Текст книги "Музей заброшенных секретов"
Автор книги: Оксана Забужко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 44 страниц)
– Помолитесь за моих родителей, отче… За Михайлу и Гортензию…
Услышав, что отец Адриана был священником, Ярослав просиял, как ребенок, – даже морщинки на лице разгладились. Стал горячо заверять, что папе Адриана выпала от Бога великая милость: нести мирянам духовное утешение при самых тяжких испытаниях – в эшелоне, в тюрьме, в ссылке, – не каждого пастыря признает Бог достойным такого служения; много в эти времена званых, но избранных, как всегда, мало… Что-то личное чувствовалось в его словах, какая-то собственная затаенная боль. Адриан еще подумал, не попросить ли его отслужить молебен также и за здоровье Олены, но почему-то не посмел – не отважился выговорить это имя, словно боялся, что, затеревшись, как в толпе, в длинном списке неведомых Марий, Васылей, Юрков и Стефанов, оно, вместе с отдельностью, утратит и неуязвимость, подпадёт под законы их смертности… Ярослав ушел под дождь первым, отказавшись от предложенной врачом плащ-палатки: «Вам нужнее», – должен был зайти в лесничество – сообщить печальную новость, что операции уже не будет, – и лишь когда они остались одни, Орко, вместе с Рахелью сортировавший на разложенных бумажных клочках принесенные священником порошки, пояснил между делом:
– Знаете, наш отче сам просился в эшелон… Даже дважды. Не пустили его.
– Кто? – не понял поначалу Адриан.
Врач пожал плечами:
– Да церковные власти, что над ним… Владыка не позволил, что ли, – я в их иерархии не очень разбираюсь… Первый раз в тридцать девятом, при первых большевиках еще – тогда и сам высокопреосвященный Шептицкий хотел на муки идти, своей смертью будто бы нас всех выкупить, только Папа ему не позволил… На нашего Ярослава тогда это подействовало, можете себе представить: если самому Шептицкому нельзя, то где уже тут простому священнику… А во второй раз вроде у кого-то из этих… стигматиков наших спрашивал, перед самым уходом немцев. Когда стигматик был в экстазе, будто в транс такой впадал, говорил чужими голосами, то ему вопросы задавали – про родных, про без вести пропавших, ну и про дела разные тоже… Говорят, даже из Провода приходили за советом. Я тогда еще был студентом, относился к этому скептически, думал, я самый умный, знаете, молодо-зелено… Это уже потом навидался такого, что никакими неврозами, ни гипнозами не объяснить, – почему, к примеру, раненый с газовой гангреной должен бы до утра умереть, а не умирает? Врач – это, видите ли, всего лишь орудие… Инструмент в руках Божиих. Вот только инструмент этот должен быть исправным – не подводить, да? – подняв наконец голову, он жалобно улыбнулся, на мгновение став похожим лицом на череп, нарисованный на пузырьке с сулемой, и сразу стало заметно, как он измучен – не однодневной, а застарелой, хронической усталостью, от которой, однажды выспавшись, не избавишься; смерть Явора, видимо, ударила его еще и как свидетельство его собственной «несправности», а Адриан понятия не имел, что ему сказать, тут была какая-то незнаемая область, где непричастному лучше помолчать. Вмешалась Рахель:
– Его просто поздно принесли, Орко. Если б хоть днем раньше…
– Мы тоже замешкались, – ответил Орко довольно резко – и повернулся к Адриану, словно тот теперь был главной обвинительной инстанцией: – А что я могу, если у нас даже анализа крови нет возможности сделать, я ведь даже не знаю, когда у него начался пиемический процесс! Все делаем вслепую, вы бы посмотрели, как наши девчата сидят и сывороткой из-под скисшего молока хлопцам раны промокают – чтоб опухоль спала, и можно было увидеть, что там делается!.. И никто еще у меня не умирал!.. – выпалил в сердцах – и замолк: смутился. И напрасно, подумал Адриан, потому что на похвальбу это походило менее всего. И вдруг Адриан оторопел: Рахель, подступив, молча гладила Орко по голове – так хозяин успокаивает норовистого жеребенка: тихо, шеня, тихо – ша, как говорила сама Рахель… Орко прикрыл глаза, вбирая в себя ее прикосновение. Неужели между ними что-то есть, подумал Адриан со странным холодком досады в груди, – но, в конце концов, почему бы и нет, это было бы вполне понятно, только как же он раньше ничего не замечал? Машинально оглянулся, не желая быть единственным свидетелем этой неожиданной интимности, но хлопцы уже уснули – или просто лежали измученные, без охоты встревать в офицерский разговор; вконец растерявшись, он брякнул бестактно (Карый сказал бы: как здрасте среди ночи!):
– Так что же там вышло со стигматиком-то?..
Можно было подумать, что этим напоминанием он призывает врача к порядку. Тем не менее Рахель не отстранилась – и дальше стояла над Орко, держа свою руку у него на затылке. Может, это у них только терапия такая, для успокоения нервов? И неожиданно Адриану остро захотелось, чтоб она и ему тоже положила на голову руку, – он словно физически ощутил у себя на темени ее прикосновение, и по коже побежали мурашки…
– Да ничего не вышло. – Орко с трудом открыл покрасневшие глаза, судорожно сморгнул. – Рассказывал, что и спрашивать ничего не пришлось, – только вошел, тот уже знал, что отче наш надумал, когда придут большевики, опять проситься в тюремный эшелон, и сказал ему: выбрось из головы, твое место здесь. Вот тогда наш отче наконец смирился – и пошел в УПА, капелланом… Ну а нам как раз на руку вышло, разве нет? – Он снова попробовал сложить в улыбку потрескавшиеся губы. – Все-таки, согласитесь, лучше, что он тут с нами, а не где-то в Сибири… Прошу прощения, мне не следовало вам этого говорить…
– Хорошо, если в эшелоне есть священник.
Это сказала Рахель – словно мягко в чем-то укорила, и Орко смутился, засуетился руками по столешнице и начал поспешно, как старательный ученик, сворачивать еще раз уже сложенный вчетверо клочок бумаги… Адриан смотрел на неё, словно впервые видя. Стояла, безвольно уронив руки вдоль туловища, выставив всю себя напоказ, а произнесённые ею слова в это время продолжали неловко висеть в воздухе – как оставленная без пожатия рука. Что, собственно, она хотела этим сказать – и кому?
Ему стало жарко. Слышал в ушах шум собственной крови. Стояла перед ним и блестела своими чёрными выпуклыми глазищами-перстнями, и он оголодавшими ноздрями ловил её запах – парной, молочно-коровий, кисловато-творожный, бродильный, немыслимый… Запах женщины с гладкой кожей и горячим телом – со всеми его складками и пахучими закутками. О Господи.
– Рахелюшку нам отбили от немецкого еще эшелона, – донесся до него обескураженный голос Орко: голос пытался втиснуться между ним и ею, заткать, заглушить их своими ненужными пояснениями, вернуть назад, но было уже поздно – об этом сказал мужчине взгляд женщины. Застывший, открытый настежь взгляд, как распахнутые ворота, – он забыл, что женщина может так смотреть. Fort comme la mort[17]17
Fort comme la mort — сильна как смерть (фр.).
[Закрыть]. К черту. К черту la mort, ее оскаленную гнилую рожу, – он живой, он и забыл, что можно быть таким живым. Жизнь распирала его невыносимым натиском, пульсировала в паху, в кончиках пальцев, что криком кричали о прикосновении к гладкой, лишь руку протяни, коже. К черту – он не умрет, никогда. Не сейчас.
Что-то в нем сдвинулось, щёлкнул замок – то, что за минуту до этого показалось бы диким, невообразимым, почти кощунственным, теперь предстало как единственно возможный ход событий, изначально устремленных именно к этой точке, начиная от его ранения: смерть Романа, смерть Явора, крыивки, и облавы, и бесконечные людские эшелоны, сотни километров горя и слез – вчера на запад, ныне на восток, – и пылающая высоко в ночном небе сосна, и треск женских волос, вьющихся на висках, и сопротивление, до последнего, что бы там нас ни ожидало впереди, – все внезапно слилось воедино с бешеной, нестерпимой, как яркий свет дня после темного бункера, интенсивностью, обожгло до боли в груди страшной и непобедимой силой голой жизни – голой, как электрический шнур без изоленты, как женское тело под суконной юбкой и советской «гимнастеркой» (видел мелкие жесткие завитки у ее ушей, видел сквозь лягушачью рубаху ее плечи, ее груди, и откуда-то помнил их – туго обмотанные белой простыней, забрызганной красным: во время операции?.. но он же был тогда без сознания…), – ее тело пахло так, как и должно пахнуть тело женщины, предназначенной тебе, и больше никому. Все было так, как и должно, потому что по-другому быть не могло.
Он поднялся – держась за ее взгляд, как за канат.
– Могу я предложить вам свою помощь?..
– Да мы уже всё закончили, – ответил Орко, которого никто не спрашивал; в его голосе звенела обида, но это уже не имело никакого значения. Ничего больше не имело значения. Не отводя взгляда, она медленно провела оживающими руками по бедрам: поправила юбку. Словно вручила ему себя одним этим движением.
«Спать, спать», – вспомнил он ее ночной голос…
И было уже безразлично, что дождь прекратился и что Орко остался в крыивке, потому как при луне не мог возвращаться один в село, и безразлично было, на самом ли деле Орко заснул, вправду ли спят все остальные, – когда две бесшумные тени, одна за другой, выскользнули в коридор – в темноте ее тело излучало жар, который казался видимым, а бедра над перетянутыми резинкой чулками были гладкими, как только что очищенная от кожы рыбина, только горячая, – сквозь приоткрытую крышку люка во всю грудь хлынул напоенный влагой воздух, и беспощадный лунный свет затопил ступени, ведущие наверх, – только здесь она, часто дыша, повернулась к нему лицом, и он поспешно, почти грубо вдавил ее в необтесанный деревянный сруб, не успев даже обрадоваться ее встречной готовности, – это было так, словно она ждала его давно, весь свой век, и заранее приняла удобные для него формы, чтобы вмиг облечь его, как перчатка, жадно и ненасытно вхлипнуть его в себя, всеми отверстиями и порами сразу, в пульсирующее огненное ущелье, так что он мгновенно, не успев опомниться, оказался внутри, только всхрапнул, подавляя стон, – и сразу все кончилось… Видел в лунном свете ее лицо с прикрытыми веками и закушенной нижней губой и не чувствовал больше ничего, кроме досадной мокроты и желания вытереться. И стыда, да, стыда тоже – как тогда, когда гимназистом впервые пошел с товарищами в бордель и тоже пролился едва ли не сразу, после нескольких неловких, почти болезненных спазмов, а девка, повернув голову, насмешливо смотрела на него через плечо одним глазом, как курица, сквозь крашенные хной жиденькие пряди, свисающие вдоль щек: но цо, малы, юж залатвёни?.. Тогда тоже было точно такое же чувство пустоты: и это всё?.. В груди напомнила о себе знакомая боль, и он всполошился и отпустил ее ноги: курва мама, выискался герой-любовник!.. Калека недоделанный, тьфу. Еще мгновение – и почувствовал бы к ней неприязнь, как к той рыжей девке. Имел любку, и вторую, да еще тринадцать – четыре девки, две жидовки, молодиц пятнадцать… Всё, дорогуша. Язда назад.
Но это было не все, и он понял это, чуть только она подняла свои тяжелые, припухшие веки – медленно, словно возвращалась очень издалека, и уставила на него неподвижный черный взгляд – взгляд змеи, мелькнуло у него, Царицы Змей, что живет в подземелье и стережет там немеряные сокровища. Две узенькие, прохладные ладошки сжали его лицо:
– Яки естесь… ладны… Красивый, – выправилась, словно сквозь сон.
Польская речь его поразила – куда больше, чем если бы она заговорила по-еврейски.
– Ты что, из тех… ассимилированных?
Вместо ответа она зарылась лицом куда-то ему на грудь (казалось, она впитывает в себя его запах, так же жадно, как за мгновение до этого впитала его самого) и забормотала – так, что он странным образом слышал у себя внутри каждое ее слово, оно дразнило эхом в костях, в межреберье, в том месте, откуда она вынимала ему пулю, – И взял Господь одно из рёбер его, и закрыл то место плотью. И будут одна плоть. Быстрая, певуче-протяжная еврейская интонация вибрировала в нем и раскачивала его, как мост, – это была интонация вовсе не ярмарки, не базара, как ему раньше всегда казалось, не базара – а плача, как же он раньше этого не понимал?.. плача, воплей, с которыми рвут волосы на голове, как ветошь, чтоб летели в пустыне по ветру: Шма, Исраэль, – слушай! Но слушать было некому, ей некому было поплакаться. Он гладил ее по голове: из Перемышля, она была из Перемышля, там, в гетто, погибла вся ее семья – сгорели в огне, в сорок втором. Тогда немцы еще не вывозили евреев, лагерей смерти еще не было – просто подожгли гетто, и больше месяца город и околицы заполнял смрад паленого мяса. И горелых волос, подумал он вздрогнув, перед глазами снова возникла горящая сосна, как гигантский факел, что выбрасывает в черное небо россыпи искр, – он трогал пальцами кудряшки у нее на висках – они оказались мягче, чем на вид, и пахли, как и положено немытым косам, жирно и пряно, – такой звериный, исполненный жизни запах. К сосне косами. Мама, папа, дедушка, бабушка, дядя Борух, сестра Ида с мужем, маленький Юзик-Йоселе – все сгорели, никто не спасся. А она отбилась от своего народа – ее укрыла семья подруги по гимназии, украинки. А потом – потом она попала под облаву, Бог Израиля хотел вернуть ее к мертвым, но в вагоне она молилась Распятому, как ее научили в той украинской семье, и чудо произошло: на эшелон напала УПА. Наконец до него дошло: она говорила ему не про себя, а про своего бога, который ее покинул. Про жестокого и неумолимого иудейского бога, который не знает ни прощения, ни жалости, и мстит за непослушание, не щадя женщин и малых детей, – освободившееся место этого бога она и вверяла ему, мужчине, которого сама же и вернула к жизни: ее тело молило о нем, как об избавлении от богооставленности, от ужаса смертной пустоты. Ему снова ударило в голову и закружило – ни одна женщина никогда не дарила ему чувство такой абсолютной над нею власти, в этом было что-то недозволенное, почти пугающее, но тем более завораживающее… Тем временем, словно в подтверждение его догадки, она опустилась перед ним на колени, и он задрожал – она вбирала в себя мягкими, как у ягненка, губами его плоть – упоенно, чуть ли не набожно, словно выполняла мистический ритуал поклонения ею же самою и вызываемой из его чресл силе, и на сей раз эта сила оказалась мощнее, продолжительней, чем он мог себе представить: большей, чем он сам, потому что на какое-то время – легко сбив слабый шорох ее предостережений – он тоже перестал существовать, впал в темное беспамятство, ведомый единственно неодолимой жаждой продвижения вглубь, в пружинисто-поддатливый жар разгоревшейся лавы, что отдавалась эхом, всхлипывая под алыми сводами черепа, и это было невозможно, неимоверно, нестерпимо, растянуто в бесконечность, как безбожно сладкое умирание в остановленном времени, где не было света, лишь одна огненная тьма, в которую он бил и бил молотом, подземный кузнец, покуда тьма вдруг сжалась вокруг него в блаженную квинтэссенцию благодарности, в нежное кольцо, как в вынимающий душу поцелуй, сжалась – и разжалась, и еще раз, и еще, и это уже невозможно было выдержать, и в то самое мгновение, когда он выстрелил из пистолета с победным криком и простреленное тело рухнуло вниз, тьма задрожала и стянулась вокруг них в молниеносный огненный контур – словно воочию явленный замкнутый круг тока, – и он простерся на голом земляном полу отдышиваясь, подставив лицо месяцу, как цыган, и уже здравым умом подивился, что у него ничего не болит – ничего, на самом деле, совсем напрасно она беспокоилась, – тело звенело отдохновенным, счастливым покоем, как хорошо обожженный кувшин. Он ласково – даже немного удивляясь, сколько в нем, оказывается, скрытых запасов нежности, – провел рукой по ее спине – теперь ее присутствие рядом было приятно, хотелось с ней разговаривать, ласкать ее, задержать пережитое:
– Да ты, девушка, и вправду медсестра-кудесница! Хоть представляй тебя к отличию приказом штаба – за самоотверженное исцеление раненого…
Помолчав немного, она отозвалась, но совсем не шутя – изменившимся, сомнамбулическим голосом (один звук которого вновь наполнил его радостным сознанием своей силы):
– Я бы сейчас хотела умереть… за тебя.
– Чур-чур! Еще чего! Зачем такое говоришь?! – тем не менее был невольно польщен.
– Нет, милый, правду говорю… Это было бы лучше всего… Потому что так не бывает…
Он все еще радовался своему новому состоянию:
– Знаешь, а я совсем не чувствую усталости, – и тут вдруг понял, что именно она сказала: не только он, но и она тоже впервые испытала такое; огненная рамка замкнувшегося тока все еще стояла у него перед глазами. – Ты тоже видела?.. – скорее почувствовал, чем разглядел в темноте ее молчаливый согласный кивок, и тут же по-мужски забеспокоился о своей новоприобретенной собственности: – А откуда ты это умеешь? Кто тебя научил?
Она поняла его тревогу, шепнула прямо в ухо, лизнув его пот, как кошка, так что опять пробежала у него вдоль хребта сладкая дрожь:
– У меня два года никого не было.
Он обрадовался – значит, Орко ему не соперник, – но этого было все же недостаточно:
– А раньше?
– Не нужно об этом, – попросила серьезно, как чинная девочка. – Слушай, – шумно вздохнув, села, казалось, снова разглаживает в темноте юбку на бедрах. – Я знаю, что мы все умрем…
– Все люди когда-нибудь умрут. Слыхала такое?
– Я не про то. Война кончилась. Ты действительно веришь, что союзники захотят воевать с Москвой? Ни у кого уже нет сил на дальнейшую войну.
– У нас есть, – сказал он – и замер, вслушиваясь в эхо собственных слов, словно в гул военного парада. В других обстоятельствах такой разговор вызвал бы у него подозрение, не гэбэшная ли провокация случаем, но в это мгновение он действительно любил ее – за то, что помогла ему так просто сформулировать истину, само сознание которой пьянило безудержной гордостью, как в любимом со времен «Юнацтва» стихотворении: «I так тебе хміль наливае ущерть, // І так опановує тіло, // Що входить твоя упокорена смерть, // Як служка, бентежнонесміло»[18]18
«И так тебя всего переполняет хмель, // И так овладевает телом, // Что входит твоя покоренная смерть, // Как служка, смущенно-несмело» – из стихотворения Олега Ольжича (1907–1944), участника украинского национально-освободительного движения, погибшего в немецком лагере Заксенхаузен.
[Закрыть]. Правда твоя, девушка, все сломались – все мощные, до зубов вооруженные державы наложили в штаны на полдороге, трусливо удовлетворившись полупобедой над более слабым и глупым из двоих, над Гитлером, потому что не хватило у них духа идти до конца, одним только нам его хватает – без своего государства, без международной поддержки или хоть опеки Красного Креста, мы одни не признали тирана победителем и на том стоим – и стоять будем до последнего. Когда-нибудь, в будущем, новые поколения это оценят. Тот парень, «Западный», француз или бельгиец, работавший диктором на радиостанции в Карпатах, его ежевечерний голос на коротких волнах – «Атансьон! Атансьон! Иси радйо дифьюзьер юкреньен кляндестен» – давал ощущение, будто весь мир следит за нами, затаив дыхание, – он тоже так говорил: «Вы спасаете честь Европы». Он погладил ее по голове, словно испуганного ребенка, – смешно, как только женщина начинает говорить про политику, то всегда – словно близорукий вертит бинокль, и даже в шахматах они не видят далее, чем на два хода вперед… Но, бред какой-то – он снова желал ее, еще голоднее, чем прежде:
– Иди ко мне.
– Подожди, мой любимый, мой дорогой, мое… мое… ох, дай мне сказать, прошу тебя, это важно… Я этого никому не говорила, никогда. С первой минуты, как я тебя увидела, я уже знала… Только не знала, что так, что может быть так… Слушай. Если я завтра погибну, я ни о чем не буду жалеть, понимаешь? Я теперь знаю, ради чего осталась жива.
– Тсс, тсс… Не говори больше…
– Нет, подожди… Но если останусь жить еще, то… не сердись, ладно? Я хочу, чтоб ты оставил мне своего сына. Чтоб ты остался во мне, и я носила частичку тебя… в себе… Вот.
Он не слушал – что она сказала? Дура, сумасшедшая – в голове пронеслось на полном ходу, как поезд с моста, ослепительно-белым воплем: Гельда! – Гельца, вот от кого он бы хотел такое услышать, почему это говорит другая, за что такая несправедливость? – но поезд летел, не в состоянии остановиться, туда, где обрывались шпалы, и только машинист в кабине зажмурился что есть мочи, чтобы не видеть, как через минуту все взлетит на воздух…
– Сейчас, сейчас… Нет, не двигайся, лежи, я сяду вот так… Чтобы тебе легче было.
И ему действительно стало легче – не сразу, сначала было горячо, темно и влажно, как и положено в подземелье, где владычествует Царица Змей, – она была прекрасна внутри, эластичная, тугая змея, и ему снова было хорошо, очень хорошо, неимоверно хорошо – может, и правда так не бывает и все это ему снится?.. Его словно несло по бурному морю – чуть только он скатывался вниз с одной громадной волны, мокрый и счастливый, как тут же его подхватывало и возносило новым прибывающим валом, выше и выше, до отчаянного предела, до самого нестерпимого верха, – и он жаждал только, чтобы это никогда не кончилось, и с каждой волной ощущал себя все сильнее, потому что в нем росло и укоренялось новое чувство, то, которым может одарить мужчину только женщина, и ничто другое: радостное удивление от самого себя, что он на такое способен. Увидев еще раз огненный контур замкнутого тока, он, уже скатившись в долину между волнами, подумал отстраненно, сквозь довольный гул во всем теле: а если бы меня убили, я бы ничего этого так и не узнал, – мысль была явно чужая, внушенная ему извне, и то был не его Голос, который берег и вел сквозь опасности, – это было отражение ее слов – я теперь знаю, ради чего осталась жить, – слов, которые она вкапнула в него раньше, так же как накапывала ему микстуру из пипетки: сознание вобрало их и переварило так же незаметно, как плоть вбирала и усваивала ее телесные соки (до сих пор он думал, что только ими и обмениваются в любви!), и предостерегающий сигнал сразу же вспыхнул в его затуманенном мозгу, как ракета в ночи над полем: впервые за годы подполья он, Зверь, по-настоящему впустил в себя другого человека.
И на этом все вмиг закончилось – он вернулся к себе. Счастье высыхало на нем быстро-быстро, как на псе, на Звере. Пот остывал между лопаток, а в образовавшейся было пробоине его личной стены, в едва было наметившейся зоне открытости другому человеку, такому, каков он есть сам-по-себе, безотносительно к тому, как служит делу, застывал и схватывался свежий цемент.
А черт бы его побрал, ведь он уже совсем здоровенный жеребец, ишь как разгарцевался, так чего же он, мать его за ногу, здесь высиживает – жирует себе с медсестричкой, как какой-нибудь капитан-красноармеец на курорте, пока хлопцы где-то там гибнут, и ни стыда ни совести! Вот сучий сын, надо же так разлениться без дела!.. Еще не вполне твердыми, разомлевшими в суставах пальцами он стал торопливо застегиваться на все пуговицы; то, что случилось между ним и этой женщиной, слипшись вместе со всеми предыдущими событиями этого дня, стремглав западало в прошлое, отваливаясь от его существа сырыми комьями мокрой глины, – а испачканный в глине заступ, тот самый, которым врач со священником копали сегодня яму для Явора, стоял прислоненным к стене, между бочкой с керосином и мешком круп, и ударял в нос свежей могилой. Рахель молчала – хорошая девушка, не зря же понравилась ему: ляпни она сейчас что-то под руку, он бы не сдержался, брякнул бы что-нибудь резкое, потом чувствовал бы себя виноватым… Но она хорошая девушка, очень хорошая, видно, что давно в подполье: лишних вопросов не задает, – зато у него теперь были к ней вопросы, да не один. Первое: почему она на нелегальном положении, не лучше ли было бы для нее устроиться той же медсестрой где-нибудь в районе либо даже в Станиславе или Львове, свои люди нужны везде? Нет, заученно, как на допросе, отвечала она, это невозможно, она уже была однажды легализована, в сорок пятом, прошлым летом МГБ ее арестовало – знали, что она была в УПА, и поручили ей убить Гаевого. С тем она и пришла обратно к Гаевому, все рассказала, и ее оставили в подполье. Вон оно что. Он не стал расспрашивать дальше – об остальном поговорит при случае с Гаевым, – почему-то спросил только, били ли ее в ГБ. Нет, бить не били, только следователь жутко ругался, следователь тоже был еврей, ей это сначала казалось очень странным – что не немец грозит отправить ее в лагерь, а еврей; все кричал на нее – ты же еврейка, как ты могла, блядь бандеровская, у них что, не такой…, как у наших парней?.. Она запнулась, он смолчал. Было неприятно – словно тот следователь вмешался между ними, как раз попав на свежее слабое место, и это мгновение замешательства как-то окончательно убедило его, что обоим им следует как можно быстрее стереть свою слабость, забыть этот отчаянный взрыв природы, что толкнул их друг к другу, – вырадировать из памяти, как говорилось в подпольщицких инструкциях: лишнего не помнить. В крайнем случае, как это делается с самыми важными документами, положить в бутылку, залить пробку воском и закопать как можно глубже. Когда-нибудь, когда выпадет случай, можно будет откопать и подумать (ни секунды в это не верил) – сейчас же он опять жил текущим моментом. Ловушка остановленного времени, в которую вбросило его ранение, разомкнулась. Он был здоров.
…Уже проваливаясь у себя на топчане в сон, на влажном окаемышке между сном и явью – таком нежном, как мягкие, словно у ягненка, губы переполненной любовью женщины, – он вскинулся от толчка: еще весь был в пушистом облаке ее прикосновений, что обволакивали его тело отовсюду, как вата пасхальную писанку, только руки у него были связаны за спиной, и какая-то непреодолимая, ураганная сила втягивала его в открытую дверь черного «опель-кадета», того самого, в котором когда-то его везли на Пелчинскую в гестапо, – а Рахель беспомощно протягивала ему вослед руки, ее лицо белело в лунном свете, словно кружок овечьего сыра, и он кричал ей, пока его волокло, отрывая от земли: я – Адриан Ортинский! – и от этого своего крика ужаснулся, опомнился – с колотящимся сердцем вырвался опять в реальную темноту крыивки и выдохнул: слава богу, – осознав, что ни один из них двоих так и не спросил у другого его настоящего имени, а Рахель – его псевдо…
И, окончательно успокоенный, заснул – крепким, бестревожным сном здорового мужчины.

…Наконец за ним пришел Стодоля, с охранником и ещё одним парнем, из местных, – планировали перебросить его куда-то в дальнее село, чтоб отлежался и попил молочка где-нибудь на чердаке у добрых хозяев, но он отказался, заявив, что вполне здоров и может хоть сейчас приступать к работе. Орко подтвердил, что прямой опасности больше действительно нет – достаточно менять повязку, а что касается норм режима для выздоравливающих, то ей-богу, доктор, ничто так не укрепляет мужчину, как борьба, и не ослабляет так, как вынужденное безделье, разве терапия не должна учитывать также и это обстоятельство?.. Они вынуждены были признать его правоту, он победил – он всегда побеждал… А вот про Романа Стодоля ничего не знал – ни в село не привозили тело для опознания, ни в районе на этот раз не выставляли. Роман исчез без следа, растворился в зеленых запахах весеннего леса; превратился в сон.
Стодоля сообщил ему, что всё лето и осень они теперь будут вместе, пришла шифровка из штаба: из-за огромных потерь этой весны – он перечислил имена погибших командиров, и у Адриана потемнело в глазах – произошли значительные переформирования, так что их обоих переводят на укрепление оголенного участка, – назвал псевдонового окружного проводника, Адриан кивнул: знал его еще со времен осенней кампании сорок пятого, когда тот был сотенным. Работы невпроворот, с ними будет секретарша, «Дзвиня – моя невеста», почти официально объявил Стодоля, словно наперед остерегая: мое, не трожь, – и Адриан снова кивнул, скрывая улыбку: поздравляю, друг. Вот уж кем-кем, а влюбленным Стодолю себе никаким макаром не представлял. Впрочем, что он про него знал?.. Ну что ж, теперь будет случай узнать ближе. А тот, словно прочитав его мысли, неожиданно полез в нагрудный карман, вытащил из потертого по краям бумажного свертка небольшой снимок и протянул Адриану – на мгновение показалось: даже его лицо, всегда чутко напряженное, с нацеленным вперед горбатым носом и острым взглядом близко посаженных, как у волка, глаз, – смягчилось, осветилось изнутри, вот-вот улыбнется:
– Это она.
Но Адриан так и не увидел его улыбку, даром что ему было интересно, как может улыбаться влюбленный Стодоля. Хотя очень возможно, что Стодоля как раз улыбался, держал в руках снимок – и улыбался. Но Адриан этого уже не видел.
С фотографии на него смотрела Гельца.








