412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Оксана Забужко » Музей заброшенных секретов » Текст книги (страница 11)
Музей заброшенных секретов
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:07

Текст книги "Музей заброшенных секретов"


Автор книги: Оксана Забужко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 44 страниц)

Не умел болеть!.. Так сходу, при первом же знакомстве, и объявил доктору, Орку – молодому парню, на вид еще студенту, и всегда плохо выбритому – каждый раз, когда он подсаживался к Адриану на топчан, лампа высвечивала на его щеке несколько несбритых торчащих волосков. В Орке угадывалась какая-то особая внутренняя серьезность – такая бывает у хорошего ученика из бедной семьи; Адриану сразу заимпонировало, как доктор взвешенно и обстоятельно, словно лекцию читал, описал ему, что происходило в его, Адриана, груди, куда именно вошла пуля и что она там продырявила, – в этом месте Орко пошевелил пальцами и, не найдя в воздухе ни анатомического атласа, ни указки, начертил перед носом Адриана параболическую кривую и проткнул указательным пальцем где-то над ней; еще признался, что во время операции они с медсестрой боялись, что пациент не выдержит боли, – операцию-то делали без наркоза, ни хлороформа, ни эфира у них сейчас нет, с медикаментами, с тех пор как арестовали наших людей в районной больнице, стало очень напряженно, спирт, и тот им делали в селе, двойной перегонкой, но у пациента, к счастью, здоровое сердце – и вообще, тьфу-тьфу, здоровый организм: теперь только Бога молить, чтоб не началось нагноение. В речи Орка была та инженерная, ремесленная деловитость, с которой обсуждают, как починить поломанный механизм; это было понятно и вселяло доверие. Адриан охотно говорил бы с ним и дольше, но у Орко не очень-то выпадало время для разговоров: он был врачом-нелегалом, оперировал почти каждый день – то в лесничестве, то в округе, прямо под открытым небом, а в остальное время только и успевал, что бегать по селам, спасая всех обожженных, побитых и покалеченных, – где-то в третьем селе была, правда, присланная Советами из-за Збруча фельдшерица, но люди «советке» не доверяли, предпочитая «своего доктора», и небезосновательно, говорил Орко, потому что девушка мало в чем разбиралась, кроме банок, горчичников да еще, на первых порах, своего комсомола, – после бесед с Гаевым у нее в голове немного прояснилось, теперь работает на нас, но помощи от нее немного, молоденькая еще, неумелая… Адриану было смешновато слышать, как Орко кого-то называет «молоденьким», однако старших врачей в подполье действительно было мало, с новым приходом большевиков почти все они выехали на Запад, и наконец, даже если Орко и не успел закончить обучение, он, Адриан, был, как-никак, последним, кто мог бы вменить ему в вину нехватку профессионализма.

А еще он уже давно не ел так, как сейчас: женщины из села каждый день притаскивали, по указанию Орко, полные корзины со свежим молоком, сметаной, яйцами – «как на базар», смеялись хлопцы, – и физические силы быстро прибывали: он начал садиться на топчане, вставать в уборную, отделенную от большой комнаты узким пятиметровым коридором, добирался самостоятельно, хоть и держась за стены, и «на прогулку», на воздух тоже стал понемногу выкарабкиваться – в первый раз, вернувшись из такой экспедиции, долго лежал отдышиваясь, а в глазах крутились зеленые круги; в перехваченном темном взгляде Рахели заметил тогда странно напряженное, почти мучительное внимание – она даже губу закусила, словно сдерживала стон, и он впервые улыбнулся ей так, как привык: как более слабому, подбадривающе, – это привело его совсем уж в хорошее настроение. Потом он вспомнил ее закушенную (нет, скорее только придерживаемую чуть приоткрывшимися зубами…) нижнюю губу, когда играл в шахматы с Карым – раненным в бедро «схидняком» – хлопцем с Востока, который за время, проведенное в крыивке, по уши зарос черной разбойничьей бородой, и из нее особенно дико выблескивали, когда он говорил, крепкие белые зубы: будто вот-вот он ими лязгнет, – говорил же Карый как на грех много, скороговоркой, точно из пулемета косил, Адриан его понимал с пятого на десятое, потому что тот еще и сыпал необычными присказками, то и дело вставляя несуразное словцо «слышь», будто нарочно какого-то недотепу передразнивал, – «ты, слышь, погоди со своим рядном на реку, дай, слышь, договорить», – наверняка из-за говора его и не рискнули пристроить в селе, слишком очевидным было, что он нездешний. Адриан немного удивился, когда этот трепач оказался вполне приличным шахматистом и довольно толково разыграл староиндийскую защиту, так что только в миттельшпиле Адриан, игравший черными, сумел выправить положение и перейти в наступление. На удивление, вся их «палата» при этом болела за Карого, даже парень с простреленной ногой, Явор, хоть и измученный лихорадкой, подавал со своего топчана слабый голос: «Карый, бери его за жабры!», «Карый, а ну покажи, чего Слободская Украина стоит!» – «схидняк» был популярен, даром что постоянно подчеркивал, что он не местный, да еще и с некоторым превосходством над ними, галичанами, которых называл, всех без разбора, «галичменами»: «Слышь, не видели еще вы, галичмены, смаленного волка!..» Сам он, заросший черной щетиной, аккурат на того загадочного смаленного-жареного волка и походил, и все его шутовские монологи тоже произносились будто от лица кого-то другого – какой-то третьей стороны, над которой он то ли подтрунивал, то ли просто демонстрировал, что ни к чему на свете не относится серьезно, – и «галичмены» на него не обижались. Карый не скрывал, что когда-то воевал в советской армии; от него Адриан, между прочим, услышал новость, не слышанную им раньше: будто бы большевистские комиссары перед боем клялись солдатам «от имени партии и правительства», что после войны будут распущены колхозы, – Адриан на это аж засмеялся: а что, не дурак же Сталин? «Ну да, – неожиданно злобно сказал Карый, и все на мгновение притихли, так что стало слышно темноту по углам, – а за что бы я ему, блядюге, воевал-то, за тридцать третий год?..» – хлопцы зашикали на него, но как-то вяло, недружно, так, словно не Карого стыдили, а, сбитые его бранным словцом с темы, которую не могли поддержать, сами устыдились: тшш, прикуси язык, дурень, женщина же слушает!.. Рахель, повернувшись к ним спиной, что-то грела на примусе и ни единым движением не выдала, слушает она или нет, и в это мгновение Адриан вдруг ясно осознал, что не только он сам, а все они тут, в крыивке, все время держатся не совсем обычно – и не потому, что больны, а из-за нее. Из-за ее присутствия.

Черт возьми, он никогда не принадлежал к тем, кто при всяком удобном случае клянет «юбочное войско» и твердит, что бабам место не в подполье, а в хате у печи, но, по совести, не раз предпочел бы обойтись без помощи женщин, хоть порой это было просто невозможно, – к наиболее тягостным эпизодам Адриановой подпольной жизни относилось прощание с Нусей, его многолетней связной, ее опухшее красное лицо, ее рот, что то и дело угрожающе кривился, высвобождая потоком безудержные, как рвота, рыдания – и то, что она ему тогда говорила, а он тупо молчал, потому что нечего ему было сказать… Конечно, он предполагал, что нравился Нусе, – но, бог ты мой, он ведь вообще нравился девушкам: еще в гимназии его до печенок допекло выслушивать от них, как он похож на Кларка Гейбла, потому что из-за этого ребята из «Юнацтва» относились к нему с насмешливым пренебрежением, и тем настойчивее ему приходилось завоевывать у них уважение к себе как к равному, а затем и лучшему – сцепив зубы, бросаясь туда, где было опаснее всего, и отовсюду выходя победителем: Нусину жеманно-кокетливую, «котеночью» манеру поведения он долгое время списывал на ее консервативное польское воспитание («кобецосць пшеде вшистким!») и на «флиртярську» – а попросту, очень женственную, натуру, и только во время той последней сцены – долго от нее камень на душе оставался! – впервые подумал, что женщина, пожалуй, вообще не способна жертвовать собой за идею – за чистую, selbststandige идею, за идею как таковую, – а лишь за ту, что воплощается для нее в любимом человеке – муже, сыне, отце – хоть живом, хоть мертвом… Ведь и Гельца – притом, конечно, что Гельца была совершенно особенная, это само собой разумелось – но ведь и Гельца примчалась в сорок первом из Швейцарии домой, строить Украину, точно так, как ее папа, старый Довган, – в ноябре восемнадцатого, когда оставил семью в Вене и от самого Кракова добирался до Львова чуть ли не пешком, чтоб успеть уже только к последним боям – за Почтамт. И всю жизнь потом страдал из-за своего опоздания – можно было подумать, что наши тогда не удержали Львов не потому, что полякам пришло подкрепление, а потому, что на боевой линии не было доктора Довгана, которого даже австрияки в свое время не мобилизовали из-за плоскостопия… Двадцать три года спустя Гельца также не успела на наилучшую часть – на Акт Независимости 30 июня, – зато успела на все остальное – на все, что пришло потом и незнамо когда теперь окончится. Так что за своего отца, которого она всегда обожала, Гельца, считай, все взяла сполна…

Женщины!.. Хотя, вынужден был признать, в деле все они, те, с которыми ему доводилось работать, оставались до конца верными и непоколебимыми. Да, менее склонные к риску, по сравнению с мужиками, – это правда: не лезли на рожон без надобности, из одного лишь азарта. Но чисто интуитивно он доверял им больше, чем мужчинам, – так, словно их самоотдача делу только скреплялась самоотдачей ради мужчины, которого любили и которым гордились, – и скреплялась уже намертво, словно цементом наивысшего качества. Адриан вообще-то не особо приветствовал, когда товарищи обручались или женились: считал, что сейчас не время. Однако нельзя было отрицать, что женатые сражались как будто с удвоенной силой. Словно их жены подпитывали их дополнительной энергией. Как аккумуляторы.

Эта Рахель – есть ли у нее где-нибудь жених или муж?.. Почему она вообще не легализовалась, как это сделали почти все евреи из УПА тотчас после войны, когда мы переходили в подполье?.. Та первая волна легализовавшихся, правда, чуть ли не целиком отправилась в Сибирь, отблагодарили их большевики за то, что помогли разбить немцев! – следующие были уже осторожней, предпочитали фальшивые документы и переход на польскую сторону, откуда можно было добраться до Палестины; только про одного врача из евреев, Моисея, Адриан слышал, что тот отказался уезжать и недавно погиб где-то под Львовом во время облавы – подорвав себя гранатой, когда окружили… Адриан смотрел на непроницаемую спину Рахели и чувствовал, как его обволакивает какая-то странная жалость к ней – как к потерявшемуся ребенку. Про украинок в подполье так не думал никогда, было само собой понятно, что наши девчата наравне с мужчинами сражаются и терпят лишения ради одного и того же святого дела, а эта евреечка тут ради чего?.. «Иди, Галя, с нами, с нами, козаками, будет тебе лучше, чем у родной мамы…» Когда-то давно они пели эту песню на студенческой вечеринке, и Юзьо-филолог уверял, просто-таки божился «на цалего», будто в первоначальной версии должна была быть не Галя, а Хая, «шинкарочка молодая», – и что только позже устная традиция переделала необычное имя в фонетически сходное «свое», знакомое… «привязали Хаю к сосне косами…». Обманули, забрали с собой – а потом привязали в лесу к сосне и «подпалили сосну от самого низу». И она кричала, и никто не слышал. Как та учительница, украинка, которую советские партизаны-«медведевцы» привязали за ноги к двум наклоненным березам, а потом березы отпустили, – говорили, правда, что кто-то все-таки не выдержал и выстрелил ей, уже полуразорванной, в голову…

«Кто в гае ночует, пусть мой голос чует…» Какая на самом деле страшная песня – трещат деревья, и ты кричишь о помощи, а я ничем не могу тебе помочь, девонька: только позаботиться о том, чтоб у тебя всегда была граната на поясе, только научить тебя выдергивать чеку зубами, когда ТЕ скрутят тебе за спиной руки, – прежде, чем они догадаются взять тебе голову в захват… «Ой ты, Хая, Хая молодая…» Нет, все же плохо так звучит – «Хая», «Гая» – не пение, а одышка какая-то получатся: ха…га…гаю-гай, зелен размай… В груди у меня посвистывает, что ли… Разумеется, Галя лучше…

В конечном итоге Адриан, незаметно для себя, заснул – и ему приснился Роман. Такой же, как был, в самодельной форме и с «эмпешкой» на плече. Будто бы он, Адриан, снова шел за ним по лесу, след в след, только лес был какой-то неузнаваемый, свежеумытый и пронизанный солнцем, как тот гай-зелен-размай в песне, и Роман будто бы что-то говорил, но Адриан, вопреки всем стараниям, не смог разобрать ни слова. Потом Роман остановился и вполне отчетливо произнес: «Вот здесь я живу»; Адриан огляделся – и увидел тесную и темную колыбу, или скорее хату, в которой, кроме образов на стенах и большого стола посредине (Роман каким-то образом оказался по другую его сторону – не подступиться), ничего больше не было. «А где твоя семья?» – спросил Адриан, прикидывая, что для какой бы то ни было семьи эта хата определенно будет маловата. «Скоро придут», – уклончиво ответил сдержанный по своему обыкновению Роман, – «Скоро все придут». И попросил: «Зажги мне свечку». Адриан удивился: почему он сам не может зажечь, ведь Роман не еврей, а сейчас не суббота?.. Впрочем, никакой свечки на столе не было. От того сна он проснулся с неприятным осадком какого-то невыполненного долга – но в то же время впервые чувствуя себя нормально выспавшимся и отдохнувшим, даже обрадовался: тело снова возвращалось к нему, и эта чисто животная радость заглушила странное впечатление от просьбы Романа. Хорошо, что так вышло; как всегда, ему повезло. В тот день дополнительная толика силы была как раз кстати.

В тот день умер Явор.

Адриан впервые видел, как человек умирает не в бою; почему-то это оказалось куда тяжелее. Явора должны были забрать в лесничество на операцию – отнять гниющую ногу, но операции он не дождался. Когда проснулся, чувствовал себя на удивление хорошо, даже сел на топчане и улыбнулся, был в здравом сознании. Пришел Орко и говорил ему что-то подбадривающее. Рахель подготавливала здесь же, в крыивке, инструменты для операции – возвращаясь из уборной, Адриан остановился возле примуса и с голодным интересом выздоравливающего уставился на продолговатую, с низкими стенками, металлическую посудину, под которой клокотало пламя: вода в посудине колыхалась, и со дна на поверхность поднимались все более частые искорки пузырьков, обкипая вдоль по контуру загадочные металлические щипчики – немного похожие формой на те, что подавали когда-то в доме профессора Довгана за столом к спарже… Адриана поразило это непривычное сочетание воды и металла: он знал, как вскипает вода вокруг пуль и осколков, как они шипят, падая в реку, – а здесь, наоборот, вода нагревала собой металл, который был холодным, нагревала постепенно, неагрессивно, исподволь, и в этом проступала какая-то удивительная гармония, словно в музыкальном опусе, – стоял и не мог отвести глаз. Эта картинка надолго потом впечаталась ему в память – так же, как никогда перед тем не слышанное слово «пиемия». «Пиемия», псевдо смерти; одно из многих, у нее имеющихся, и она меняет их по своей воле, когда захочет. Смерть: великая конспираторша, вот она кто. Столько усилий прилагается, чтоб ее разоблачить, а потом оказывается, что уже поздно.

– Да тебя и так девчата будут любить, – говорил Явору Орко.

Что-то новое висело в тяжелом, спертом воздухе крыивки – люди лежали, сидели, двигались, словно боясь это что-то задеть. Адриан хотел напиться воды и увидел вблизи застывшее лицо Рахели: закушенная нижняя губа и напряженно раздутые ноздри арабского скакуна; возле крыльев носа отчетливо, как никогда раньше, проступили крапинки веснушек. Сверху постучали по вентиляционному отверстию – три раза, потом один, потом снова три: свои. Появился священник, Ярослав, принес с собой добытый для операции эфир, открывать пузырек не стал: рядом с керосиновой лампой опасно, может взорваться, – ему обрадовались не только Орко и Рахель – все вздохнули с каким-то облегчением, словно Ярослав специально пришел разобраться с тем неведомым, что тут выпрастывалось, угрожая проломить потолок и похоронить их под завалами. Рахель собирала рюкзаки, позвякивали инструменты, она переговаривалась с Ярославом – прокипятили или нет простыни в лесничестве, принесли ли девчата спирт, подайте мне, пожалуйста, вон тот большой зажим. Пусть бы уже быстрее уходили, думал Адриан, сдерживая раздражение, пусть бы скорее убирались отсюда вместе с этим бедолагой. Господи, помоги им, пусть все будет хорошо.

Но хорошо не было – пока собирались, Явору становилось все хуже и хуже. Так, словно падал с горы. А потом началась агония.

– Мамка, – блаженно лепетал Явор, трясясь всем телом, и зубы его стучали: – Видите, уже в церкви звонят… Коня моего… Квитку…

– Он не мучается, – тихо произнёс Орко, успокаивая всех присутствующих и себя также. – Ему хорошо, это эйфория от интоксикации… от отравления… Как от водки.

Адриан накрылся с головой одеялом и вспотел по самые брови; смрад становился нестерпимым, и он боялся, что его вырвет, боялся приступа кашля. Ярослав что-то вполголоса спросил, ему подсказали: Явор, – сам священник не знал повстанцев в крыивке по их псевдо, но, видно, Явору конспирация уже не была нужна.

– Руку дай… руку… Маричка… Ишь как ладно музыканты играют…

– Сын мой, тебе нужно соединиться с Господом.

Заслышав странно переменившийся, глубокий звук этого голоса – ласковый и решительный одновременно, – Адриан вздрогнул: нет, не вспомнил, потому что, оказывается, и не забывал никогда, а словно отложил подальше, чтобы когда-нибудь в одиночестве всласть натешиться дорогой вещью – памятью про океан ласкового, всепроникающего золотого света, в котором он благодарно плавал невесомым и безвольным, будто новорожденный мальчик, – отпустите мне грех, отче… Это Ярослав исповедовал и его на пороге смерти, когда неизвестно было, выдержит сердце или нет, – Ярослав дал ему отпущение грехов, и он был тогда счастлив, так счастлив, как можно быть только после великого страдания, которое срезает с души, словно хирургическим ножом, гангрену всякого греха, и только тогда ощущаешь – Бог здесь, Он тебя не покинул… Благодарю Тебя, Господи, ибо безмерна милость Твоя; темный силуэт в рясе, колышущийся свет лампы, этой самой, что сейчас направлена на Явора, – Ярослав соборовал умирающего, не ожидая, когда тот придет в сознание; Адриан закрыл глаза и тоже начал молиться – вместе со всеми.

А конец все не наступал.

Теперь Явор обращался к своим командирам – вспоминал какую-то засаду, какую-то «стаю» или «стайню», просил прощения и радовался, что пришли к нему на свадьбу, не побрезговали, – слова рвались и путались, как в телеграмме безумца, но можно было понять: Явор прощался. Тело его уже не удерживало своего содержимого. Может, если бы не запах, Адриан бы утерпел, не стал бы среди бела дня (впрочем, кто знает, дня ли, – может, прошла уже половина суток этого вынужденного бдения?) просто так, очертя голову, высовывать нос из крыивки, – но в нем пробудился давний Зверь, псевдо, с которым жаль было расставаться, жаль до чертиков, даром что правила конспирации давно уже этого требовали, – Зверь поднял голову и чутко прислушивался: вверху было чисто, там дышал ветерок и шевелилась листва на деревьях, напоенная пряным, живительным соком, и, как ветер в кронах, громче шумел где-то неподалеку ручей; процокал копытцами по направлению к воде олененок – и замер неподалеку от крышки запасного выхода, через который должны были выносить больного и нести дальше по каменистому дну ручья: видно, тоже прислушивался к двуногому зверю под землей, – а больше никого не было слышно: ни сорок, ни соек, первыми оповещающих о появлении чужих, ни одного потревоженного зверя, лишь отдаленное диликанье колокольчиков домашней скотины, как наилучшая музыка, знак, что в лесу чисто, – во время облав Советы не разрешали людям выгонять скотину в лес, чтоб не предупредили повстанцев, – чисто, чисто: в каких-нибудь нескольких метрах отсюда была жизнь – а здесь была смерть, и она своей колоссальной физической массой выталкивала его туда, наверх, – как поплавок. Он нашел себе дело: нужно было вынести переполненную вонючую парашу – в самом деле нужно; до сих пор это делали другие, теперь была его очередь. Карый с готовностью подхватился ему в помощь, но и Карый сегодня молчал – молча (подволакивая ногу) поднялся по лестнице, молча отвалил крышку. Глухой звук-вздох, похожий на «пах!..» – и поплавок выскользнул.

…Потом он невесть сколько сидел на одном месте, оглушенный и ослепленный светло-зеленым буйством, пронзительной интенсивностью красок и запахов земной жизни. Кружилась голова; руки, которыми упирался в землю, дрожали. У него едва хватило сил помочь Карому – тому практически самому пришлось закапывать в землю нечистоты. Пахло близким дождем; перед глазами резко светились желтые цветы дрока, по одному из лепестков ползла блестящая черная букашка. Адриан лег на спину, чтоб отдышаться, и увидел небо: по нему быстро бежали облака, как большие белые пуховики. Нет, постоянно, как заведенный, выстукивал кто-то в висках – какой-то полоумный радист: нет-нет, нет-нет-нет. Нет. Такой смерти – не хотел для себя. Только не такой, Господи.

Одного просил у Бога в эту минуту своей слабости, единственной милости – смерти в бою. Под огнем, под пулями. «Огненного искушения, для испытания вам посылаемого, не чуждайтесь…» Если бы речь шла только про огонь!.. Про прекрасный, честный, благородный огонь – огню он доверял, побывал ведь и под пулеметным, и под артиллерийским, и под танковым, сам убивал, как правило, с одного выстрела, и то была война, которую он понимал, в которой умел побеждать – и которую, на свой лад, научился любить: «старая во́йна», как с ностальгической ноткой говорили давние вояки УПА!.. Теперь советы несли с собой совсем другую «во́йну»: в союзе с ними смерть всё чаще оборачивалась колодцем с зараженной тифом водой, бутылкой с парализующим ядом, газом, пущенным в крыивку через вентиляционное отверстие… Перед тем как отнять жизнь, такая смерть отнимала у тебя власть над собственным телом, превращая его в мешок с навозом. Адриан Ортинский не очень боялся пыток – знал, что их можно выдержать не сломавшись, потому что они рано или поздно кончаются потерей сознания (раньше добавлял – «или смертью», ныне, зная, что у него здоровое сердце, был посдержаннее в расчетах). Но, видит Бог, такого жуткого, унизительного умирания – не хотел для себя. Не хотел. Слаб, есмь, Господи, да минует меня чаша сия!..

Карый сидел неподалеку и курил; потом закопал окурок и тщательно прикрыл мхом. Неожиданно сказал:

– А мой отец когда-то столярничал… кресты делал…

Адриан промолчал.

– Весь век делал, а самого его без креста закопали… В одну общую яму бросили, и всё…

– Советы? – спросил Адриан, непроизвольно отметив, что Карый говорит без своего обычного «слышь». – Или немцы?

Карый сплюнул прилипшую к бороде крошку табака.

– Свои… В голодовку… Бедарка по селу ездила, собирала трупы по хатам. Мать еще дышала, так объездчик говорит – ей один день остался, так что же мне за ней еще завтра приезжать? Да так и закопали…

Они снова помолчали. Адриан тупо думал: что такое бедарка?.. Незнакомое слово словно перегородило ему сознание и мешало понять остальное. А сам Карый? Как он остался в живых?

– Меня тогда уже не было, – продолжал Карый, отвечая на невысказанный вопрос, как это нередко случается между людьми, которые делят одну крыивку. – Дед, покойник, меня на станцию отвез, еще как из колхоза лошадей на синдикат гнали, на мыло… Пихнул украдкой в вагон, так я с теми лошадьми до Харькова и доехал. Они уже сами на ногах не стояли, связаны были… Их связанными и гнали… цугом…

Внезапно Адриана осенило – так бывает во сне или когда само собой приходит решение трудной задачи:

– Карый – это был конь? Ваш конь?

И сразу же подумал, что этого спрашивать не следовало.

Боец странно блеснул на него глазом: здоровенный, черный, бородатый – такими когда-то рисовали разбойников в детских книжках. Помесь цыгана с медведем. Адриан смотрел на Карого и слышал стук то ли сердца, то ли вагонных колес: измученный, полуживой подросток в конском вагоне, шкуры, ребра, ребра и кости. Кони ехали на смерть. А мальчик спасался.

– Их и в конюшне колхозной подвязывали, – медленно произнес Карый; казалось, он улыбается этими своими белыми зубами, – вот так во-от подпругу пускали под брюхо – и подтягивали… на балке… А наш, пока их еще в поле выгоняли, каждый вечер к нашему двору заворачивал. Стоял возле перелаза и во двор смотрел. Знал, что заходить нельзя… Мудрый был конь. Я ему свой хлеб выносил, а мать плакала… А в вагоне он меня признал, – Карый снова выплюнул несуществующую крошку табака и оскалился: – Слышь, признал меня Карый…

Тонко звенела над ухом какая-то комашка.

– Он, когда в памяти был, вспоминал, что у него девушка где-то есть, – вдруг сказал Карый, без всякой связи с предыдущим. Это прозвучало полувопросительно, на пробу: – Маричкой звать…

– Маричек в этих краях – по две в каждой хате, – буркнул Адриан, сгоряча резче, чем хотел. Карый зато кивнул чуть не с удовлетворением, будто только это и ждал услышать. Будто услышанное подтверждало какую-то его собственную теорию – например, что все на свете есть суета сует и всяческая суета. А хороший из него, должно быть, вояка, подумал Адриан, хороший – и выносливый. Сердитые, те обычно быстро перегорают. А этот будто на окалину запечен; таких надолго хватает. Они еще помолчали. Минута молчаливого взаимопонимания, возникшего между ними, миновала, и оба это чувствовали.

Карый поднялся первым:

– Ну пошли, что ли?..

Когда они вернулись, Явора уже не было. Оставалось мертвое тело, которое нужно было еще вынести и похоронить.

…В тот день Адриан наконец по достоинству оценил Ярослава. Без него они, наверное, вообще бы пропали – нервы у всех стали никудышные, или, как говаривал Карый, «ни к чорту». Отслужив парастас, священник остался с ними на поминальный ужин. Снаружи ровно шумел дождь, поливая свежую могилу Явора, – словно природу наконец прорвало и она оплакивала парня, которого не могла оплакать ни девушка, ни семья; Адриану слышались в барабанной дроби воды по жестянкам, подставленным под вентиляционные отверстия, несколько настырно повторяемых нот одного и того же жалобного мотива – «Никто не запла-чет, ни-и-и отец, ни ма-ти», ре-ля-ре-ми-фа-а-ми, – и на сердце скребло, «лишь за мной запла-ачут три девчен-ки» – этого еще не хватало, думать, кто за тобой заплачет, когда и ты вот так сгинешь! – он знал, что и другие чувствуют то же самое, что невольно закрадываются мысли о неминуемом конце их борьбы, так всегда бывает, когда гибнет кто-то из своих: всегда хоронишь частицу себя, – но он не знал, как положить этому конец. Чтобы что-то делать, стал носить дождевую воду и сливать в кадку; Рахель сварила молодую картошку в мундире, Орко, вопреки запрету, развел водой символическую каплю спирта – помянуть покойника. Ярослав рассказывал новости – в таком-то селе забрали целую машину людей, потому что не записывались в колхоз, но на подъезде к Р. хлопцы отбили, есть раненые; в другом «ястребки» устроили засаду на Гаевого, три дня сторожили у станичного в хате, перепились самогона, стреляли в потолок, а Гаевой так и не появился, – Ярослав словно специально рассказывал сплошь простые, будничные вещи, интересные всем, и Явору тоже, будь он жив, и создавалось ощущение, словно покойный никуда не исчез, а наоборот, только теперь, избавившись от телесных мук, и может наконец свободно, без помех присоединиться и послушать то, что ему интересно, – и Ярослав рассказывает, чтобы доставить ему удовольствие. Таким же ровным, мягким как шелк голосом он обращался к отлетевшей душе уже напрямую – приглашая в последний раз разделить с ними трапезу; они помолились чинно, как дети в крестьянской хате, где старший ушел из отчего дома и приобщился к чему-то такому, что младшим пока невдомек, – сдал экзамены или, может, пошел служить в армию… Ровно горела свечка в углу, стучали ложки, пошмыгивали носы; глаза слезились – от выпитого, от сытного картофельного пара, который вкушала вместе со всеми душа Явора, и тело постепенно наливалось тяжелым, согласным теплом – Ярослав как-то незаметно приручил смерть Явора, сделал ее делом домашним, обыденным и понятным, и похоронная тяжесть снялась сама собою: они снова были одна семья, с Явором вместе. Адриан смотрел на Ярослава с откровенным обожанием; на высоком, еще увеличенном залысинами, словно слепленном из двух полушарий, лбу священника блестели капельки пота, и он время от времени вытирал их платком, который разложил на коленях вместо салфетки. Выбрав подходящую минуту, – когда разговор перестал быть общим и растекся как река по болотам, на несколько рукавов, – Адриан, побуждаемый, по-видимому, чисто воинским рефлексом доложить старшему о замеченных на территории непонятных явлениях (вне зависимости от того, какое воинское звание было у отца капеллана, сейчас его старшинство было принято безоговорочно, по общему молчаливому согласию), рассказал ему свой сон, виденный в минувшую ночь, – про Романа в тесной колыбе, «вот здесь я живу», про его странную просьбу – «зажги мне свечку». Ярослав знал Романа; по всему судя, парень исчез после той самой схватки, в которой Адриану прострелили грудь.

– Получается, – сказал Ярослав, – что вы были последним, кто видел его живым.

Адриан понял – и словно свет у него в голове включили: понял, что знал это с самого начала – Роман погиб, закрыв его собой. А «хату», похоже, хлопцы уже не успели ему соорудить – энкавэдисты забрали тело. Как там он сказал во сне – «скоро все придут»?..

– Я отслужу за упокой его души, – продолжал Ярослав своим тихим и ровным, без единой металлической нотки, голосом – но так, словно возводил крепостную стену. – Его душа сейчас как раз проходит мытарства, вот и просит о помощи. Спасибо, что сказали мне. Да благословит вас Господь.

Адриан неотрывно глядел на пламя свечи. Перегруженный мозг выдавал одну за другой разрозненные картинки минувшего дня: посеревшее лицо Рахели с закушенной губой, вода, закипающая в посудине с инструментами… В Ярославе как раз и была эта властная мягкость воды – воды, что поглощает металл и закаляет его собой до хирургически чистого состояния.

– Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа… Аминь.

Папу – вот кого он ему напоминал. Папу, от которого не было вестей с сорок четвертого – с тех пор, как их с мамой, после второго прихода Советов, забрали в эшелон. «Истинно говорю вам, что всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради имени Моего, получит во сто крат…» Во сто крат, воистину так: ибо не встречал еще дома, где бы нас не приняли как родных, и братьев и сестер у меня тысячи и тысячи, по всей Украине, и кто из нас не закроет собой брата своего?.. А какая славная была у Романа улыбка – сдержанная, будто лицо постепенно оттаивало… Отвернувшись в тень, Адриан разом допил из чашки остаток сдобренного спиртом узвара: пусть думают, что его глаза увлажнились от отвычного алкогольного духа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю