Текст книги "Музей заброшенных секретов"
Автор книги: Оксана Забужко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 44 страниц)
Сейчас у меня нет ни малейшего сомнения, что так оно и было.
Сейчас – после сегодняшнего Вадима, который ту страницу своей жизни («она была лучшее, что было у меня в жизни», сказал ведь еще над Владиным гробом, – если бы я умерла, Р. мог бы то же сказать над моим!) уже героически перелистнул и вернулся к себе – к такому, каким он был ДО Влады, «Д. В.», потому что такие люди не меняются, и никакой новый опыт ничего в них не переворачивает, – теперь все мелкие эпизоды, некогда царапавшие внимание диссонансом случайных заноз, задним числом выстраиваются у меня в стройный ряд. Одна вещь была у Вадима с Владой все же общая, и на ней-то Владу – как шуруп на резьбе – похоже, и заклинило, зацепило: в них обоих жил и двигал ими сквозь жизнь – страх поражения.
Как прекрасно, оказывается, алкоголь проясняет мысли!..
Именно из-за этого страха она, десятью годами раньше, разорвала брак с Катрусиным отцом (который в конечном счете ничего лучшего не придумал сделать со своей жизнью, кроме как эмигрировать в Австралию, где, по двум различным версиям, то ли работал сторожем, то ли присматривал за кенгуру, хотя непонятно, зачем в Австралии за ними присматривать?). Именно этот страх вздымал ей волосы дыбом, когда осенью 1990-го мы с ней курили одну сигарету на двоих в скверике на Золотоворотской – вот здесь же, через дорогу, где теперь казино (и с тех пор меня и водит магнитом вокруг этого места вот уже четырнадцать лет!), – и горячий ветер тектонических разломов гнал мимо нас самопальные, тогда еще отпечатанные на ротапринтах листовки, и горький кофе из оббитых чашечек обжигал нёбо, «у нас не было молодости, Дарина», – была, Владуся, была, вот это она и была, наша молодость – и молодость страны, которая тогда рождалась на свет из прибывающего гула Майдана, из серафических лиц мальчиков с белыми повязками голодающих, которым еще никто тогда не додумался платить за готовность умереть, и они на самом деле были готовы умереть, а кто до сих пор не умер, тем хуже для него… Был у моей Влады этот страх, еще как был, пусть глубоко запрятанный, – генетический, от матери унаследованный, от Нины Устимовны… А может, и еще поглубже – от тех ее деда с бабкой, комсомольцев, которые в тридцать третьем сбежали в город и стали рабфаковцами, сумев не помереть вместе со своими односельчанами – и еще неизвестно, чем за это заплатив… Из-за этого-то страха, не оставляющего ей, в ее собственных глазах и в глазах завистливого окружения, права на ошибку, она и застряла с Вадимом так опасно надолго – на той фазе, когда уже переворачиваешь свои дни тяжело, как мокрую землю лопатой, потому что на место погасшей любви или того, что ею казалось, приходит пустота, – а в пустоту всегда и неминуемо, как черная вода, натекает смерть: боюсь спать, засну – и умру…
О черт, вспомнила! Она же мне и рассказывала, где-то летом, еще перед нашим интервью, свой сон – подробно рассказывала, сон был про Вадима, но я запомнила оттуда только один образ (чужие сны вообще не очень-то запоминаются, как и рассказанные фильмы, которые ты не видел сам), – куда-то Вадим ее приводил, на какой-то холм, серый, как поверхность Луны, холм начинал проваливаться у нее под ногами, осыпаться, и она видела, что это насыпь сухого цемента, – действительно, что может быть мертвее?.. Кажется, там даже вороны были – черные, жирные, лоснящиеся… Мне бы тогда и сказать ей – Владуха, родная, беги, рви когти что есть мочи – как и десять лет назад, по тому же рисунку, тому же головоломному орнаменту: ты ведь можешь, ты так уже делала и знаешь, когда нужно прибегнуть к такой хирургии, – и хрен с ним, с этим мужчиной, с его, то бишь твоим пентхаузом – в застекленных плывущих облаках, зеркальных поверхностях и белых кожаных пуфах: красота, воистину, неземная, с вечным видом на небо, хоть продавай билеты и води посетителей, этот дизайн тебе удался, но хрен с ним, оторви от сердца и беги без оглядки, потому что этот мужчина, у которого одна жена уже подозрительно отъехала куда-то в направлении дурки, явно опасен, есть такие мужчины – спресованные внутри до непробиваемого самодовольства, которое мы ошибочно принимаем за силу, – и они делают мертвым все, чего коснутся, даже секс. Такие мужчины любят власть, и она легко дается им в руки, потому что, когда кто-нибудь прет вперед с такой непробиваемой самоуверенностью, очень трудно не поверить, что этот человек познал истину и, если будешь слушаться, уделит от нее и тебе, – трудно поверить, что такой мощный панцирь не несет с собой ни фига, кроме себя самого… Но это я теперь такая умная, а тогда я еще ничего этого не знала – это было еще до моего знакомства с Р., и я была глупа и наивна, как пучок петрушки. Дарочка – дурочка-дырочка.
Почему слово «смерть» у нас женского рода, откуда такая несуразица? Смерть должна быть мужчиной; во всяком случае, смерть женщины. У германских народов, кажется, так и есть, а они в мистике посильнее нас будут. «Я ее убил» – это ведь даже звучит лучше, убедительнее, чем «я его убила». Не допускает облегченных толкований: я его убила своей прической, я его убила одной фразой – мужчины так не говорят. Или: я его убила своим молчаливым презрением – смех, да и только. Клал он на твое презрение, если вообще его заметил, – а что он вообще заметил?..
Ничего я не знаю о том, какая война могла между ними идти в ту последнюю Владину осень, когда она стремительно отдалялась от нас от всех, окруженная холодным, нездешним светом отчуждения, как монастырский служка, которому скоро принимать постриг, – не знаю и уже никогда не узнаю. И Вадим этого не знает – он и тогда вряд ли подозревал, какая роль выпала ему в ее жизни. (Каким-то холодком догадки его слегка протрясло, когда она погибла, – в те первые недели, когда он заливал свою печаль алкоголем и, как бизон, пер ночами на Бориспольскую трассу, словно хотел догнать беглянку и вернуть ее назад, – но он не дал той догадке растрясти себя глубже, и никакие сквозняки с той стороны его уже не проймут.) Никто, кроме покойника, не может видеть его смерть в полном объеме, – как она развивалась, как изо дня в день вызревала, словно овощ. Живым со стороны виден уже только результат – то, как переспелый плод срывается с ветки под собственной тяжестью. И только сам покойный знал, как до этого дошло.

«Дай я сделаю из тебя живой портрет, Дарина, мне давно хочется…» В ванной – скорее безупречно стильной, чем роскошной: без нуворишеских евронаворотов, без всяких там римских терм и позолот, – еще пахло недавним ремонтом, краской и лаком, что немного напоминало запах во Владиной мастерской, – может, именно это и включило в ней рабочий рефлекс, зачесались руки (живопись, любила она повторять, это прежде всего ручной труд, ремесленнический!)… Она работала не так, как обычно визажистки, – посадила меня не к зеркалу, а лицом к себе, не разговаривала со мной, не комментировала ничего по ходу, вместо этого принесла магнитофон и включила «Queen», «The Show Must Go On». Чем дольше я сидела, подставив ей лицо и закрыв глаза, тем больше меня пронимало морозом. Кисточки, умножаясь у меня на коже, как стайка бабочек, щекотали рот, щеки, веки, я куда-то исчезала, превращалась, меняла форму, как скульптура под руками мастера, музыка гремела у меня внутри, и оттуда, из темноты ревущих залов, сыпалось по жилам разбитым стеклом и выхватывалось наверх победным криком, как вызов, в пику жизни: шоу маст гоу он! – И Владино близкое дыхание на моем лице замораживало, как дыхание канатоходца над пропастью темного зала: это была не забава, не невинная игра в тряпки-раскраски, неотъемная от всякой женской дружбы, а что-то такое же грозно-отчаянное, что, наверное, испытывал и Фредди Меркури в полете собственного голоса, – она хотела что-то важное из меня добыть, показать мне что-то, насущно для нее значимое, и когда наконец из зеркала на меня рвануло грозовой вспышкой, в первую минуту ослепив и испугав, то обжигающе яркое лицо – с длинными египетскими бровями, с темнющими, словно напоенными кровью, губами (такие лица могли быть у языческих богинь войны, у жриц каких-то кровавых культов, что-то в этом было угрожающее, ведьмовское, что-то, что хотелось немедленно затоптать, как пожар, и вернуть обратно в строй, к отполированному телеэкранному образу, из которого успокоенно узнаешь, от какой фирмы на ведущей костюмчик, – но в то же время я не могла отвести завороженный взгляд от этой чужой маски, с удивлением наблюдая, как, посредством исключительно мастерски растушеванных красок, она вырастает из моих собственных черт, невероятно – такими прекрасными живые человеческие лица бывают разве только когда отражены в темных окнах при слабом освещении, где сглаживается фактура деталей, и потом я это чужое лицо не раз на себе в темных окнах и подсматривала, всякий раз вздрагивая…), – к той минуте я от передоза эмоций уже дрожала всем телом, чуть зубами не стучала, и только и смогла, что закрыться нервным смехом, как деревенская девка рукавом: Матусевичка, что ты со мной сделала, я не такая!..
Значит, ты была такой в прошлой жизни, ответила она очень серьезно, – ты это просто забыла. Ты думаешь?.. Вместо ответа, она подступила впритык, тем свои балетным па, снизу вверх, – и поцеловала меня в губы, проведя вдоль них язычком, – от чего они, охнув, мгновенно ожили под слоем помады, восстановив чувствительность: ее язычок оказался, по сравнению с мужским, неправдоподобно нежным, как вынутая из раковины устрица, я уже забыла, когда меня в последний раз целовала женщина – в школе, в пионерлагере? – и обалдело подумала: ах вот, значит, какие мы, девочки, на вкус и на ощупь, вот это повезло мужикам!.. Влада отстранилась и встала в зеркале рядом со мной – у нее на губах остался размазанный кровавый след, как на зеркальце, на том ее знаменитом полотне – «Содержимое женской сумочки, найденной на месте катастрофы». «А теперь подожди, я тебя сфотографирую».
И я осталась ждать, охваченная легкой дрожью, – если бы она тогда сказала мне перерезать вены, я бы, наверное, тоже послушалась. Но она только принесла камеру – и легко, не целясь, отстреляла, как опытный автоматчик с локтя, целую обойму, щелк-щелк-щелк. Мы обе при этом молчали. «А теперь самое трудное», – и она снова встала рядом, с тем кровавым мазком через рот, с камерой в вытянутых руках – объективом на нас: щелк-щелк-щелк. Двойной портрет: художник и его модель. (Его надъеденная модель.) Или, может, не модель, а произведение?.. Да нет, не моделью и не произведением – чем-то иным я была для нее в том подобии, каким-то таинственным олицетворением женской силы, которой в себе она уже не чувствовала, и я хорошо помню то странное чувство опасности, шевельнувшееся во мне, когда она вот так целилась в нас с обеих рук на уровне лиц: будто это был не объектив, а дуло пистолета…
Те снимки остались в ее компьютерном архиве – хорошо хоть его Вадим не уничтожил. Так он, по крайней мере, говорит. Не знаю, хотелось ли бы мне их теперь увидеть. Все равно, сказала Влада, когда мы их просматривали, никакое фото никогда не передаст того, что видишь живым взглядом, цветная фотография – это вообще полная лажа, лохотрон и опиум для народа… И это была правда: снимки получились эффектные, но в них появилось то, чего не было в зеркале, – театральность. Мы выглядели как пара ряженых, и моя ведьминская маска почему-то больше не притягивала взор с такой силой – какая-то магия из нее исчезла. Вот поэтому, задумчиво произнесла Влада, живопись и не заменить ничем и никогда. Ничего, я это использую, что-нибудь с этим сделаю, только еще не знаю, что именно…
И я не сказала ей, что со мной она кое-что уже сделала, хоть я тоже еще не знала, что именно. Умываясь потом в ванной – с невнятным сожалением, словно о каком-то неисполненном обещании, что дохнуло вблизи и прошло, вот именно только мазком по губам повеяло (такое щемящее чувство утраты почему-то всегда вызывает живая красота, и никогда не вызывает та, что на полотне!), – я в какое-то мгновение ощутила, что у меня подгибаются ноги. Вот так буквально, словно внезапно обмякли коленные свяжи: до тех пор я считала, что ватные ноги – это только фигура речи такая. Будь на месте Влады художник-мужчина, между нами все наверняка разрядилось бы немедленным сексом, и то, наверное, был бы божественный секс, из тех немногих, на пальцах пересчитать, что запоминаются на всю жизнь, – на полном выносе из тела, как во время религиозного экстаза, когда, как писал дедушка Хемингуэй, земля плывет, хотя и писал он полную ерунду, потому что никакой земли тогда вообще не существует, ни земли, ни неба, ни верха, ни низа, и любовь не имеет к этому никакого отношения, – правда, с Адькой у меня тоже такое бывало, но было один раз и с Артемом: тогда, в архиве, где я впервые увидела фото Олены Довган с товарищами и меня накрыло на месте, и с того-то все и началось, переменилась жизнь… Но Влада не была мужчиной, и на такие простые, самой природой запрограммированные развяжи нам с ней рассчитывать не приходилось. Что-то между нами было другое, пострашнее, вроде связи между роженицей и плодом, – что-то она во мне родила, Влада. Выпустила, высвободила во мне, словно большую темную птицу.
И это осталось нашим с ней секретом – больше мы про это не говорили, не выпадало случая. Аж до того дня, когда уже не с кем стало говорить.
Как я могла бы оделить ее силой, которую сама за собой не знала?..
– Извините, н-недослышала – как вы га-ав’рите?..
Это Лысый у меня что-то спросил. А я отключилась. Иб-бо пьяна. Бом, бом, бом, пьяна… Колокольчики где-то играют, тоненько так. Чесс слово, пьяна, пьяна-пьянюшенька, с ума сойти. Где-то была фаза, на которой нужно было остановиться, а я ее незаметно проскочила. Перебор. И масло уже не поможет.
Лысый спрашивал, не скучно ли мне. Ну да, ему же аудитория нужна, он же и передо мною, а не только перед Адькой покрасоваться хотел. А я взяла и отключилась, как невежливо, – ни-и-ифи-га не слышала, что они там говорили…
– Мне н-никогда не скучно.
– О, так вы уникальная женщина – ваше здоровье!..
Но смотреть на тебя мне все же нудно, дядька. Ты хоть представляешь, как на тебя нудно смотреть? Ты весь такой нудный, как из стиральной машины вынутый. Точнехонько такой – мокрый и выжатый. А сам про себя, наверное, думаешь, что чистенький, да?..
– Нам уже пора, – говорит Адька. Мое солнышко, и он тоже навеселе. И ему алкоголь прояснил голову. Да, избавиться от этого типа можно только убравшись с ним отсюда вместе. Сам он уйдет только если уже в шею погонят. А Адька просто так в шею не погонит, Адька не любит унижать людей. И слава богу. Слава богу.
Лысый жадно осматривается вокруг, словно хочет на прощание заглотнуть всю кофейню одним духом и вынести с собой в желудке, как контрабандист бриллианты. И вздыхает с грустью, по-бабьи: охо-хо!..
– Как писал Тарас Григорьевич…
Кто-кто?
Лысый патетически цитирует – хоть он и так все время говорит, словно кого-то цитирует, их поколение еще пользовалось цитатами, как схоласты Святым Писанием, так и отсиделись всю жизнь за чужими словами:
– Выпьешь первую – взовьешься, а вторую – отряхнешься, третью – свет в глазах сияет, мысль за мыслью поспешает!
– Это Шевченко такое писал?
Мы с Адькой просим его повторить, и он повторяет. Супер, как обо мне написано. Вся клиническая картина как на ладони. Вот на третьей надо было и остановиться – пока еще в глазах сияло… Адька подает официанту кредитку, Лысый делает вид, будто слишком увлечен рассказом, чтобы заметить этот деликатный момент (потом наигранно спросит: сколько с меня? – и наигранно же удивится, что уже заплачено, эти старые мудаки всегда так делают!): говорит, будто это Шевченко такое на стене написал, тоже бухая в каком-то трактире. Ох уж эти мне «проклятые поэты». Хоть это, конечно, получше, чем ле санглё лён де вйолён[33]33
Первые строчки «Осенней песни» Поля Верлена.
[Закрыть]. Почему-то по этому поводу ощущаю прилив патриотической гордости (это же нужно было так нажраться!).
– Надо бы и здесь где-нибудь на стене написать, – Адька как всегда привносит нотку делового конструктива. Ах да, это же вроде бы литературная кофейня считается, даже какие-то обшарпанные томики на полочках вон понапиханы – и какой идиот захотел бы читать при таком освещении?.. Мысль за мыслью поспешает, прекрасно сказано.
И, словно по какой-то внезапной умильной благодарности к этому старому искусствоЕду за так кстати поданную цитату, – словно эта цитата, невесть почему, устанавливает какой-то глубочайший уровень понимания здесь сейчас между нами, пока мы еще не встали из-за стола и не разошлись в разные стороны («чи ми ще зійдемося знову, чи вже навіки розійшлись?..»), предполагает наше немедленное слияние-в-экстазе на какой-то насущно важной общей территории, слезы радости и родственные объятия возле скульптур Мишка Грыцюка, которого Влада считала гением, – короче, по тому пьяному помрачению ума, в котором пролетариат после какой-то энной, уже не предвиденной поэтом чарки хватает что под руку подвернется и врезает сотрапезнику по кумполу, я открываю рот и брякаю, как дурень на колокольне:
– А вы знали Владу Матусевич?..
Всё, слово упало, не вернешь. И вдруг я вижу перед собой уже не лисью морду – а морду гиены. Хе-хе.
– Знаете, мне на всю жизнь хватило и того, что я знал ее матушку, хе-хе!
– Нину Устимовну?
Я не туплю, я торможу – что-то надвигается, чего я слышать не хочу, но отвратить это уже невозможно.
– Да ее, ее же… Нинель ее настоящее имя…
Нинель? А, правильно, Нинель – модное когда-то среди совноменклатуры имя, вывернутый задом наперед «Ленин»…
– Я и Матусевича-отца знал… Он вообще-то не без способностей был художник, но эта, простите на слове, стерва его вконец загнобила… Мы ее между собой звали – самка богомола, хе-хе… Паучиха, которая после спаривания пускает самца на белок… Она, к слову, красавица была, такая, знаете, ядерная блондинка – закопай, так она голыми руками землю разроет и выкарабкается, хе-хе… Не приведи Господь такую жену…
Что-то в его голосе, какая-то царапающая нотка, подсказывает мне, что он не женат. Или давно разведен. Можно было бы и раньше допереть: несвежая рубашка, общий налет неухоженности – так бывает, когда человек долго живет один и некому его осмотреть перед выходом из дома. Остается утешаться тем, как плохо бывает женатым. Особенно тем, кто женится на красавицах блондинках. Влада тоже всегда твердила, что ее мама была красавица, а я вежливо помалкивала: по-моему, красавицы – они и в старости такие, а про Н. У. я бы так не сказала…
– Что Матусевич не реализовался как художник, – продолжает радоваться Лысый, – это все вина Нинели – куда больше, чем советской власти! Государственной премии она для него, правда, так и не добилась, хоть и гоняла его в Це-Ка каяться за ошибки молодости, но до спецраспределителя он все-таки не дослужился, хе-хе… Я этот коньячок уже допью, с вашего позволения? Зачем же его здесь на слезы оставлять… Ваше здоровье! А на меня она в семьдесят третьем году написала донос – в партком Союза художников и в издательство «Мыстэцтво», откуда меня с ее подачи и выгнали – за идейную незрелость. И с этого начались мои мытарства. Хотя я был молодым специалистом, и по закону выгонять меня не имели права, – (он уже говорит так, будто это было вчера, с такой же свежей обидой). – Я тогда опубликовал в Тра-та-та-та, – (называет какой-то тогдашний журнал, какое-то социалистическое искусствоведение или свиноведение, которое я тут же забываю), – свою статью, – (высыпает какой-то претенциозный многоэтажный заголовок, тоже просвистывающий у меня мимо ушей, будто на незнакомом языке протарахтел), – ее называли манифестом поколения, обсуждение было в Союзе у-у какое бурное – последний, можно считать, всплеск свободы…
– Вы про донос говорили…
– А донос, хе-хе, – (он чуть ли не потирает руки – от удовлетворения, что сейчас откроет мне глаза на всю бездну человеческой низости), – донос эта красавица написала из-за того, что я в той статье, среди прочего, покритиковал и ее мужа – написал, что нон-фигуративные работы ему удаются лучше, чем строители Чернобыльской атомной, и это была чистая правда. Перед этим его за нон-фигуративы долго били, и ему пора было определяться. Год был, знаете, переломный – уже прошла волна арестов, Заливаха сидел, Горскую убили, кучу людей поисключали из Союза, позаносили в черные списки, – а Нинель уже привыкла к комфорту, к статусу, быть женой проклятьем заклейменного абстракциониста ей уж никак не улыбалось. Вот она его и погнала на Чернобыльскую атомную «людей труда» рисовать…
– Господи, почему – на Чернобыльскую?
– Эх, молодые люди! – Лысый уже топится от счастья, как живой кусок масла, он в своей стихии – гид по прошлому, где мы – туристы-иностранцы с раскрытыми ртами: – Ее же тогда как раз начали строить! Во всех газетах гремело, поэты аж захлебывались, так славили мирный атом над Припятью… Очень выигрышная была тема – с одной стороны, не вождей же все-таки рисуешь, люди труда, они и у Ван Гога были, – ну а заодно и демонстрируешь, что политику партии и правительства понимаешь правильно… Тогда, вы учтите, мало кто знал, это уже после аварии открылось – насколько небезопасным был тот проект, та атомная. И что Украинская академия наук, хоть какая была карманная, все же не дала согласие на ее строительство в таком густонаселенном районе, – да только Москве, извините за выражение, до задницы было согласие каких-то там хах-лов… Дали приказ – и пошла кампания, и все побежали за творческими командировками. И Матусевич туда же. Целый цикл навалял, реалистический уже, это была его первая официальная выставка… Некоторые цветовые решения там еще, правда, интересные попадались, в цвете он был силен, а от себя так сразу не убежишь, – но в целом грубовато было сляпано, такой уже явный соцреализм… Если бы тогда ему дали премию, это был бы для него скачок, – (для большей наглядности он показывает размашистым жестом), – сразу в дамки через всю шахматную доску, прямо в истеблишмент! – («Истеблишмент» приходится на мою нетронутую тарелку с остывшим телячьим филе, на которое он мимоходом бросает полный сожаления взгляд). – Нинель на это и рассчитывала – и небезосновательно. Тогда много карьер так делалось – после того как лучшие и талантливейшие ушли в андеграунд, как вот я, – (нет, это последнее мне послышалось, это уже алкоголь за меня домысливает…), – освободившиеся пустоты нужно же было чем-то заполнять. Ну, ясное дело, поперла наверх всякая шваль, началась эпоха бездарей, но, чтоб не сразу бросался в глаза перепад уровней, их понемногу разбавляли и вчерашними битыми-ругаными, из раскаявшихся, – только бы по линии КГБ были чисты… А те и радовались – тогда Брехт был в моде, помните, как у него Галилей говорит: лучше иметь руки грязные, чем пустые?.. Многие так думали: пускай, мол, немного запачкаюсь, зато получу возможность что-то сделать – в искусстве, в науке… А ничего не получилось, хе-хе!.. Все они, те, кто перешел из андеграунда в официоз, повторили судьбу Матусевича – и ничего путного так больше и не создали! С пустыми руками и остались, хе-хе…
Вот это, значит, и есть главное оправдание его жизни? И его собственным пустым рукам – по его шкале они у него лучше, чем у тех, кто кушал тогда лучше его, и он хочет, чтоб это было признано? А неплохой, наверное, из него преподаватель – затягивает. Настолько затягивает, что я трезвею до уровня третьей чарки: мысль за мыслью поспешает…
И сижу я напротив него, на каких-то четверть века его моложе, с моими собственными чистыми руками, как у Понтия Пилата, – и чувствую, как блузка прилипает у меня между лопаток, и вонь собственных подмышек тоже чувствую вполне отчетливо, это не галлюцинация: я тоже начинаю потеть, как и он, зеркальным его, через стол, отражением начинаю источать изо всех пор влагу – это у него, значит, тоже – от тоски, шибает в голову озарение, кажущееся мне в это мгновение чрезвычайно глубокомысленным: что от такой многолетней тоски можно плакать, а можно и потеть – это уж у кого как получается… Сижу, смотрю на него – и вижу свое будущее. Себя – через каких-то четверть века, когда мне тоже ничего другого не останется, как убеждать подросшую к тому времени молодежь (из тех, кого удастся отловить!), что я лучше своих коллег – потому что когда-то давно не захотела пачкать руки и исчезла с экрана. Больше ничего у меня в тех чистых руках не будет, когда подросшие меня спросят: а кто вы, тетя, собственно, такая, что сделали-с?.. Ничего весомее, так же, как и у него сейчас.
Это так и движется по кругу, осознаю я с ужасом (и отвращением к собственному неодолимому запаху), – по кругу, все то же самое, из поколения в поколение, только костюмы меняются… Это такая западня: круговорот загубленных жизней. Колесо в парке: где сядешь, там и слезешь. Я задыхаюсь, меня сейчас стошнит. Адька, что-то заметив или учуяв (мой запах?), накрывает мою руку своей успокаивающей ладонью – спасибо, Адюша, да, понимаю, нам пора, но теперь я должна дослушать. Всё. До конца.
– Так что у Матусевича, – разглагольствует наш профессор (на него мой запах явно не действует!), – были тогда вполне реальные шансы изменить свое положение, и Нинель над этим оч-чень энергично работала! Сама пороги обивала, чтоб его на премию выдвинули… А почему бы и нет, по линии КГБ он был практически чист, – (а это, интересно, откуда ему известно?..), – ну там, мелочовка, то-се, бывшие диссидентские знакомства, так у кого их не было… Главное было их не поддерживать – так тут у Матусевича опыт был о-го-го! Он ведь, когда женился, и с родней своей связи порвал, боялся, чтоб ему не припомнили, что его дядька был в УПА. Даже к матери не ездил – на этом, кстати, тоже Нинель настояла, перестраховалась дамочка…
– Подождите, – я трезвею уже до уровня первой чарки. – Какой дядька в УПА? Матусевич же был родом из Хмельниччины?
Точно, – это туда Влада маленькой ездила к бабушке, к отцовской матери на похороны, и там слышала надгробное причитание, запомнившееся ей на всю жизнь… И это и было ее единственным воспоминанием о той бабушке, потому что живой она ее действительно – не видела никогда.
Лысый снисходительно наводит на меня сияющие стекла очков (сейчас он похож на Берию):
– А на Хмельниччине, по-вашему, что ж, не было УПА?
– А что, была? – оживляется и Адька.
– Да где ее только не было! – смеется Лысый как-то уже совсем по-простецки (галстук у него съехал на сторону). – Я вот родом из Сум, и то помню, как при немцах моя мама партизан укрывала! А потом, когда пришли наши, то мне, пацану, наказано было о том молчать, чтоб ни слова ни полслова, потому что оказалось, что партизаны-то партизаны, да не те… Не советские… А уж у Матусевича на Подолье, так и вовсе была бандеровская сторона!.. Но того дядьку ему, по всему, давно простили, да и Нинель же была при нем, как ходячее свидетельство благонадежности, – она ведь сама из привилегированных, из номенклатурной семьи, отец ее при Сталине еще был на партийной работе… Так что план у нее был четкий – выпихнуть мужа наверх. А тут я, хе-хе, молодой правдоруб-идеалист, выскакиваю – и прямо заявляю, что соцреалист из Матусевича никакой и что напрасно он себя нагибает к тому, к чему его душа не лежит…
– Это тоже похоже на донос, не?
Это срывается у меня с языка, прежде чем я успеваю его прикусить, – все-таки еще не протрезвела. Но теперь, во внезапно распахнутой моими словами паузе – бездонной, и таким же бездонным взглядом смотрит на меня Лысый, у которого мгновенно пропал дар речи, словно я ему вмазала хуком в челюсть, – в этой звенящей в ушах тишине, будто всю кофейню тоже заклинило, изменили освещение и убрали звук, – я наконец трезвею окончательно, весь хмель как рукой сняло). Минуточку. Кто это на меня смотрел недавно таким точно взглядом? И чего он так испугался?..
Первым включается Адька – добродушным смешком: ему в кайф, и он откровенно мною любуется, потому что может себе это позволить, – тем, какая я классная и какая хорошая у меня скорость реакции. И, поскольку Адька – тот, кто платит, Лысый реагирует на поданный сигнал – снова, хотя и через силу, со скрипом, как поломанный механизм, пускает в движение околоротовую мускулатуру: хе-хе-хе. Дама пошутила. А я и не шутила совсем, нисколечко. И уже знаю, кто на меня так же смотрел совсем недавно – с таким же страхом, с ненавистью загнанного в угол животного, – шеф. Во время нашего последнего разговора, когда я так же случайно напомнила ему про труп на его совести. Та же реакция, один в один, даже выражение лица такое же. Ой, что-то ты, мужик, крутишь, что-то недоговариваешь – что же ты скрываешь, а?..
– Хе-хе… Плохо вы себе, дорогуша, представляете те времена, – он решил возобновить снисходительный тон, и ему это отчасти удается, только сухие искорки из-за очков потрескивают остатками короткого замыкания. – Как раз мою статью восприняли как глоток свежего воздуха! Журнал тогда еще, по старой памяти, вольнодумствовал, последний островок такой оставался, это уже после Нинелиного доноса и им кислород перекрыли… Нинель, видите ли, рассуждала примерно как вы, хе-хе, – (ишь, какой мстительный, вернул мне шпильку!), – ну, вам простительно по незнанию предмета, но женская логика, знаете… Женщины всегда бросаются защищать своих, в этом они – как евреи…
Он еще и антисемит?
– Женщины разные бывают. И евреи, насколько мне известно, также.
Адька снова одобрительно посмеивается – он уже смирился с тем, что так скоро, как думалось, мы отсюда не выйдем, и, кивнув официанту, чтобы убирал со стола, вытаскивает обратно уже было спрятанные в карман сигареты и закуривает.
– Можно и мне? – неожиданно просит Лысый. До сих пор он не курил. Значит, я его таки достала. И похоже, всерьез. Блин, Коломбо я или нет?.. Пора брать инициативу в свои руки:
– То есть, если я правильно поняла, Нина Устимовна решила, что ваше выступление может помешать карьере ее мужа, и нанесла вам упреждающий удар?
Он молчит – словно повторно переваривает тот удар.
– В спину, – говорит после паузы, затягиваясь с жадностью старого курильщика, аж кадык напрягается, – и я вижу, как он устал. Мокрый и уставший. И старый. – Это был удар в спину. Она, по сути, сломала мне жизнь, ваша, – передразнивает с едкой усмешкой, – «Нинель Устимовна»… В отличие от нее, номенклатурного отродья, у меня ведь никакой протекции не было. Меня и посадить могли запросто – и не по политической статье, а по уголовной. За какое-нибудь тунеядство или хулиганство, как сажали всех, у кого не было громкого имени, – рабочих, студентов, всякую политическую голытьбу… И комар бы не пискнул… Вы хоть понимаете, что это было такое – (его голос наливается уже сценическим пафосом, впечатление, будто он сам себя накручивает) – быть уволенным по политическим обвинениям, за «идейные ошибки»? Вы себе представляете хоть приблизительно, как мог выжить в Киеве семидесятых искусствовед, которого никуда не берут на работу? Как прокормить семью с маленьким ребенком?.. – (тут я могла бы ему заметить, что я и сама была таким ребенком, и что нашу семью, после того как отца бросили в дурку, кормила мама, но не думаю, что это бы его сбило, – он, похоже, до сих пор пребывает в убеждении, что он один такой уцелел на свете). – Что это значит – перебиваться случайными подработками? Писать под чужими именами рецензии за двенадцать рублей и считать это удачей? – (что-то подобное, не исключено, может вскоре ждать и меня, но лучше я промолчу). – Жена от меня ушла, не выдержала, тоже комфорта хотела… Как сказано у Шекспира, – он кривит рот, как для очередного «хе-хе», только на сей раз неслышного, – о женщины, вам имя вероломство!..








