Текст книги "Музей заброшенных секретов"
Автор книги: Оксана Забужко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 44 страниц)
Аж дергаюсь от этой мысли. Блин, вот так занимаешься всякой фигней, на что только не тратишь свою жизнь, только на родных ее никогда не хватает… Вот прямо сейчас возьму и позвоню. А почему бы и нет?
Закрываю за собой дверь в комнату (спи, глазок, спи, другой…), а потом и в кухню, – приглушив свет над столом, чтоб не било по глазам, я давно заметил: в полумраке люди говорят тише, инстинктивно приглушают голос. Теперь между мною и моей девочкой коридор и две закрытых двери, можно не бояться, что ее разбужу…
Тьфу, черт, ну и накадил я тут!.. В сильно прокуренных помещениях, особенно когда в них тепло, на самом деле воняет не окурками, не дымом, – а тленом; еще не мертвечиной, но уже предшествующим ей этапом. Такой, ни с чем не сравнимый душок порчи: сразу тянет за собой, ассоциативным хвостом, ароматы блядок, псины и алкогольного перегара. Сколько я такого в жизни нанюхался!.. И скольких уже препроводил на кладбище – тех, с кем тусовал в атмосфере этого нечистого запаха, ни одним кондишном не перебиваемого: когда-то, в юности, это был дух нашей веселой бедности, дух совковых общаг и студенческих пьянок, – а потом оказалось, что наши деньги воняют так же… Вовчик, с которым я познакомился еще на Сенном, в тридцать пять умер от инфаркта, Яцкевич сгорел от наркоты, Рыжий, забыл, как его на самом деле звали, был, говорили, подшит, он всегда хорошенько закладывал… А к Кукалюку я даже ездил на дачу, новенькую, двухэтажную, но там штыняло точно так же, только еще тленнее, слащавее: с приместью сигар и драпа. Кукалюк жаловался, что его крупно подставил кто-то из политиков и он теперь должен всем, как земля колхозу, – а потом пришло сообщение, что Кукалюк выпал из поезда, на котором сроду не ездил.
Распахиваю настежь окно и жадно всасываю ноздрями колючий ночной воздух. Может, это у меня бессонные глюки, но на мгновение явственно чую влажный дух ожившей земли: знак, что она уже проснулась, что где-то там в недрах уже забурлили соки, готовясь бежать вверх по стволам… Первый знак весны.
Тихо как, Господи. Нигде на целый квартал ни одного светящегося окошка…
Включаю чайник. И беру телефон.
Один, два, три гудка… На четвертом трубка оживает – ну вот, я ведь так и знал, что старик не спит!
– Галё? – Голос суровый, недовольный: мол, что там за беда среди ночи в дом ломится?
– Привет, папа.
В трубке неразборчиво бубнит телевизор, и я словно воочию вижу отца – как он стоит в прихожей нашей львовской малометражки (телефон в прихожей, телевизор в гостиной), в своих растоптанных тапках с согнутыми задниками, за спиной у него стеллажи со старыми журналами, которые он все никак не соберется выкинуть, над головой – о-па, а что же там над головой, забыл уже, – какая-то вешалка?..
– А, это ты, – говорит отец. – Здоров.
Словно я не за шестьсот километров от него, а только что вошел в дом. Как когда-то в пятнадцать лет: в темноте снял ботинки, в одних носках на цыпочках пробрался по коридору… А в дверях кухни замер: папа сидел за столом при свете ночника и читал – видно было, что не ложился. Здоров, только и буркнул мне – и уткнулся назад в книжку, немного даже смущенно: словно, как и я, был застигнут на чем-то, что не хотел показать. (В ту девочку я был влюблен, первая моя любовь, думаю, он догадался…) И сейчас он тоже старается не показать, что обрадовался, услышав мой голос, – не показать, что хотя бы в чем-то от меня зависит. Только теперь, когда ему вот-вот стукнет шестьдесят и у него гипертония, сахарный диабет и артрит, это имеет уже совсем иной смысл. Второй раз за вечер у меня сжимается горло.
– Не разбудил?..
– Да ну! – энергично протестует он. – Ты же знаешь, я так рано не ложусь…
«Рано» – это третий час ночи. Заснет он, когда уже начнет светать, и спать будет часа три-четыре. Он не называет это бессонницей, он все еще бодрится, не сознаваясь в пенсионерских недугах, делая вид, будто у него просто такой режим: человек занят, допоздна работает, а вечерами после работы приводит в порядок семейный архив (Лялюшка надоумила!)… И еще он, разумеется, живет активной политической жизнью – как все одиноко стареющие люди:
– Вот смотрю Пятый канал…
С недавних пор канал, открытый оппозицией под выборы, стал для отца тем, чем при совке было радио «Свобода».
– Ты слышал, что эти бандиты затевают в Мукачево?
Не переводя дух, он высыпает на меня услышанное по ящику (который тем временем продолжает бубнить на заднем плане, создавая сюрреалистический эффект синхронного перевода): как в Мукачево власть устраивает внеочередные выборы, чтобы заменить действующего мэра своим карманным. Мне остается лишь изредка угумкать в знак внимания, не показывая, что я все это уже слышал, и не раз: про вырубленные «этими бандитами» карпатские леса, про то, что страшные наводнения, ежегодно разоряющие Закарпатье, это не что иное, как последствие этой воровской вырубки, и как нынешнего мэра, который хотел «тем бандитам» дать укорот, не допустили баллотироваться на этих выборах, украв у него документы, а теперь вот тихое курортное Мукачево заполонили стаи уголовного вида мужчин в кожаных куртках – их неизвестно откуда привозят на выборы автобусами, и они разгуливают по городу как хозяева, бесчинствуют по кофейням, запугивают население, вечерами люди уже боятся ходить по улицам, это же террор, настоящий террор, молодеет отец от негодования, будто по ходу разговора сбросил лет тридцать, – они что себе надумали, сталинские времена вернуть?..
– Ведь точно так же Советы в сорок шестом свои выборы проводили! В каждое село гарнизон солдат привозили, на избирательный участок людей автоматами сгоняли. Потому что люди у нас тогда еще думали, что это как при Польше, – если пробойкотировать, то и выборы не состоятся. Не знали еще, что это за власть…
Словно подогретый его пылом, начинает возмущенно клокотать чайник. Невольно улыбаюсь. Сам того не ведая, папа передразнивает меня – час назад я в точности так же митинговал здесь перед Лялюшкой. Недаром она говорит, что я под старость буду «копия Амброзий Иванович». Давно я ему не звонил. Закрутился. А во Львове не был еще дольше…
– Это, папа, выборными технологиями теперь называется…
Кипяток журчит в чашку.
В какой-то день я больше не смогу вот так, среди дня ли, ночи ли, набрать номер – и услышать голос отца. На мгновение передо мной разверзается эта будущая голая пустота, словно с сонного сорвали одеяло, и становится холодно. Встаю прикрыть окно, пока папа – слава богу, живой и здоровый, – продолжает разоблачать российские выборные технологии образца сорок шестого года:
– А то знаешь, что еще делали? Дед твой рассказывал – просверливали в кабинке для голосования дырочку в потолке, и оттуда все время сыпался мел на то место, где лежал привязанный химический карандаш. Когда человек, зайдя в кабинку, нагнется что-нибудь этим карандашом в бюллетене послюнявить, то струйка мела ему приходится прямо на голову. А зима ведь была, февраль месяц, все в шапках… Так и в кабинку заходили. Кабинки закрыты, как и полагается, – ничего не видно, голосуй, как хочешь! Хочешь – вычеркивай того единственного кандидата, хочешь – бросай в урну чистый бюллетень: свобода! Сталинская конституция гарантирует… А на выходе с участка всех, у кого было белое на шапке – кто, выходит, в кабинете воспользовался карандашом, – похватали в грузовик, что на заднем дворе наготове стоял, – и поехали дядьки в тундру коммунизм строить! Такие, брат, выборы были…
– Круто, – признаю я.
Технологичненько, правда. Кажется, у Конан Дойля есть похожий сюжет: закрытое помещение, фиксированное место для жертвы, и над ним отверстие, откуда выползает ядовитая змея. Папа не помнит, но обещает проверить: Конан Дойль в доме есть – старое советское издание.
– Проверь, – соглашаюсь, потому что мне уже и самому интересно. Расскажу завтра Лялюшке – откуда у этих «политтехнологий информационной эпохи» ноги растут. Напрасно тот Вадим перед ней похвалялся, ничего нового его пацаны не придумали. Или они вообще ничего нового не способны придумать – и потому и охотятся за такими, как она?.. Тогда выходит так, как церковь говорит: что зло само по себе бессильно, вся его сила – в том, что оно вербует слабых себе в услужение…
Мысль не бог весть какая новая и, соответственно, не бог весть какая ценная, но почему-то она вызывает у меня такой же прилив радости, как, минуту назад, запах пробудившейся земли из окна: я снова могу думать! Думать – а не только, как жук ножками, перебирать без конца в голове, приваленной тоннами потерянных баксов, причины и следствия финансовой подставы: вид умственной деятельности, от которого ни ума тебе не прибывает, ни мир яснее не становится. А тут у меня словно произошла перезагрузка системы: я снова чувствую себя самим собой. Тем самым, то есть, дураком, что и был.
И на этой волне, словно слегка поддатый на радостях, я одним заходом вываливаю папе, обжигаясь чаем, то, чего отнюдь не собирался рассказывать, – и днем, когда у вещей другие пропорции, наверное бы и не рассказал, – как сегодня вербовали мою девочку. Без имен, конечно, – не настолько еще я одурел, – зато с цифрами: двадцать пять штук в месяц, вот такие теперь у них, папа, расценки.
Телевизор в комнате замолк, и мне слышно в трубку, как тяжело отец дышит. Близко так, с присвистом: видно, тоже слишком много курит…
Я нечасто с ним чем-то таким делюсь. В свое время он так гордился моими успехами в физике, так нескрываемо лучился счастьем, когда я студентом приезжал на каникулы и рисовал ему на кухне схему термоионного генератора, что той родительской гордости я ему все равно ничем не возмещу. На тему моей научной карьеры мы с ним давно и согласно молчим; он больше не допытывается, как продвигается мой дисер. Перестал с тех пор, как я однажды, не сдержавшись (потому что те расспросы меня уже жалили), в сердцах ляпнул ему на той же кухне, что не за тем живу свою жизнь, чтоб восполнить ему отнятое у него. Он мне на это ничего не ответил, пошаркал курить, и я впервые тогда заметил, как он шаркает – уже по-стариковски… Есть все-таки вещи, которые лучше не произносить вслух. Потому что из отца наверняка вышел бы ученый – получи он в свое время надлежащее образование. «Мыслительный аппарат» у него был очень даже в порядке – еще и мне кое-что перепало. Не его вина, что во Львове он после школы попал под только что введенную вступительную квоту «для местных», знаменитые «двадцать пять процентов»: это были уже шестидесятые годы, хрущевский либерализм кончился, и в вузы, особенно в те, что «с допуском», начали тщательнее отбирать по анкетным данным. Никто бы не пустил «бандеровское отродье» в серьезную физику, в оборонку. Единственным таким шансом было ехать на учебу в Россию – многие так и поступали, и, в конечном счете, на это и делалась ставка: что не принятые у себя дома в вузы «западники» уедут, растворятся на просторах шестой части суши среди массы «советского народа», и так незаметно будет расшвырян и погашен «костер украинского буржуазного национализма»… Но отец не уехал. Думаю, это бабушка на него повлияла. Для нее Россия была ссылкой, безводным эшелоном, пьяным конвоем, железной дорогой, на которой за три дня езды не увидишь ни одного села, – как такие дороги прокладывались, они с дедушкой знали на собственной шкуре: по покойнику на шпалу; где-то среди тех покойников остался лежать и ее нерожденный сын, и не могло быть даже речи, чтобы, самим вернувшись оттуда целыми, потом добровольно посылать назад старшего – того, который выжил… Думаю, должно было быть именно так, а в подробностях я никогда не расспрашивал. Когда пришел черед поступать на физфак мне, то как-то само собой разумелось, что я должен ехать в Киев – только бы не в Москву. Лишь недавно, когда, с Лялюшиной подачи, я стал видеть нашу семью – сначала Довганов, а потом и Ватаманюков – не как раньше, дискретными портретами в альбоме, а, как в интернете, связной цепочкой линков, я подумал, что именно отцу выпало заплатить своей жизнью за разоренную родительскую. Только он сам никогда так не говорил, может, даже и не думал – пока я ему тогда не выдал (мог бы и смолчать, козлина, не маленький ведь уже был!..), – и уж точно не стал бы выставлять своим старикам какие-либо за это счета. Львовскую политехнику, где когда-то учился и дедушка, он вскоре все же закончил – заочно, уже работая на заводе, – но к серьезной научной карьере путь ему был закрыт. В моем звездном старте на руинах Совка он, должно быть, усматривал прямое торжество исторической справедливости – окончательную победу нашей семьи над той силой, чьей задачей все эти годы было превратить нас в «лагерную» или какую другую, но все равно «пыль». Он тогда словно возродился, впервые после маминой смерти, – был полон планов, даже политически был ко всему терпимей; экономический хаос первых лет независимости оправдывал то совковым наследием, то недостатком государственного опыта и хоть из-за многого и тогда гневался и кипятился, но в основном считал, что страна развивается в правильном направлении, главное – освободились!.. Мой съезд в бизнес должен был изрядно его протрезвить. Не знаю, как он с этим сжился, и допытываться тоже не собираюсь. В конце концов, человек со всем сживается. И если мне сейчас, в три часа ночи, свербит реферировать ему по телефону лекцию о текущей политике, прочитанную в ресторане известной журналистке депутатом парламента, то вовсе не для того, чтобы мой старик еще лучше видел, какое кругом дерьмо, – и мог успокаивать себя тем, что его сын хоть не такое крупное. Не в этом дело.
Мне просто приятно ему это рассказывать. Приятно раз за разом повторять ему вслух «Дарина говорит» – как нашу, отныне общую, семейную тайну: словно обвожу этими словами круг света, в котором мы оказываемся вместе, все трое (и в темноту на улицу падает из нашего окна золотистый четырехугольник…). Словно поручаю ему этим Лялюшку – чтоб он ее тоже любил. Чтоб гордился ею. Не тем гордился, что его сын живет в Киеве с известной журналисткой, – а ею самой.
– Такие, папа, дела.
(А в груди у него все же свистит…)
– Это же как-то обнародовать надо, – отзывается он наконец. – Чтоб люди знали…
– Как обнародовать, где? – Мне немного досадно, что его мысль свернула в иное русло. – Разве что в интернете? Так уже и там есть способы за те же деньги спрятать информацию, и цензуры не нужно: нанимается бригада троллей – и за час на одно твое сообщение навалят столько спама, что оно просто исчезнет, как иголка в сене!
– Если хочешь спрятать письмо, положи его к другим письмам? – реагирует папа. – Подожди, ведь это тоже из Конан Дойля! Или из Эдгара По?..
– То-то и оно. Ничего нового не придумали…
– Так, значит, листовки нужно печатать! – решает он так деловито, будто всю жизнь только этим и занимался. – И раздавать где больше людей – на площадях, на станциях…
А и правда. Как это мне на ум не пришло? По крайней мере на листовки средств у меня еще хватит. А если еще подзапрячь ребят… С Игорем можно поговорить, с Модзалевским, с Фридманом… Василенко по старой памяти звякнуть… Налоговая всех уже задрала, да всех все уже задрало, вот только на выборы надежда и была, что что-то изменится, а ежели и тут кислород собираются перекрыть и закатать страну в асфальт…
– Что-нибудь сделаем, папа.
На минуту меня охватывает воодушевление – будто вернулись времена Студенческого братства: осень 1990-го, пустой универ, записка на дверях аудитории: «Все ушли на революцию!», наши палатки на Майдане Незалежности – невероятно, но тогда он еще назывался Площадь Октябрьской Революции, – самопальные листовки, которые я раздавал при входе в метро, стычки с ментами, вся та обжигающе-прекрасная осень – как волна горячего воздуха в лицо, почему мы так редко ее вспоминаем?.. Неужели только потому, что наши тогдашние лидеры быстренько продались тогдашним коммунякам и теперь вместе с ними заседают в Верховной Зраде[41]41
Зрада — измена, предательство (укр.).
[Закрыть]? Но ведь тогда мы все-таки подняли Киев – мы их испугали, хотя бы настолько, что в августе 1991-го наши коммуняки подписали выход из СССР, а хрен бы он тогда развалился, если бы Украина из него не вышла, – мы раскачали лодку, и сумма приложенных нами усилий спустя десять месяцев сработала, переломила ход истории, – а как тогда нам Кравчук кричал, аж слюна летела изо рта, в тот день, когда забастовали заводы и сотни тысяч рабочих вышли на демонстрацию под нашими лозунгами: «Я не боюсь ни Бога, ни черта и вас не испугаюсь!», – хоть мы и думать не думали его пугать, только радовались, что от нашего камешка двинула такая лавина, – а теперь какой-то жирнюк будет мне рассказывать, что все это сделала его нефть?.. И как только Лялюшка перед ним смолчала, она же тоже в октябре 1990-го была там, мы могли стоять в толпе в нескольких метрах друг от друга…
– А Даринка уже спит? – спрашивает папа, будто подслушал мои мысли.
– Спит.
До сих пор он никогда не называл ее Даринкой.
– А ты полуночничаешь?
– Да так… Работы много сегодня было.
– Это хорошо, – рассеянно соглашается он. И добавляет с запоздавшим взрывом удивления: – Но, дьявол, как это люди скурвливаются так легко!..
– Ого, еще как, – поддакиваю с полным знанием дела: в памяти снова всплывает Юлечка (черт бы ее побрал!). – И если бы только политики! Дарина говорит, из их эшелона уже никого не осталось – все ее коллеги, за которых она могла ручаться, уже не при деле.
– Береги ее, – внезапно говорит папа. – Береги Дарину.
Вот тебе и на.
В первое мгновение, растерявшись, молчу, как баран. Не думаю, что он имел в виду, будто Лялюшке может угрожать опасность: папа у меня не паникер и не трус (это он учил меня, когда я вошел в возраст уличных драк: никогда никому не угрожай, угрожают только слабаки, – но ты должен быть на самом деле готов ударить, когда пристают, и если научишься включать в себе такую готовность, то никто тебя не тронет, – урок, который сам он вынес из своего блатного карагандинского детства и за который я ему до конца жизни буду благодарен). И только спустя минуту ко мне приходит догадка, такая простая, аж морозом по коже: это он про маму думал! Про ту, кого сам любил – и кого, как он считает, не уберег…
Возможно, это всегда так – в смерти одного из супругов виноват другой?.. Тот, кто выжил, того другого, так получается, ну как бы не удержал – отпустил… отдал смерти.
Все-таки ни черта не поймешь своего отца, пока сам не встретишь ту, с которой хотел бы иметь детей. До сих пор мне и в голову не приходило, что он может чувствовать себя передо мной виноватым за мамину смерть. Но он сказал это так, словно просил у меня прощения: береги. Береги, раз нашел, не отпускай, нет хуже, когда отпустишь…
Это торжественная минута, и плевать, что поздно, – таких минут немного между нами наберется, и, может, их немного и нужно в жизни – чтобы лучше ценилась их золотоносность. И именно теперь, когда мы с отцом на равных – когда он наконец-то поставил мою любовь рядом со своей в какой-то его собственной, только ему понятной иерархии, мне почему-то становится ужасно жаль маму. Это не тоска о ней, мне жаль ее саму – ту загадочную девочку, что осталась на фотографиях и которую моя порезанная на фрагменты память уже не соберет воедино: со смешным, по тогдашней моде, пирожком-«шиньоном» на голове, в кокетливо повязанной торчком поверх него косынке, в спортивных штанах, со здоровенным – как только и таскала! – рюкзаком за плечами (и меня ведь точно так когда-то таскала, десятикилограммовым, впереди себя, рюкзаком, который не сбросишь, сколько же они, бедные, от нас терпят!), – и всюду, в каждой позиции, с той самой щемящей грацией движении я, оборванного в разгоне, с той пугающе незавершенной пластичной элегантностью, что бывает у тонко подточенного карандаша или у стрелы в полете: когда точность линий жестко задает точку приложения, а если точки не видно, то впечатление невольно создается беспокойное, тревожное: куда эта девочка все время бежала, такая натянутая, как струна? (Зачем приходила, почему так рано ушла – так и не дожив до своей точки приложения?..)
А куда-то же бежала – весь свой недолгий век к чему-то рвалась, даже став мамой, не утихомирилась, как это происходит с большинством романтических девочек, – что ж, по крайней мере я с малых лет твердо усвоил, что ни одной женщине никогда не смогу заменить весь мир… «Пласт» тогда был запрещен, мама ходила в горы и водила группы по спортивному ведомству, как альпинистка, – говорила бабушке Лине, что в горах «ближе к Богу» и что ей перед каждым походом снится точное расположение звезд над будущим местом ночевки… И пела в хоре, который потом разогнали за «религиозную пропаганду» – за колядки, – и чуть ли не всю Лесю Украинку знала наизусть, «О, не печалься о теле», – как со всем этим было жить в беспросветных совковых семидесятых? Щемящая, непонятная жизнь, упавшая, вот уж поистине – как со скалы в пропасть, в насквозь безжизненную эпоху, – как залетевшая не в то окно птичка…
Мне жаль несвершенности маминой жизни – такой пронзительной, что на ее фоне наши несвершенности – и моя, и папина – блекнут и, если смотреть издали, представляются нормальной жизнью, такой как у всех. И она и есть такая как у всех, вот в чем штука: что у всех – то же самое. Ни одной свершенной жизни вокруг себя я не вижу: к какой ни приглядись – все кривые. Только мы с папой на этой шкале несвершенности где-то посередине, а мама ближе к точке отсчета. С большим отрывом.
А за несвершенность чьей-то жизни кто-то обязательно должен заплатить. Закон равновесия, да?..
Я всегда знал, что не смогу обидеть женщину. Никогда, ни одну. Я всегда их жалел: все девочки представлялись мне эфемерно-летучими существами с таинственным знаком смерти на челе. То, что парни тоже смертны и куда как с большей статистической вероятностью, я оценил уже будучи взрослым, эмпирическим путем – на мой образ чувств это не повлияло. Я и Юлечку жалел, бедную маленькую курву. И – ничего не могу с собой поделать – где-то в глубине души, на какую-то бесконечно малую долю процента – жалею и до сих пор…
Вот в чем штука, папа.
Только этого я ему, конечно, не говорю.
– В порядке, папа, – только это и говорю: что твой мафиози у Тарантино. Еще бы мог добавить, как мой охранник говорил: буду стрелять, когда придут, – и без балды, ей-богу, но это уже был бы перебор, в духе тех подростковых бахвальств, к которым прибегают, как он когда-то предостерегал, только слабаки…
– А ты изменился, – неожиданно говорит папа, я даже вскидываюсь:
– Я? Это почему же?
– Возмужал… Посерьезнел вроде. Слава богу, а то я долго боялся, что из тебя шалапут вырастет. Такой ты был, немного взбалмошный… бабушка, Царство ей Небесное, всё сокрушалась, что ты в Стефу пошел. Всё ей казалось, что ты слишком чувствительный для мальчика…
– Я думал, бабушка любила маму?..
– Как не любить – конечно, любила! – обижается он на мою непонятливость. – Но одно к другому отношения не имеет. Мальчики – это одно, девочки – другое… У бабушки дочки не было, так она Стефе радовалась, как своему ребенку. А парень – это другое дело…
– А, вон ты про что…
В голове у меня уже немного туманится (спи, глазок, спи, другой…), и до меня не сразу доходит, что папа говорит со мной из своего времени, из квартиры, где со времен моего детства почти ничего не изменилось – разве что пыли стало больше и мебельная обивка потерлась, – и где нет ни Юлечки, ни налоговой, ни гнилых подстав, ни кидалова на бабло. И эта реальность тоже часть меня – ей-богу, не самая худшая, и, чтобы держать ее подклеенной к своему ментальному «файлу», мне достаточно сейчас передать папе ход разговора и просто плыть по течению, подхватывая оборванные концы его мыслей: он обрывает их, потому что для него они очевидны, и он думает, что и для меня тоже, – для него я до сих пор пребываю в одной с ним реальности, где к парню предъявляется пакет вполне определенных, тоже всем очевидных требований. И самое удивительное – я понимаю, что он имеет в виду:
– Ну у бабушки, конечно, были свои стандарты…
«Наши хлопцы» – вот каков был ее стандарт. Каждый раз, когда бабушка Лина так говорила, было ясно, что речь не о нас с отцом, а про совсем других «хлопцев», до которых мне, а чего доброго и папе, – как до луны на карачках. И такое же впечатление производили на меня те среброзубые деды, все как один с жесткой, несгибаемой военной выправкой, что при жизни дедушки иногда собирались у нас дома – спорить про Кима Филби, «кембриджскую четверку» и другие малопонятные для меня вещи. Все они прошли через тюрьмы и лагеря, но особенно их при мне не вспоминали, вообще как-то не особо вспоминали прошлое – больше интересовались текущей политикой и тем, когда распадется Советский Союз, я же тогда больше интересовался девочками, музыкальными группами с польского ТВ, радиосхемами из журнала «Юный техник» и другими земными радостями – и по-настоящему оценить точность их прогнозов смог только тогда, когда Советский Союз и правда распался. Странное дело, но деды не заговорили и после этого. Уже только из Лялюшиных раскопок я смог кое-что сложить воедино – и собственным своим умом допер, что бабушка с дедушкой до самого ареста, до 1948 года, тоже небось работали на подполье, только КГБ никогда об этом не узнало: их вывезли как членов семьи «за пособничество», «за Гелю», и зубы у них у обоих были свои – не выбитые на допросах. Среброзубый ареопаг, приходивший к ним, как, очевидно, когда-то по ночам приходил и на Крупярскую, наверняка знал больше, но деды покидали этот мир так и не выдав своих тайн. И когда они говорили «наши хлопцы», то имели в виду мертвых – тех, кто тогда погиб и кого они постоянно держали в уме, словно стояли перед ними по стойке смирно, – и так и пронесли через всю жизнь ту свою несгибаемую военную выправку.
А я рос в окружении мертвых женщин – с надолго разлитой во мне подкожной тревогой: что сказала бы мама, если б меня сейчас увидела?.. И тетя Геля, в чем-то неуловимо похожая на маму (они обе с годами как-то слиплись у меня в одну), в большом и круглом, как детский слюнявчик, белом воротничке, смотрела на меня с бабушкиного бюро. Из ажурной рамочки сорок первого года: фото было сделано в тот самый день, когда белый слюнявчик прибыл из Швейцарии, где учился на физика, в оккупированный немцами Львов – «завоевывать Украину». В октябре 1990-го, в разгар нашей забастовки, бабушка Лина (она тогда была уже в больнице) передала мне из Львова это фото – вместе с дедушкиным. Вынула из рамочки, заклеила в целлофан и передала. А до конца года не стало и ее.
Если бабушке и не удалось вылепить из меня вояку с несгибаемой выправкой, ей зато удалось другое: незаметно вытеснить маму, такую, какой она была, из моей памяти, подменив ее образом другой женщины, – и даже на мамину смерть навесить какой-то туманный ореол героичности, заимствованный, как я понял позже, из другой жизни – и из другой эпохи. Когда в доме произносилось «Стефа», все на мгновение почтительно замолкали – как перед подвигом, казалось мне в детстве. Я даже сам себе придумал, сам поверил и в полной уверенности рассказывал товарищам, будто моя мама погибла на Говерле, страхуя новичков, которые благодаря ей спаслись (в том походе все, кроме нее, спаслись!): получалось героично, почти из того же короба, что «наши хлопцы». Что смерть альпиниста в горах ничего особо героического из себя не представляет и может свидетельствовать разве лишь о том, что человека реально доставала постная и вялая жизнь в долине, никто никогда вслух не говорил. Бабушка распорядилась жизнью невестки по собственному усмотрению – так, как считала нужным. Получилось так, будто бабушкины мертвые всосали к себе маму, как пылесосом, растворили ее в себе. Сделали ее для меня, уже навсегда, – неразглядимой. А мне только и оставили, что эту терпкую жалость ко всем девочкам на свете – как к случайно залетевшим в мир птичкам, в любое мгновение готовым выпорхнуть в едва прикрытую форточку.
(И еще у меня остались сны. Конечно, сны. Это тоже мое, этого никто у меня не смог отобрать: способность видеть во сне то, что не видно днем, – это у меня от мамы, это ее наследство – девочки «не от мира сего», о которой мне нечего больше рассказать…)
Зато папа, в третьем часу ночи свежий и бодрый, как утренний щегол: взбодренный оказией заполнить бессонное время всеми воспоминаниями, которые его распирают там в одиночестве, – про свою маму может говорить хоть до утра: даже сейчас, через тринадцать лет после смерти, бабушка Лина остается неисчерпаемой. Невидимо присутствующей четвертой фигурой в нашем семейном кругу среди ночи, – где под лампой белеет на свету опустевшая чашка, а за стеной спит моя любимая: ее тоже привела ко мне бабушка Лина. На тету Гелю, на того же живца… С того света привела. На двенадцатый год после смерти.
И, между прочим, так оно и есть.
Это она здесь главная. Это все ее работа. Мы все ее работа. Она, бабушка Лина. Пани Лина, как звали ее соседки. Полина, Поленька – говорили московские подруги по ссылке. Моя родная бабушка, Аполлинария Амброзьевна Довган-Ватаманюк, упокой, Господи, ее душу. Всех расставила по местам. Вот это женщина, с ума сойти.
Я уже в той фазе, когда не чувствуешь усталости, потому что вообще не чувствуешь тела (только поднять его со стула кажется немыслимым трудом, легче здесь и заснуть!), – а голова начинает работать на мерцающе-включенной частоте, и все мысли и впечатления, смешавшись, мчат через нее сплошным огненным потоком, который не успеваешь квантовать, но это удивительное ощущение, хмельное и летучее, как у марафонца на тридцатом километре, – когда открывается второе дыхание и из бог знает каких закромов мозга со страшной силой прут эндорфины, – ощущение, ради которого, наверное, и альпинисты карабкаются на гору, – когда все, до сих пор бывшее таким очевидным, что сливалось с пейзажем, вдруг вспыхивает, как при восходе солнца, только успевай удивляться: и как это я до сих пор не видел, насколько мы все, вся наша семья, такие, какие мы есть, вылеплены бабушкой Линой – ею одной? Как те пасхальные куличи, большие и маленькие, к приготовлению которых она никого не допускала – всегда сама замешивала в кухне тесто, сама лепила и сажала в духовку, а от нас требовалось только ходить по дому тихонько, не прыгать и не топать – чтоб куличи «не сели»…
И откуда-то я помню это удивление (гордость, восторг…) – от того, что родной человек (женщина! слабое существо, как ты привык думать…) внезапно вырастает у тебя в глазах до грандиозного масштаба, а ты стоишь как пень (лес, снег, еловые ветви…) и тащишься от изумления: как она смогла? Такая маленькая… (Бабушка головой мне до груди доставала!)








