412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Оксана Забужко » Музей заброшенных секретов » Текст книги (страница 22)
Музей заброшенных секретов
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:07

Текст книги "Музей заброшенных секретов"


Автор книги: Оксана Забужко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 44 страниц)

…Смотри, показывал мне, маленькому, дедушка, – прозрачно-голубая стрекоза, тростинка, солнечный плес, – смотри, какой у стрекозы совершенный фюзеляж, руками сроду такого не сделать!.. В старых вещах еще можно узнать тот самый восторг, что звучал тогда в дедушкином голосе, – радость приближения человека к совершенству живых форм. Радость преодоления хаоса. Когда все эти вещи окончательно вымрут, рассыплются, переселятся из антикварных магазинчиков в музейные барокамеры, вместе с ними исчезнет из нашей жизни и эта радость. Тогда мы окончательно окажемся в дистиллированном, мертвом пространстве, заполненном совсем иными вещами – эргономичными и безликими, как одноразовые шприцы. И что нам тогда останется, кроме как жрать собственное дерьмо и кричать, что Бог умер?..

Господи!.. Пусть я мудак, пусть из всего, что Ты мне дал, я сумел задержать в руках такой мизер, что и вспоминать стыдно, но если в моей жизни есть какая-то правда, то она в том, что я их не предал – никого из армии тех безымянных мастеров, которые с муравьиным упрямством тихой сапой преобразовывали мир и передали мне его таким, каким я его застал. Мой магазинчик – это на самом деле мой способ этот мир хоть немного задержать, вопреки лавине. Мой способ быть верным – пусть тоже на свой лад тепловатый, тоже мудацкий – пусть. Но хотя бы в этом – я не вру.

И женщина, которую я люблю, – а Ты видишь, что я ее люблю, Господи, я никого в жизни так не любил, как ее, и за нее действительно мог бы умереть, если бы понадобилось, – она чувствует во мне эту мою способность – быть верным. Может, поэтому она меня, мудака, и любит?..

Храни ее, Господи, – что бы со мной ни случилось, – если со мной и правда должно что-то случиться, и все эти призраки неспроста лезут на меня из своих миров, словно сквозняки из щелей, если они взялись трясти мою душу (люблю как душу, трясу как грушу, говорила мне маленькому бабушка Лина – или это мама говорила?..), покуда эта душа не вывалится из тела, как косточка из плода, – черт со мной, будь что будет, только прошу Тебя, Господи, – храни эту женщину, потому что я ее люблю!..

Как странно, мокро между пальцами… Неужели я плачу?..

Поднимаю голову. Стемнело, и небо над городом погасло, как экран огромного компьютера, – осталась только искусственная нижняя подсветка, неоново-бледная заря над крышами: ночная аура мегаполиса. И на тебе! – прямо перед машиной легли на снегу, протянувшись через весь колодец двора, два вытянутых золотистых прямоугольника – от окна квартиры на втором этаже. Как Божья улыбка, честное слово, как знак согласия… Если бы сейчас передо мной на капот спустился ангел в белом и успокаивающе покивал, мол, все в порядке, чувак, не дрейфь, – я вряд ли обрадовался бы больше. Почему-то меня всегда волнует свет, падающий на землю из вечернего окна, – словно обещание какой-то сладкой тайны. Или образ из забытого сна. Я даже свой троещинский двор полюбил с тех пор, как в нем появился вечерний кружевной свет от зарешеченных окон, и что в этом уж такого необычного, казалось бы? А вот же, горит-смеется, глаз не отвести, – опрокинутое на снег, как церковный витраж, высокое, сияющее золотом окно – непременно высокое, как в церкви, и в старокиевских каменных домах именно такие, и в наших львовских тоже, – и кажется, словно там, как на киноэкране, сейчас появится женская тень, отступит, снова вынырнет, замрет, приникнув к окну, словно высматривая внизу кого-то невидимого… И будто темнеет сквозь ночь на белых ступеньках цепочка чьих-то следов, и сердце сжимается от чего-то неожиданно-родного – милый мой дворик, никем не любимая киевская сецессия эпохи цементного бума, – нет, все-таки у городов, как и у вещей, тоже есть душа, и всем поколениям варваров, своих и пришлых, ее не вытрясти…

На какое-то мгновение будто устанавливается штиль, во мне и вокруг меня. Словно все встает на свои места, и я тоже на своем месте: здесь, где я и должен быть. Вот за этим темным, тоже зарешеченным окном, что выходит во двор, мой чуланчик, тут мой магазинчик, я – антиквар… И я уже знаю, что навсегда запомню эту минуту – остановленную, вырванную из потока, как набухшая, внезапно отяжелевшая капля.

«Прости мне, Адриан».

Я простил, я всем простил. Ни на кого нет у меня обиды. Слышишь, мама?..

…Когда где-то под ногами, прямо в салоне, загробно ударяют первые такты «Queen» – «The Show Must Go On»! – я подскакиваю, как от звука трубы архангела, – так только и можно подскочить, когда вдруг обнаруживаешь, что все время, пока ты, как тебе казалось, наслаждался одиночеством, кто-то сбоку за тобой следил – и вот, решил подать голос! В следующее мгновение понимаю, что звуки идут из мобильника, выпавшего из кармана и лежащего на полу, – достаю его, треснувшись лбом о руль, еще что-то обронив в темноте, в абсолютной уверенности, что сейчас услышу мамин голос, – я уверен, что сразу узнаю его, хотя помню только искаженную от времени запись на бобине старенького магнитофона «Весна» (странно низкое, с хрипами, контральто декламирует финальный монолог Мавки из «Лесной песни» – «О, не печалься о теле», и если не знать, что маме оставалось тогда жить со своим телом чуть больше года, никаких особенных чувств этот чужой голос не вызывает…), – сейчас, сейчас, о господи, где здесь кнопка, does anybody kno-o-ow what we are living for[32]32
  Знает ли кто-нибудь, для чего мы живем? (Англ.)


[Закрыть]
? – наконец прямая связь, наконец я услышу, чего от меня хотят и что я должен делать, – прямая связь с судьбой…

– Котя, ты куда пропал, я тебе уже третий раз звоню? – спрашивает меня моя судьба – самым родным на свете голосом, от которого все во мне вмиг оживает, кровь снова начинает бежать по жилам, и я хихикаю себе под нос, обрадованный, но, странное дело, немного вроде и разочарованный: ну и пенек, как я мог забыть, что это же Лялюшины новые позывные?.. Она целыми днями теперь крутит это «The Show Must Go On», хоть под него, по-моему, не на show, а на эшафот идти впору, – но моя смешная девочка уперлась и говорит, что я ничего не понимаю…

– Я скоро буду дома, Лялюша, только одну встречу еще отбуду… Что-нибудь купить? Хлеб есть?

Вот это на самом деле и называется счастьем – когда ты можешь спрашивать у нее такие простые, будничные вещи, и возвращаться вечером домой с пакетом из супермаркета на заднем сиденье, и видеть еще из машины свет в окне на четвертом этаже (четырехугольник света на асфальте…), – за которым она хозяйничает в твоей квартире, или сидит за компьютером, или слушает «Queen», – и ее тень вот-вот появится на портьере, как на киноэкране, и замрет, приникнув к окну: кто там внизу подъехал? Это я, моя маленькая, я уже здесь, четыре пролета бегом, через ступеньку – и я уже с тобой…

– Я сама еще в городе, Адя, только что освободилась, – Лялюшка говорит так, словно ступает по нечищенному обледенелому тротуару, выбирая, куда поставить ногу. – Я встречалась с Вадимом.

А, это с тем нардепом, мужем ее погибшей подруги…

– И что?.. – Но по ее голосу я уже понимаю: снова случилось нехорошее.

– Хреново, котя. Совсем хреново.

Она надеялась с его помощью отпугнуть тех гадов, что замышляют через ТВ торговлю девчушками. Получился облом? Или что-то посерьезней?

– Что, облом?

– Ага… Полный. Знаешь, я бы даже чего-нибудь выпила…

– О, это мудрое решение! Давай. Я в полшестого встречаюсь со своим экспертом в «Купидоне», приезжай прямо туда!

Черт бы его побрал, этого эксперта, и того гниду-клиента, которому ко всему, что он уже наворовал, еще и Новакивского теперь подавай, и Юлечку с ее долбаной карьерой – сейчас, когда мне просто нужно держать мою малышку за плечи, потому что она вот-вот расплачется.

– А я вам не помешаю?

Раньше она бы так не спросила, не было в ней этой покорной, сжимающей сердце готовности быть выставленной за дверь, если помешает, – та Дарина Гощинская, которую узнавали на улицах и просили автограф, могла кому-нибудь помешать, только если сама этого хотела, имела право мешать… Девочка моя, если б ты только знала, как мне тебя жалко – до кома в горле…

– Еще раз такое спросишь – задам тебе трепку!

– Кулаком? – вроде бы немного оживает она, почуяв игру.

– Почему кулаком – сапогом.

– Это чтоб синяков не было?

– Ага. Как можно на такой красивой попе оставлять синяки?

– Эстет, блин! – наконец фыркает-таки моя грустная девочка. – Хорошо, по дороге загляну в охотничий магазин, гляну, какие там сапоги…

– Там не такие. Правильные – это солдатские, кирзовые.

– Садист. Они что, крепче?

– Еще бы. Краса и сила. Два в одном.

Снова смешок, а потом:

– Котя?

– Мм?

– Я тебя люблю.

Вот и всё, и ничего мне больше не нужно знать. Такой яркий, сплошной накат тепла – сижу в машине, как в ванне, и улыбаюсь, как идиот: золотистым прямоугольникам на снегу, и величественно опрокинутым, как декорации к античной драме, кубам мусорных баков в глубине двора, и, глянь-ка, Лялюша, – ах как жаль, что ты не видишь! – с каким оскорбленным достоинством пересекает двор по направлению к античным декорациям здоровенный черный котяра, – как можно заставлять такое совершенное существо вылезать из тепла на холод, говорит весь его вид так явно, словно эти слова висят над ним, выписанные в воздухе, как на комиксах, и я от полноты чувств ему сигналю, от чего он, мгновенно утратив все свое достоинство, улепетывает, как застуканный воришка, до чего же смешной, впору расхохотаться вслух, Господи, какой все-таки хороший этот мир, и как хорошо в нем жить, девочка моя, ничего не бойся, никто нам ничего не сделает, только ты люби меня, слышишь? Только не бросай меня одного…

– Ты там кому бибикаешь? – спрашивает Лялюшка.

– Это я салютую. В твою честь. Сейчас еще быстренько порву своего Николая Семеновича на немецкий крест, чтобы нам не мешал, и сложу его тленные останки к твоим ногам.

– Что-то ты слишком агрессивным становишься. К ночи?

– Лялюшка. Мой ляленыш, чудо мое милое, я уже по тебе соскучился.

– Это ты чудо. Хорошо, еду в «Купидон».

– А я лечу. На крыльях любви. Уже выпускаю шасси.

– Шасси? Это так теперь называется?

– Фу, бесстыдница!

– Будь осторожен, на дорогах скользко.

– Буду. Обещаю. Целую.

– И я тебя.

Мои пальцы больше не дрожат – поворот ключа, и мой любимый, послушный «гольф», чудесная машина, радостно взвизгнув, будто заждался, срывается с места. На выезде из арки, где мне нужно притормозить, приникший к земле, как йог, головой в плечи, котяра – недалеко и убежал! – провожает меня недоверчивым, как у Юлечки, взглядом. Еле сдерживаюсь, чтоб не помахать ему через окно: хорошего вечера, обормот!..

2. Из цикла «Секреты». «Я ее убил»

…Что-то они обсуждают, Адька и этот лисьеподобный дядечка со скорбным ртом и жиденькими бесцветными волосами под цвет залысин (как его зовут, я уже забыла), Адька достает какую-то папку, шуршит листами бумаги, дядечка достает очки и цепляет на нос – все это как за стеклом. Не могу я вслушиваться, не могу принимать участие в разговоре. Только лакаю вино, как воду, и время от времени, когда дядечка с сомнением поглядывает на меня из-под очков, подтверждаю мирный характер своего присутствия вымученной улыбкой – помогает привычка держать на камеру выражение лица под контролем. Поскорее бы он уже уходил. И воротничок у него несвежий.

– Почему ты не ешь? – заботливо спрашивает Адька.

Почему? Да потому, что мне и без еды тошно. Прямо физически тяжело сейчас – давиться кусками чьего-то мяса. Какого-нибудь невинного теленка, во цвете юности получившего кувалдой по голове. Будто спускаешь по пищеводу камни, которые так и останутся лежать там в желудке навеки. Снова молча улыбаюсь, на этот раз прося улыбкой прощения, – и снова хватаюсь за бокал с вином, как за поручень в разболтанной маршрутке (в этой кофейне, как в маршрутке, полно народу, и так же пахнет – мокрой одеждой и табаком). Вот так люди и спиваются.

Вадим бы меня не принял, если б знал, с чем я к нему пришла. Можно не сомневаться – спрятался бы и телефонную трубку б не брал. Он и так в последнее время меня избегает – неужели думает, что я буду предъявлять ему за Владу какие-то счета? Сразу же, словно оправдываясь, ринулся отчитываться передо мной за Катруську – мол, недавно с ней виделся и на каникулы возил ее в Швейцарию кататься на лыжах, как мило с его стороны. Будто бы я этого раньше не знала, от Нины Устимовны. Говорил и говорил, словно боялся, что я его перебью. И какая Катруська уже большая, и как там, в Альпах, за ней ухаживал немецкий мальчик. Только я от Н. У. знала и кое-что другое – что, кроме Катруськи, с ним еще летала и его массажистка, некая Светочка. Ну что ж, жизнь продолжается, и не век же в трауре ходить, верно? Мужчина, привыкший к моногамной связи, пропадет, как зверь, выпущенный на волю из зоопарка, – кто-то должен присмотреть за осиротевшим дядькой. Светочка так Светочка. Хоть я и не думаю, что для девочки это подходящая компания.

(Мне вообще не хочется думать, что из нее может вырастить Нина Устимовна, – слишком хорошо я знаю, сколько сил в свое время потратила Влада, чтоб высвободиться из-под материного влияния. Если только она действительно высвободилась, если такое вообще возможно.)

Господи Боже, чем, ну чем мог ее этот Вадим очаровать?!

Адька, заметив, что мой бокал пуст, молча подливает из бутылки, не дожидаясь официанта, – Адька умеет обращаться с больными, редкий талант для мужчины. Да нет, он просто меня любит, мое солнышко, зайчишка лопоухий, а я – сволочь неблагодарная, аж слезы раскаяния вдруг подступают к горлу, пощипывают в носу: Адюшка, родной мой!.. И чего здесь сидит этот поношенный лис, когда он уже уберется прочь?.. О черт, это что же, я так быстро опьянела?.. Уже и небо онемело, словно затянутое металлической пленкой, – нужно все-таки что-нибудь погрызть, лучше всего хлебушка с маслом, жир нейтрализует алкоголь, этому меня еще Сергей учил. Или, может, не Сергей, а кто-то другой?

Хуже всего, что я теперь не могу отделаться от паскудной, гнилой мысли – словно на колготках появилась «стрелка» и ползет, ничем ее не замажешь, – а как бы вел себя Адька, если бы вдруг погибла я?.. Одичал бы, тоже искал бы замену? Что ж, у меня хотя бы нет ребенка, это уже плюс. И картин после себя я тоже не оставлю – а ретроспективы телепередач, слава богу, никто еще не додумался устраивать: телепередача умирает в то мгновение, когда гаснут титры и начинается реклама. То же и с человеком: как только могила засыпана, начинается реклама, покойный становится информационным продуктом, и уже невозможно отличить ложь от правды. И чем дальше, тем меньше на это надежды. Как и на то, чтобы отыскать когда-нибудь те Владины картины с франкфуртского рейса, – на что у Вадима, по его словам, «сейчас нет времени». Выборы же на носу, неужели я не понимаю? Нет, я не понимаю. Хоть убей, не понимаю и никогда не пойму: как можно было почти четыре года прожить с Владиславой Матусевич – и даже не догадываться, с кем ты жил.

Ее посмертную выставку в Нацмузее Вадим, правда, организовал, нанял куратора – хвалился, самого лучшего (у Вадима всегда все самое лучшее!), на самом же деле просто наиболее раскрученного: я тогда напрасно пыталась ему втемяшить, что это не одно и то же. Именно от того вернисажа впервые повеяло на меня, как несвежим дыханием из раскрашенного рта, каким-то вульгарным, купеческим душком, что при жизни к Владе не прилипал: не нужен там был громыхающий рок-ансамбль при входе, все те музыканты в шлемах летчиков, потом слонявшиеся по залам с благостно обдолбанными улыбками, ни готического вида девицы с корзинами живых роз, которыми они зачем-то посыпали пол (креатив модного куратора, знающего, как раздуть смету!), и видео, нарезанное, как салями, из роликов тех европейских музеев, где выставлялись Владины работы, тоже было каким-то безвкусно претенциозным, словно реклама турагентств, и так народом и воспринималось: «А это хде, хде?» – с ожившим интересом – куда большим, чем к развешанным по стенам полотнам, – переспрашивали у своих спутников толпящиеся перед экраном дамы, выряженные как на гламурную фотосессию, некоторые даже с боа из перьев – в тон к платью – на плечах, впрочем, было среди них несколько и взаправдашних красавиц, как всегда на вернисажах, и все показывали на чью-то модельку с белыми, как лен, волосами в конский хвост, что это, мол, настоящая проститутка – из Крыма, из ялтинской гостиницы. Проститутка, или кем там она была, быстро окосела от дармового вина и плясала соло перед рокерами в шлемах – на удивление пластично, будто пантомиму изображала, мне она как раз понравилась, думаю, и Владе понравилась бы тоже: проститутка действительно была настоящая. А так публика была странная, пестрая, как винегрет, – дипломаты, политики, чиновники, банкиры, художники, журналисты, – заполнив собой залы, слившись своим разноцветным мельтешением с картинами на стенах, эта публика как будто образовала с ними какое-то новое химическое соединение и таким образом незаметно подменила, сфальсифицировала Владу – Владу, которой уже не было и до которой этой публике не было, собственно, никакого дела. Я не увидела там почти никого из ее друзей, из тех, кто просто ее любил, – возможно, их не пригласили потому, что к «випам» они не принадлежали, – зато увидела нескольких ее коллег-художников, которые при жизни с готовностью утопили бы ее собственноручно в луже, еще и голову бы придержали до последней судороги, а теперь с такой же готовностью наговаривали журналюгам на диктофон про свою с Матусевич многолетнюю дружбу, подрезая края своих словесных групповых снимков так, чтобы самим оказаться не просто одного роста с покойницей, но едва ли не повыше, и уже прозвучало и несколько раз было повторено слово «поколение», а то, что повторяется достаточно часто, как известно, перестает быть враньем… Не было среди приглашенных и стареющей Риты-Марго, «святой Риты», всем известной консьержки при художественных мастерских на Печерске, которая всегда была готова хоть нянчить маленькую Катруську, пока Влада рисует, хоть бежать для Влады за молоком, – такие добрые ангелы есть у всех, кто чего-то достиг в искусстве, публике они преимущественно не видны – самоотверженные, безотказные тени, все эти редакторши-гримерши-монтажерши, кого редко вписывают в программы и каталоги, разве что мелким шрифтом где-нибудь на задах, куда никто уже не заглядывает, но на них-то все и держится, это они склеивают, как ласточки гнездо своей слюной, все здание, на фасаде которого красуется славное имя, и про Риту-Марго Влада всегда говорила, что вот она-то и есть идеальный тип «жены художника», – видать, сравнивая ее мысленно со своей родной матерью, прожившей в такой роли всю жизнь без особых на то данных, тогда как Рите-Марго, со всеми ее данными, не повезло на мужа-художника, и вообще, кажется, не повезло ни на какого мужа, а только на слепого сына, который что-то там шил или клеил в артели инвалидов… На вернисаже Н. У., хоть и сильно сдавшая посла гибели Влады, все еще выглядела достойно: черное платье, черная кружевная шаль, жена и мать художников, – жаль только, что покойных. Вот как раз ей там все понравилось, все было, как она хотела: Дарочка, выдохнула она мне в туалете с откровенным восторгом, ты подумай, у нас аж шесть народных депутатов!.. Я как раз промокала салфеткой грим перед зеркалом, и мне стало так ее жалко, как могло бы быть жалко слепого сына Риты-Марго, если бы он вдруг появился среди публики, но от мысли, что в этих шести гребаных депутатах (Вадимова работа!) она видит смысл и оправдание не только своей, но и Владиной жизни, в следующую же минуту навалилась такая пустота, что захотелось плакать – не для того, чтобы выплакаться, а так, как вот сейчас: без надежды когда-нибудь перестать, тихим слезотечением, как осенняя морось, ле санглё лён де вйолён, пардон май френч, Нина Устимовна… С тех пор как я вышла от Вадима, мне хочется плакать именно так, а этого ни в коем случае нельзя себе позволять – уж лучше пить.

Так-так, а масло, которое я сожрала, похоже, предназначалось для всего стола, ах как нехорошо получилось, – дядечка лисячьей породы нацеливается ножом на опустевшую масленку, и на его блестящей физиономии, которую тоже бы не мешало промокнуть (и от чего это он так упрел, если из дверей так дует, что меня всякий раз, когда они открываются, бросает в дрожь?), вырисовывается неприкрытое разочарование: снова что-то выхватили у него из-под носа, и так всю жизнь! Ага, отсюда, значит, и тот скорбный рот обойденного судьбой – всю жизнь недоливали в миску, но зачем же так потеть-то, а? У него небось и руки мокрые, теперь припоминаю, что при знакомстве не подала ему руки, инстинктивно уклонилась, кивнула только… Чего-то я злой становлюсь пьянея, это что-то новенькое, не было со мной такого раньше, но что-то мне, ей-богу, обломалось всех жалеть, какие-то жалельные тренажеры во мне, видно, повредились и требуют ремонта… Адька машет рукой официанту, лысый откидывается на спинку стула и мелко, по-лисячьи смеется: хе-хе-хе. Как говорил наш оператор Антоша: спасайтесь – трезвеем.

Уже тогда, на вернисаже, меня не покидало впечатление, что Вадиму на самом деле плевать на все эти картины – раз нет той, которая их написала. Ему нужна была Влада – живая и теплая, а Влады не стало, и оставшиеся после нее работы должны были своим видом причинять ему боль точно так же, как ее одежда в шкафу – все те затейливо-артистические платья, которые она, когда у нее еще было побольше времени, шила себе сама, и более поздние, уже приобретенные в фирменных бутиках, целая стая изысканных, разностильных, классических, спортивных, авангардных и, тем не менее, чем-то неуловимо-Владиным связанных между собой убранств, словно экзотических птиц, что послетались к нему на Тарасовскую из мест, где она бывала без него: бледно-розовое миланское фламинго с крупными золотыми пуговицами, черный с просинью парижский дрозд короткого плащика, строгий, под горлышко, ярко-красный заокеанский пересмешник – Talbot, купленный, когда у нее была выставка в Чикаго, что-то еще нестерпимо-нежно-голубое, тропически-волнистое, что должно так идти блондинке и от чего мгновенно включается в памяти вспышка ее волос, – и как же убитый горем мужчина смог бы жить со всем этим птичьим базаром, который, чуть отодвинешь дверку шкафа, криком кричал ему в лицо об отсутствии хозяйки? Это уже относилось к Проблемам-Которые-Нужно-Решать, и Вадим ее одним махом и решил – вызвал бригаду из секонд-хэнда, и та в несколько часов упаковала всю птичью стаю в пластиковые мешки, как расчлененный труп, и увезла в неизвестном направлении. Одежду после покойника всегда нужно раздавать бедным, наставительно заявил Вадим, когда я только ахнула, узнав об этом: и ты что, всё отдал?.. А ты что, хотела что-то взять себе? – парировал он с хмурой насмешкой: мол, неужели я отношу себя к бедным? (Вадим умеет и любит обезоруживать оппонента унижением.) – Там же были ее авторские платья, Вадим, это же тоже творческое наследие, можно было бы выставку сделать, – я нарочно прибегла к аргументу, который должен был прозвучать для него убедительно, к твердому языку ощутимых эквивалентов, я знала этот язык задолго до знакомства с Р. и вполне свободно им, в случае надобности, пользовалась, и с чего бы, спрашивается, тот же Р. мог предположить, что этот язык мне неродной?.. Выставка авторских платьев, ну да, чем не дело, а уж чего я на самом деле втайне хотела – не себе и не «что-то», а весь ее гардероб оставить нетронутым, как накрыть стеклом и засыпать ямку, только бы знать, что где-то ее сброшенные перья есть, хранятся, застыли в ожидании на своих птичьих жердочках, и можно когда-нибудь прийти на это место, отодвинуть дверки, ведущие в землю: тук-тук-тук – и расчищенный секрет заиграет перед глазами живой россыпью разноцветных осколков: вот Влада в красном под горлышко, как птичка, повернувшаяся в полупрофиль, а в этом сиреневом платье – и такая же была шапочка с аметистами – я ее впервые увидела, едва успела тогда подумать: а это что за Белоснежка? – а уже в следующую минуту она впритык подступалась ко мне, раскручиваясь снизу вверх со вскинутой головкой, как кошка, что собирается запрыгнуть на дерево: добрый вечер, я Владислава Матусевич, – а вот шифоновый шарфик взлетает с порывом ветра, запутавшись в ее волосах, это август, кофейня в Пассаже, последняя осень, и ее бледное личико выступает вперед в пронзительной оголенности безлистного дерева, личико монастырского служки перед постригом, – то таких аргументов я Вадиму выкладывать не собиралась, да и не настолько хорошо он меня знал, чтобы принять их всерьез: такие аргументы, выдернутые из контекста нашей душевной жизни, всегда выглядят неубедительно и жалко, разве что Адьке я могу в чем-нибудь таком сознаться, и он поймет, а с посторонними лучше держаться у берега и не заплывать слишком далеко… Вопрос: а с Владой – как далеко Вадим заплывал? Выставку нужно делать не так, – только и буркнул он мне тогда в ответ: ничего обидного для Влады в том, чтобы так категорически избавиться от ее вещей (с глаз долой, из сердца вон!), он явно не соглашался признать, и вот вскоре ту выставку и сделал, и тоже – так, как сам считал нужным. На радость Нине Устимовне. Может, ему вообще нужно было жениться не на Владе, а на ней?..

У них теперь и правда что-то типа семьи – с Вадимом в роли воскресного папы для Катруськи. И Светочкой в роли папиной прислуги. Катруська обращается с Вадимом в точности как со своим лабрадором, названным, в честь российского президента, Путькой: демонстративно таскает его на людях за ошейник, то есть за галстук, чтоб никто не сомневался, что этот здоровенный и, в ее понимании, всесильный дядька принадлежит ей, называет его «Вадькой», как слышала от мамы, и обучает разным умным командам – как то: носить за ней лыжное снаряжение и вообще все, что ей вздумается. Неплохой тренинг для подростка – когда-нибудь эта барышня, когда вырастет, еще за нас за всех отомстит. Вадим на все это только сопит, как цыганский медведь, очевидно, не без удовольствия, а Н. У. с увлажнившимися глазами созерцает эту идиллию. Если подумать, Вадим совсем неплохо устроился – вместо одной потерянной женщины получил сразу трех, полный комплект: душевная привязанность – Катруська, духовное понимание – Нина Устимовна, ну и Светочка с ее постоянно рабочим массажным органом, куда всегда приятно всунуть вздыбившийся член. Особенно ежели тот некстати даст о себе знать, ага, – к примеру, когда Катруська с детской невинностью залезет к своему Вадьке на колени… Хотя у меня и есть большие сомнения, существует ли вообще детская невинность, тем более в поколении наших постсексуально-революционных деток: вон малец Мочернючки уже успел просветить маму, что секс – это когда дядя и тетя целуют друг дружку там, где делают «пи-пи», и предложил маме прямо тут, в ванной, где она купала его на ночь, в этом деле и поупражняться, – Ирка говорила, больше всего ее потрясло, как он при этом хитренько, исподлобья на нее смотрел: как мужик, ну точно мужик, Дарина, ты не поверишь!.. Фрейд на том свете потирает свои грязные ручки, а Катруське, кстати, уж сколько это – ну да, тринадцатый, самое время пасти ягнят за селом… О Господи, что-то уже и мне душно становится – где это тут была вода?.. Ага, а воду теперь скоммуниздил лысый, еще и поставил возле себя, чтоб под рукой была. Тоже правильно: я что-то отбираю у него (масло), он отбирает у меня (воду), и таким образом в мире поддерживается равновесие, и он (мир) продолжает крутиться. И так, зараза, крутится, аж в глазах темнеет…

– Извините, водички – можно?..

От моего голоса стекло между нами трескается, звуки сыплются на меня из общего шума кофейни, как ножи из мешка, каждый отдельно: звяканье тарелок из кухни, отчаянный скрип входной двери, резкое, как авто-аларм, сопрано за соседним столиком, и лысый тоже прорезывается неожиданно веским, самовлюбленным баритоном, привыкшим, чтоб за ним записывали (преподаватель, что ли?..): можно, можно, а как же, с превеликим удовольствием, он даже и сам нальет, о, уже суетливо тянется через стол (открывая мокро потемневшие подмышки и без того не особо свежей сорочки, видно, что не первый день надевана) – какой предупредительный! Адька сидит рядом с ним в своем элегантно расстегнутом пиджаке, свежий и спокойный, как шанхайский барс, прямо сердце екает от одного взгляда на него, – это его умение в сколь угодно фальшивых ситуациях сохранять абсолютно естественную невозмутимость – и кто бы подумал, что он здесь за дирижера! – всегда приводит меня в состояние немого восторга: неужели это тот самый мужчина, с которым мы прошлой ночью занимались любовью и чьи клетки, наверное, до сих пор кружат где-то у меня внутри, как пузырьки в минералке?.. Ах вот как, это «Перье». Большое спасибо, достаточно. Что, простите? Нет, вы не ошиблись, да, на телевидении, именно так, «Диогенов фонарь» (о боже, еще и это теперь мне выдерживать!..). Лысый источает масло (и зачем ему требовалось сливочное?) изо всех пор, как чудотворная икона миро, и с еле заметным наставительным превосходством (точно, преподаватель!) предлагает мне обратить внимание на уникальную тему, до сих пор, к сожалению, никак не освещенную в медиа, – герои киевского художественного андеграунда 60–70-х, целый малоизвестный пласт нашей культуры, и какой ведь пласт!.. Преподавательский баритон приобретает элегически-повествовательный темп, словно готовится тут же перейти в популярную лекцию, – нет, вот этого я уже не выдержу, слишком это мучительно для моей безработности: слушать, особенно если что-то интересное, – и не иметь возможности передать дальше. Знать, что этого я уже с экрана людям не расскажу: заглотну здесь, и так оно и останется лежать у меня в желудке непереваренным камнем (а на экране тем временем будет идти полным ходом шоу «Мисс Канал»…).

– Это правда, один Грыцюк чего стоит, – поддакиваю, тем не менее, покорно: Грыцюка Влада считала гением, говорила, что это был один из лучших скульпторов двадцатого столетия.

Дядечка как-то сникает, неприятно пораженный моим всезнайством: может, это его коронная тема, и он предпочитает быть единственным владельцем тайного знания? – но тут же овладевает собой и снисходительно оскаливается, теперь он – сама снисходительность.

– Мишка, хе-хе, Мишка Грыцюк, бедняга… Ему было тяжелее, чем нам всем, – репатриант все-таки, привык к свободному миру, хоть и в нищете вырос там у себя в Аргентине… Сколько пришлось его учить, но ко многим нашим реалиям он так и не привык…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю