого столба тормозим, хрен его знает, где поворачивать, и спросить не у кого, – а тут через поле чешет бабка в фуфайке, бодренько так… Спрашиваем ее, где тут живет такой-то? Бабка, подозрительно: а что вам от него нужно? Да вот, говорим, про Кенгирское восстание хотим его расспросить… А она в ответ так, знаешь в сердцах, словно дверью нам перед носом хлопнула: «Да когда это было!» И по-очесала дальше, уже не оглядываясь. А потом оказалось, что это его жена, та самая, что тоже была в Кенгире, и они там и познакомились, записочки перебрасывали друг другу с мужской зоны на женскую, ну ты помнишь, ты же видел ту запись…

Адриан курит и смотрит на огни Майдана – так, словно именно оттуда, сквозь уличный шум, долетает до него саундтреком потерянный мотив Листа. Годы странствий, самое начало.

– «Да когда это было!» – повторяет Дарина с бабкиной интонацией.

– Ага, – кивает Адриан, и непонятно, что именно он имеет в виду.

– Мама точно так отказалась: не пойду. Как будто даже сердито. Спрашиваю: но почему, мам? Не хочу – вот и все объяснения.

– Приятно только на места побед возвращаться. А на места поражений – кому же хочется, Лялюша… И свидетелей своих поражений встречать – тоже радость небольшая.

– Я же не думала, что Бухалов для нее – свидетель поражения. Думала, как раз наоборот.

– Наоборот было бы, если б твой папа был жив.

– То-то и оно. А я, видишь, думала, что в этой мизансцене могу его заменить. Что я для мамы – все-таки достижение в жизни, которым можно похвалиться перед кем угодно. Самоуверенно с моей стороны, да?

– Есть маленько, – произносит Адриан, шутливо – как всегда, когда хочет смягчить тяжесть своих слов. И улыбается. Их взгляды пересекаются, сливаются вместе, и на какую-то долю секунды все вокруг меркнет, выключается, – все, кроме пульсирующего в пространстве невидимой электрической цепи (?), которая смыкает двоих воедино, до одномоментного обрыва двух сердец в груди, до одинаковой дрожи удивления, как при пробуждении: какое же это чудо, что у меня есть ты, и чем я только это заслужил/заслужила? – и поскольку такие самообразующиеся (и самозамкнутые) цепи никогда не остаются незамеченными окружающими, ибо излучают в пространство как раз тот излишек тепла, который делает жизнь выносимой, то к облюбованной Дариной и Адрианом колонне тут же, как стайка комаров, отовсюду устремляются взгляды, двое становятся видимыми, как в прицельно направленном на них круге света, возле соседней колонны, где белеет седыми вершинами целая гряда каких-то музыкальных аксакалов («Я в искусстве с пятьдесят шестого года…» – донеслась фраза), застывает заинтересованная тишина – и уже спешит на коротких ножках через все крыльцо к Дарине с Адрианом тот, кого Дарина все время высматривала среди публики – и в зале, поверх голов партера, и в антракте, среди ринувшейся на улицу толпы с ее хаотическим движением:

– Добрый вечер, молодые люди!..

– Павел Иванович!.. Поздравляем!

Они уже не удивляются, что он первым их заприметил: кто чему учился! – но вот сегодняшний вид Павла Ивановича не может не поразить любого, кто привык видеть его в ситуациях, что называется, штатных: таких – счастливо взвинченных и словно пьяных от собственной важности мужчин Адриан до сих пор видел разве что среди своих друзей – новоиспеченных пап, когда те гордо несли женам в родильный дом соки и пюре в баночках: Павел Иванович буквально сияет, не только внутренне, – в своем элегантном, темном с изморосью, костюме от Воронина он даже вспотел, хотя вечер вовсе не такой уж теплый, – вспотел и грозно блестит, как эмалированный, от чего его прекрасная голова (в свете фонаря кожа приобрела отчетливо оливковый оттенок) удивительным образом еще похорошела, обрела совершенство, как у лакированного идола со вздыбленной торчком, Моисеевыми рогами, шевелюрой, – и очи пылают вдохновением библейских пророков: видно, что у Павла Ивановича праздник. Дарина теряется, окончательно почувствовав себя на чужом пиру: любые слова в таких обстоятельствах не будут адекватны событию, но Павел Иванович и не ждет никаких слов – для него достаточно одного их здесь присутствия, чтоб автоматически включить их в круг «своих людей», которым ничего не нужно говорить, потому что и так понятно, что все переживают то же самое: родственники в приемном покое «скорой», где за стеной потерпевшую готовят к операции. Именно с такой крепкой, искренней мускульной благодарностью Павел Иванович жмет руку Адриану, мужчина – мужчине:

– Спасибо… Спасибо, что пришли…

Он правда тронут. Хорошо, мелькает у Дарины, что не пришла мама: он бы небось и не заметил ее, просто – не вместил бы… Адриан первым находит нужный тон – деловой и сочувственный одновременно:

– Сильный курс! – важно, как те аксакалы у соседней колонны, кивает он Павлу Ивановичу. Как о футбольной команде, чуть не фыркает Дарина. Но, как это ни странно, слова оказываются точными, именно теми, что взволнованный папа сейчас способен услышать: здесь и оценка прослушанного первого отделения, и тревога болельщика: как наша-то будет выглядеть на фоне таких сильных коллег, не потеряется ли? – и заранее выданная Нике фора на случай неудачи: ведь уступить «сильным», это все равно почетнее, чем переиграть слабаков, – и, главное, голос компетентной поддержки, на каковую Павел Иванович ловится с жадностью неофита: видно, догадывается Дарина, сам он в музыке не разбирается, она для него просто статусный символ, как в советских фильмах, где режиссеры неизменно заставляли офицеров-красноармейцев пролетарского происхождения бряцать на роялях в знак окончательной их победы над буржуазной культурой, и в этом незнакомом мире, куда отправилось его дитя, Павел Иванович смотрит на каждого посвященного, как новобранец на полковника. Мужчины еще перебрасываются несколькими репликами – заговорщиков, соучастников, членов одного клуба, – и Дарина, с чувством облегчения, что Адриан взял разговор на себя, вдруг вспоминает, как когда-то, тридцать лет назад, выступала на школьном утреннике: была в костюме снежинки, танцевала и пела английскую песенку – «the snowflakes are falling, are falling, are falling»[44]44
  Снежинки падают, падают, падают (англ.).


[Закрыть]
,– а ее папа, молодой, сильный и красивый, сидел сияющий в первом ряду и кивал ей в такт головой… Тогда, в восемь годков, она еще старалась для папы, и мир был теплый и защищенный. Жаль, что все так быстро закончилось.

Зачем она сюда пришла? Какое ей дело до этих людей?..

Она больше не понимает, почему она тут. Почему этот стареющий эсбэушник, едва не лопающийся от торжественности момента (просто невоспитанный подросток, который не умеет вести себя на людях!), набивается им с Адрианом в родственники? (Сейчас он стоит под невыгодным углом к свету, и ей видно белеющую, как молозиво, слюну в уголках его рта: проверил бы печень, что ли…) Комичный в своей раскалившейся отцовской ипостаси, как аидише маме из одесских анектодов, – ну да, понятно, «детдомовец», безотцовщина: люди, обделенные в детстве родительской любовью, никогда не научатся нормально любить собственных детей, вечно будут впадать то в одну, то в другую крайность, как дальтоники, вынужденные рисовать красками, но на кой ляд ей сдалась эта чужая жизнь? Еще одна жизнь, которую она почему-то должна в себя вместить?.. Мало ли ей этих чужих жизней, снесенных к ней, как в сейф на вечное хранение, – весь век она копается в чужих жизнях, чужие люди толкутся по ней, как по Майдану, требуя, чтобы она добыла из их страданий и поражений искру смысла, которую сами они добыть не могут, и она все это радостно выдерживала, ей это нравилось, хотя случались интервью, после которых она целый день отлеживалась, будто трактором перееханная, столько сил из нее выпивали ее герои, – но на этого Бухалова и на его беззащитную, как улитка без ракушки, Нику с ее детской влюбленностью в нее у Дарины места уже нет, сорри, перебор!.. Эти люди не имеют к ней никакого отношения, ей больше некуда складывать их проблемы – и она не понимает, почему должна этим заниматься. В эту минуту Дарине кажется, что наиболее мудро поступила ее мама: что было – то прошло, закрыли, положили на антресоли, и какой, действительно, смысл в том, чтобы снова выгребать наверх засыпанное годами, невозможно же сквозь всю жизнь тащить с собой тех, кто когда-то снялся в ней в одном или двух эпизодах, ничьей жизни на это не хватит!.. Она смотрит на Павла Ивановича, не в состоянии подавить внезапную неприязнь – особенно отталкивающие у него эти его заеды. Он что же, не понимает, что его девочка уже выросла из того возраста, когда стараются для папы, – и сколько бы он ни суетился и ни бил крыльями, ему уже не удержать ее под теплым и уютным колпаком?.. В ее годы, сердито думает Дарина, я уже жила с Сергеем – и, слава богу, еще сделала неплохой выбор, потому что мужчин, желающих с ней пожить, тогда было куда больше, чем рекомендуется юной дурехе, чувствующей себя брошенной одновременно мертвым отцом и живой матерью и готовой хлопнуться под каждого, кто примет ее за взрослую, – у Ники все эти проблемы еще впереди, и можно не сомневаться, сладко ей тоже не будет: такие сумасшедшие папаши охраняют своих дочечек, как бультерьеры, еще год-два – и Ника только и будет мечтать, чтобы папа оставил ее в покое: диагноз, прямо противоположный моему, думает Дарина – и замирает с открытым ртом: о черт, а что, если в этом и все дело – в том, что противоположный? И Ника как раз и почувствовала в ней то, чего самой ей остро недостает для выживания, – тот витамин рано полученной свободы (слава богу, благополучно переваренный!), и поэтому и потянулась к ней, Дарине, как металлическая стружка к магниту?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю