Текст книги "Музей заброшенных секретов"
Автор книги: Оксана Забужко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 44 страниц)
Примерно это она и проорала ему напоследок посреди улицы, ничего вокруг себя не видя, – и знала, что попала в цель: что после этого он исчезнет, срежется с ее жизни, как болезненный нарост, – такие мужчины не возвращаются туда, где потерпели поражение. Штука, однако, в том, что они никогда и не прощают тем, кто стал свидетелем их поражения.
Вот момент, которым она легкомысленно пренебрегла: Р. был не просто ее прошлым, не просто любовником, с которым она порвала – куда грубее, чем ей хотелось (она терпеть не могла грубых разрывов с гадкими сценами и где-то в глубине души всегда лелеяла то самое идиотское чувство, будто все ее бывшие мужчины составляют между собой что-то вроде дальней родни, – ей, например, было ужасно приятно познакомить Адьку с Сергеем и видеть, как они жмут друг другу руки, в ту минуту она любила их обоих!), – Р. не был кем-то, с кем можно разойтись и потом годами не встречаться в трехмиллионном городе, где и банкиров, и журналистов поболее, чем бездомных собак, и, к счастью, не все они якшаются по одним и тем же помойкам, – Р. был ее врагом. И отомстил ей простейшим доступным ему способом: сначала дав каналу деньги, а потом перекрыв краник на первом же транше – до свиданья, очень сожалеем, но у нас изменились обстоятельства. Читай: если я больше не могу трахать вашу ведущую, я всегда могу трахнуть вас. Может, он рассчитывал, что начальство после этого приволочет ее ему под дверь завернутой в ковер, как восточную невольницу, и он сможет вытереть об нее ноги каким-нибудь особо циничным образом? Да нет, навряд ли, – скорее всего, здесь обычнейшая бизнесовая логика: какой смысл продолжать платить, если ничего за это не получаешь?
Только не делай вид, орал шеф – уже гораздо увереннее, с куда более злорадным негодованием, чуть только заметил ее замешательство, – не делай вид, будто ты ничего не знала!.. А она и не знала, вот в чем штука, – она много чего не знала и предпочитала не знать и дальше: зажмуривала глаза и затыкала нос, как делали и все вокруг. Дарочка-дурочка, Красная Шапочка, которая лезет в постель к волку играться, считая его бабушкой. Вот тебе и секс с Кинг-Конгом. Вслух она засмеялась, потому как что ей еще оставалось: тьфу ты, гадость какая! Ее раздавила примитивная, тупая, как танк, логическая сила этой сделки – то, как просто эти двое, Р. с шефом, отобрали у нее за спиной ее личную жизнь – то, что она считала своей личной жизнью (как легкомысленно говорила Р.: сплю, мол, с кем хочу, – а он ведь предостерегал, не зарекайся!), – и перевели ее в долларовый эквивалент, то есть на твердый, понятный им язык. Сбитая с позиции обвинителя, она наконец увидела ведущую Гощинскую их глазами: дорогая женщина, бесспорно (даже с ценником!), как-кая стерва, секси-сучка, ходячая реклама контактных линз: я использую их и выбрасываю без сожаления (может, и Р. так думал – что она использовала его, чтобы добыть деньги для канала?), – «неотбиваемая», как когда-то смешно окомплиментил ее шеф, не зная, как по-украински сказать «неотразимая», а значит и на экране способная приносить прибыль: косички, топик, милости просим в наш бордель – такой они ее видели и такая она их восхищала, – такой они были готовы платить, даже «взять в долю»: хоть из предвыборного дерибана, хоть с торговли женщинами – чем хата богата.
Они принимали ее за свою – и ей нечем было отгородиться. Ее работа, все ее профессиональные достоинства сами по себе для них ничего не значили, лежали за границами их оценочной шкалы, в зоне «слепого пятна»: это были мелкие забавы на обочине большого бизнеса – претензии на ТВ с интеллектуальным напуском, раскрутка каких-то никому не известных героев, – что ж, красиво, и можно даже на международный конкурс засандалить, чтобы потом вывесить диплом в директорском кабинете под стеклом, но, по сути, – на хрен надо? Р., когда она говорила о работе (о своих героях ему рассказывала, кретинка!), усмехался улыбкой Будды и говорил, что от ее энтузиазма у него безумно встает (и тянул ее руку к себе в штаны, чтоб проверила), – так же (нет, куда сильнее!) действовал на него энтузиазм, с которым она высмактывала из панциря аппетитные кусочки омара в голландском ресторанчике: эрекция – это был еще один твердый (еще бы!) язык, осязаемый, как деньги, на который они переводили то, чего не понимали. А больше ей нечего было им предъявить в качестве удостоверения личности – она с ними работала, жила на деньги, которые они ей платили, даже – и этого, вишь, тоже не вычеркнешь из резюме, – случалось, с ними спала (в какие только дебри не заводит женщину любопытство!), – она была в системе и вполне неплохо там устроилась. Если бы она сказала шефу, что после семи лет выхода в эфир все еще чувствует темноту в студии как расширяющийся в бесконечности зрительный зал предэкранья, – что там сидят люди, перед которыми она несет ответственность, и она слышит их дыхание, – у него это, скорее всего, даже эрекции бы не вызвало: он бы просто посмеялся и посоветовал ей больше гулять на свежем воздухе. Он тоже был уже другой биологической породой – слишком долго она закрывала на это глаза.
Он действительно хотел , чтоб она осталась на канале, осенило ее. Он хотел, чтоб она стала такой, какой они ее видели, он за это боролся. Не за одни только доходы, не за «лицо канала». Для него это было важно – чтобы они сравнялись: оба одной породы, профессионалы, и он не хуже (да нет, лучше – ему же больше платят!), – чтобы исчез между ними всякий, непереводимый на твердый язык, зазор. Этот зазор ему мешал.
И, в точности как с Р., – только без крика, а, наоборот, очень медленно и тихо (потому что ее душил и не давал говорить гнев, и даже комната в глазах потемнела, словно внезапно смерклось) – она сказала ему то, чего совсем не собиралась и чего, возможно, и не стоило говорить, – не стоит так старомодно, как Олег хазарам, объявлять войну тому, с кем вправду собираешься воевать (а она знала, что сделает все возможное, дабы сорвать им, сукам, хотя бы тот подлючий конкурс!), – но, как и с Р., сказать в ту минуту правду в глаза напротив было для нее единственным способом защититься, оградить себя от их липкого прикосновения, как опустить крышку канализационного люка: а ты знаешь, сказала она шефу, что ты заразный? Ты – как тот туберкулезник, который плюет здоровым людям в тарелки. Как в фильмах про вампиров – тебя когда-то укусили, и теперь твоя программа – перекусать других, чтобы все стали такими, как ты. А это хреново, брат. Ой как хреново.
К ее удивлению, он молчал. Потом пробормотал, явно прокручивая что-то в голове: ты сумасшедшая.
Ага, сказала она, поднимаясь в полный рост уходить, возвышаясь над ним (он был ниже ростом – мужчинка с наполеоновским комплексом) на своих высотных каблуках, переступая с ноги на ногу, как норовистая беговая-призовая лошадка, – «неотбиваемая».-Так и есть – «сумасшедшая». Это у меня наследственное, ты не знал?..
…Она пересказывает матери одну лишь «победительную» часть – в адаптированном варианте, без лишних подробностей. Ольга Федоровна неожиданно подхватывает, вспомнив пятнадцатилетней давности фильм шефа, тот, которым он стартовал в большую журналистику: да-да, было такое, показывали по телевизору – в Черновцах дети поражены загадочной болезнью, жуткие кадры – палата, полная маленьких девочек, и все лысенькие. Конечно, такая картинка запоминается надолго: сайенс фикшн, чистилище для младенцев. Дети утром просыпались, вставали с постели – а волосики оставались на подушке. Мягонькие детские волосики, как шелковый скальпик.
– Это сразу после Чернобыля было, – радуется Ольга Федоровна своей памятливости.
– Нет, мам. Позднее. И Чернобыль там ни при чем.
Типичный эффект «склеивания»: больший информационный шок – Чернобыль – поглощает меньший. Чернобыль, Черновцы – даже звучит похоже, на «Ч», легко перепутать. Перепутать, а потом забыть. Учат ли теперь этому в Институте журналистики – как подавать информацию таким образом, чтоб про нее как можно скорее забыли? А пронзительную картинку можно визуально «заклеить» народу в голове, например, «Звездными войнами» – там тоже достаточно лысых монстриков, да и где их теперь нет.
На том хоррорчике про облысевших деток шеф сделал себе имя, но никто этого уже не помнит, и сам он никогда не вспоминает о начале своей карьеры. Кто-то другой тогда погиб, закрыв своим трупом все дальнейшие независимые расследования. Кто-то ему выкупил его карьеру.
И ведь и она не помнила, вовсе не думала про тот сюжет во время разговора! Точность ее попадания была той же самой природы, что поведение тела в минуту опасности, – когда оно само знает, в какую сторону уклониться. Вот так наугад ткнешь пальцем – и проваливаешься рукой в липкое месиво: с непременной примесью чьей-то крови.
Матери Дарина объясняет: там, в Черновцах, вроде была авария на военном заводе, куда никого так и не пустили, Москва успела закрыть дело еще перед развалом Совка. А вероятнее всего – была утечка ракетного топлива. Бес его знает, чьи спецслужбы в этом замешаны, наши или российские, – факт, что всю историю нужно было кому-то замолчать, любой ценой.
– Так это что же выходит, – мама напряженно переваривает информацию, – что того человека, который это дело расследовал, все-таки убили? И твой продюсер об этом знал – и молчал?
Почему, собственно, это ее так удивляет? Дарина чувствует что-то похожее на давнее дочернее раздражение:
– Мама, ты словно с Марса или с Венеры! А коллеги отца – не на чужой крови, втихаря прикопанной, карьеры себе делали? Когда архитектора довели до самоубийства, а потом на него повесили всех собак – и, кроме отца, все всё как зайчики подписали? – (Вот интересно бы было, мелькает у нее в голове, встретиться с этими людьми теперь, с теми, кто еще жив, и посмотреть, кем они стали, – неужели тоже подторговывают человечинкой в свободное от работы время? А заодно, и кем стали их дети, чрезвычайно поучительная могла бы получиться передачка, вот теперь-то наконец она знает, что можно сделать с тем отцовским сюжетом, в котором ей всегда недоставало «стори», – теперь, когда ничего уже сделать нельзя, – русин задним умом крепок, как говорит Адька!..) – Ты среди этого весь век прожила, а теперь удивляешься.
– Но ведь это было тогда! – протестует Ольга Федоровна. – Теперь же другие времена!
Какой-то поколенческий эгоизм наоборот: все плохое уже случилось с нами, а наши дети начинают с чистой страницы. И дети радостно топают в жизнь аккурат в таком убеждении, подпихнутые родителями в спину: иди, дитятко, мы свое отмучились, так тебе теперь будет счастье – много, много, полные руки. Ничем более, кроме этого напутствия, не вооруженные, голы как соколы. Голяк голяком, вот в чем дело-то.
– Мы все тоже так думали, ма.
Знать бы, где заканчивается «тогда» и где начинается «теперь». И до чего же слепа эта спасительная людская вера в то, что между ними существует четкий водораздел. Что достаточно всего только перелистнуть страницу, начать новое летоисчисление, сменить имя, паспорт, герб, флаг, встретить и полюбить другого человека, забыть все, что было, и никогда, даже наедине с собой, не вспоминать про мертвых – и прошлое отменится. А водораздела нет, и прошлое лезет на тебя изо всех пор и щелей, мешаясь с настоящим в такое неразлепимое тесто, от которого уже попробуй отскребись. А мы и далее тешим себя детской иллюзией, будто у нас есть над ним власть, потому как мы можем его забыть. Словно от нашего забывания оно куда-то исчезнет. Так малец Ирки Мочернюк, когда та его нашлепала, рассердился и пригрозил: «А вот сичас сделаю тибе темно!» – и изо всех сил зажмурил глаза.
Впрочем, маме простительно, думает Дарина, – она все-таки весь свой век проработала в музее, привыкла к каталогизированному прошлому – упорядоченному и пришпиленному под надлежащими датами, как коллекция мертвых бабочек: вот это – «тогда», а за вот этим порогом – уже «теперь», славно. В детстве Дарина любила бывать у мамы на работе – тогда все стенды в залах были выше ее головы, поблескивали наверху стеклами недостижимо и таинственно, и кто-то из взрослых всегда брал ее на руки и подносил, чтобы она могла посмотреть на картинки под стеклом: картинок было много, неизмеримо больше, чем в любой книжке, нечего было и думать их как следует разглядеть, и у нее сладко кружилась голова от того, каким невероятным богатством владеют взрослые: быть взрослым и означало – иметь доступ ко всем картинкам на свете, как к переполненным сокровищами пещерам Али-Бабы, и она страстно желала вырасти как можно скорее. Ну что же, все так и сбылось, как мечталось, – с чем с чем, а с картинками у нее в жизни сложилось…
И снова на нее накатывает волна раскаленной боли, так что она закусывает губу, чтобы не застонать вслух: черт подери, ведь она и правда хорошая телевизионщица! Как же случилось, что это стало неважно – быть хорошим? Молодые журналисты уже не употребляют этого слова, не говорят, что кто-то «хорош» в своем деле, говорят – «успешный». Бандюк – но с миллионами на оффшорных счетах, значит, успешный бизнесмен, бездарь – но не вылезает из экрана, значит, успешный журналист. А ведь это они у нас научились, тупо думает Дарина. Шеф тоже так говорит – не только о программах, о людях тоже. И еще говорит «профессионал», это в его устах уже высший комплимент. Хорошо, пусть X. – «профессионал», а остальные вокруг кто – непрофессионалы? Тогда какого хрена их держат на работе?
Когда-то они были командой – когда это было?.. Так давно, и так недавно, – это и была ее настоящая молодость, прежде всего – по ощущению бесконечности возможностей, – бурные девяностые, свободное плавание, была бы инициатива, а деньги найдутся – состояния вокруг вылуплялись и лопались весело, как пузыри на лужах во время майского ливня, зато сколько идей носилось в воздухе, аж воздух ходил кругами!.. На старой студии, на их первенькой, на арендованном заводском складе (завод стоял, склад им отдали почти даром), они сами носили стулья, сидели за полночь, рисовали сетку программ, спорили, галдели, из переполненных пепельниц сыпались на столешницу курносые сожмаканные окурки, и когда уже глаза начинали слезиться от дыма, кто-нибудь, чаще всего Василько в очках с запотевшими пучеглазыми стеклами мальчика-отличника, вставал, чтобы открыть окно, и заодно приносил и накидывал ей на плечи куртку, чтоб не замерзла, – где ты теперь, Василько, на каких канадских лугах щиплешь свою горькую травку?.. Последней весточкой от него была поздравительная открытка накануне 2003 года, по электронке, – из какого-то совсем уже немыслимого зажопья, из Виннипеговщины, где зимой морозы, как в Сибири, доходят до минус тридцати и губы трескаются до крови от атмосферной сухости, какого черта он там делал, в той пустыне, на что тратил свою жизнь?.. Он же был журналистом от Бога – никто так, как он, не умел разговорить и выковырять внутренности у кого угодно, даже у президента, то бишь тогда еще кандидата на пост (была у Василька такая памятная передачка – тот, даже не допетрив, что его на виду у всей страны раздевают до срама, размяк, стал хвастать своим убогим послевоенным детством и тем, как в пятьдесят пятом, в своем единственном пиджачке, ехал из родного села поступать в институт в вагоне с углем, потому что на билет в пассажирском не было денег, – и сыто лоснился при этом гордостью триумфатора, который может теперь предъявить миру целый склад пиджачков взамен тогдашнего убитого, и еще каких пиджачков!..). Василько первым уловил эту пружинку, на которой, как оказалось позже, и держался весь завод нашей так называемой элиты, – глубокую, алчную жажду реванша за все советские унижения, а какой ценой, плевать: тогда, в девяностые, еще никому не было ясно, что единственное, чего хотят эти люди, все увереннее расседавшиеся в телевизоре, – это, вылезя на киевские холмы (и развалив по дороге несколько этажей старинных зданий, чтоб не застили им вид на Софию!), устроить на гробе Ярослава свой победный банкет новых номадов, хотя Василько вовсе и не занимался социальной аналитикой и не навязывал зрителю никаких выводов – просто он умел слушать, как же, действительно, просто, – слушать, что тебе говорят, и как же много люди, сами не сознавая, про себя рассказывают, когда их слушают так, как Василько, – каждый, даже случайно услышанный разговор он мог потом воспроизвести почти дословно, а сегодня все тарахтят наперебой и никто никого не слышит. Молодняк – те вообще отключены наглухо, словно с плеером в ушах и родились, стажерка Настуня, пока гость говорит, то и дело репетирует в разных ракурсах свою фотомодельную улыбку, только и поджидая, когда тот затихнет и настанет ее очередь озвучить следующий вопрос, – а гений коммуникации Василько, который даже прохожего в уличном синхроне умел за полторы минуты выставить навек-неповторимым, тем временем где-то на краю света разглядывает канадских воробьев в подзорную трубу – на присланной им под 2003 год картинке красовался оранжевогрудик с черным фрачным хвостом, и Василько писал, что это его новое увлечение: bird-watching[27]27
Bird-watching – наблюдение за птицами (англ.).
[Закрыть]. Bird-watching, блин.
И таких историй было немеряно, куда ни ткнись: люди уезжали, исчезали, пропадали как в воду; по старым телефонным номерам, когда она, случалось, вспоминала: вот этого бы пригласить на работу над новой программой! – отвечали незнакомые голоса: продал квартиру, нет, адреса не оставил, – словно невидимый смерч опустошал их ряды – тех, что когда-то назывались первым эшелоном украинской журналистики, тех, кто еще помнил Вадика Бойко и его первую авторскую программу на единственном в то время украинском канале, – вся Украина ее смотрела, вечерами улицы пустели как вымытые, а потом в один из зимних дней 1992-го Вадик радостно похвастал кому-то из коллег папкой с документами, которые он собирался обнародовать: вот они, комуняки, все у меня тут, вот это будет бомба! – и через сорок минут бомба взорвалась в его собственной квартире, где нашли распластанным на полу его заживо сгоревшее тело, обнародовали несколько версий, по которым выходило, что сгоревший сгорел совершенно самостоятельно и без посторонней помощи, – и на этом дело было закрыто, и никто больше никогда не вспоминал с экранов про Вадима Бойко, словно и не было такого на свете… Возможно, если бы мы все девяностые говорили и кричали, если бы вспоминали и устраивали каждую зиму поминальные годовщины в прямом эфире, дружно и солидарно, на всех телеканалах, пока это еще было возможно, с нами бы не расправились так быстро?.. И главное – так незаметно, без шума и пыли, случай Гии Гонгадзе не считаем: к тому времени, когда Гия попал под раздачу, – к финалу наших бурных девяностых, горькой и прекрасной эпохи надежд и стремлений, умопомрачительных карьер и погребенных проектов, ежедневных самодовольных банкетов-фуршетов, на которых мы выпасались поначалу со смехом: дайте-ка пресс-релиз, где там сегодня ужинаем? – а дальше все придирчивей: туда не пойду, те жлобы никогда не наливают! (жлобы, которые не наливали, были недобитыми остатками Хельсинкской группы, все еще обсуждавшими, сами с собой, проблему люстрации, кого это еще было не по барабану?..) – к тому времени мы, хоть и были еще переборчивы в клиентах и надменно торговались, когда нам предлагали «лавэ» за отмывку имиджа какой-нибудь гнилой фирмы, были уже ручными, как морские свинки, – мы уже привыкли ходить на пиво к Эрику, на джаз-сейшены в «44», летать в отпуск в Анталию и Хургаду, мы уже оскоромились первыми покупками в дорогих бутиках и первыми дисконтными карточками, мы были сытые и хорошо вычесанные свинки, шерстка на нас блестела – то есть, разумеется, на тех из нас, кто сумел вовремя выбраться на трассы перемещения денежных потоков, – у нас не было инстинкта опасности, может, это и есть главная черта нашего поколения: голы как соколы, ничем, кроме родительских напутствий – вперед-дитятко-и-будет-тебе-счастье, – не вооруженные, мы засовывали голову в капкан бездумно и весело, даже с чувством собственной значительности, – мы гордились своей блестящей шерсткой, тем, что нам платят, и неплохо – ясен пень, за то, что мы такие умные и талантливые, за что же еще, – а потом было уже поздно. И так мы наивно полагали, будто творим новое телевизионное пространство, – замеряли рейтинги, сочиняли новые программы и, как дети, тащились от слов «впервые на украинском», – а на самом деле плясали на крови, и та неотомщенная, неоплаченная кровь незаметно, как свинцовые воды, подтачивала нас изнутри.
«Что с нами стало, ах, что с нами стало?..» – пищала по всем каналам Ирочка Билык, еще одна потухшая звезда девяностых, вскоре переведенная рядовой в неразличимые ряды российской пластмассовой попсы, и этот беспомощный писк, как оказалось, и был лейтмотивом эпохи, только никем вовремя не расслышанный: с нами и правда «становилось» что-то не то, но ведь – незаметно, изо дня в день, тихой сапой, как же было заметить?.. Люди менялись – они не только исчезали с поля зрения, из страны, из профессии, выпадали куда-то в маргиналии, в интернет, в малотиражные газетки, которые никто не читал, в кое-как гальванизированные международными грантами радиодиапазоны, глохнущие прежде, чем их успеешь отыскать в эфире, – но и остававшиеся в поле зрения были уже другими: что-то в них ломалось, исчезала внутренняя сопротивляемость, – там, где еще недавно, каких-нибудь два-три-четыре года назад, можно было надеяться на подставленное плечо, внезапно плыло и сдвигалось – мягко, студенисто, глаза виляли и прятались в похмельных отеках век: «Бесплатно, Дарина, только мама целует, давай по бартеру – ты мне слей инфу, а я тебе», – а за особенно чернушную клевету на друзей-приятелей особенно принципиальные редакторы выставляли расценки по впятеро повышенному тарифу и во имя святой дружбы не поступались ни центом: «Не обижайся за наезд, старик, – говорили они потом жертве, – хочешь, мы с тобой интервью сделаем?» – и жертва соглашалась… Образовавшиеся кадровые пустоты, как карстовые пещеры водой, наполнялись водянисто-зеленой молодежью, которая уже ничегошеньки не знала и не соображала и с готовностью бралась за всякую заказуху; так называемую общественную проблематику, с моралью и культурой включительно, захватывали любовницы нефтяных королей, силиконовогубые порнотелки, которым всю программу под ключ готовили их крепостные души, – кралям оставалось только приехать зачитать перед камерой готовый текст, а парни, что когда-то в начале девяностых собственными силами, на своем горбу поднимали, словно дубовые стропила, самые громкие медиа-проекты (вскоре тихо, без шума осевшие в кучу руин, и долго еще из-под завалов выползали придавленные тени и разбредались по дармовым фуршетам, чтобы наесться на день вперед…), – парни, что в 1990-м перли на себе из литовских типографий пачки первых украинских независимых газет и получали за это от милиции дубинкой по почкам, – нанимались, обзаведясь животиками и лысинами, парламентскими водоносамиподавальщиками – пресс-секретарями ко всяким политическим шрекам, которые перед прессухой громыхающим матом посылали их за минералкой, и эти козачки-подавальщики очень скоро научились ходить с неотлепляемыми юродивыми улыбочками, призванными демонстрировать их полную философскую отрешенность от всей мирской суеты, буддизм в натуре, как говорил Антоша, – и слушали, иронично-скептически, как шлюхи – не в меру разговорчивого клиента, когда Гощинская начинала им что-нибудь наворачивать о своих героях, – словно в уме подсчитывали, какие бабки за этим крутятся и кому сколько перепадет: в какой-то момент все профессиональные темы внезапно сдохли, люди просто перестали всерьез разговаривать о том, что делают, потому что уже никто ничего, кроме бабла, не делал всерьез. В какой-то момент – какой, когда именно он грянул? – всем все стало по фиг: так, словно запущенный когда-то вирус латентной болезни, подтачивавшей их изнутри, сделал наконец свое дело, и оставалось только констатировать rigor mortis[28]28
Rigor mortis — трупное окоченение (лат.).
[Закрыть]. Да нет, даже уже и не rigor – вязкую, трясинную массу, что подсасывает отовсюду, куда ни дергайся, и ощущение, будто на очередном банкете-фуршете у столов толпятся с тарелками и бокалами, не переставая чавкать, звенеть посудой и как-то в мгновение ока пьянея (а многие уже никогда и не трезвели!), не живые и вполне – черт подери, успешные же в этой жизни люди, – а трупы, размякшие до текучей, кашеобразной консистенции, протянешь руку – и погрузишься по локоть в липкое, – это ощущение ударяло ей в голову не раз и не два – в затылок, в мозжечок, жарким и обжигающим, как взрыв вынутой из морозилки бутылки шампанского (или как выстрел – прямо в затылок, в гипофиз, упершимся в выемку между двумя полушариями стволом). Где-то вскоре после похорон Влады было – в ресторане, на каком-то торжественном мероприятии, на той фазе, когда столы оголяются грязной посудой, мокрые от пота официанты спотыкаются, разляпывая по паркету десерт, и разговоры теряют связность, рассыпаясь на хаос одиночных монологов, какая-то постбальзаковского вида дама уперлась говорить о Владе и раз за разом вскрикивала по-павлиньи: «Не могу, не могу, не могу поверить, что она мертва!» – и кто-то из мужиков, в жопу пьяный, примирительно бамкнул на это густым, как в колокол, эхом: «Да кто из нас живой!..» Дарина запомнила, как ее в ту минуту передернуло мерзляковатой погребной дрожью – и одновременно запекло в затылке разлитым огнем, как от прострела, вмиг протрезвив, вытолкнув как пробку, на поверхность общего беспорядочного гула, словно под потолок – откуда, отстраненно глядя на развороченное кишение людей и объедков, она с суеверным ужасом подумала: а ведь правда, правду чувак сказал – живых здесь нет, это уже загробный мир.
Влада, откуда она это знала? И этот ракурс, эту точку обзора из-под потолка?.. У нее была такая картина в «Секретах», называлась «После взрыва»: взгляд сверху, в центре – расхлюпанный световой круг, как раскрученная юлой многоярусная люстра, мультипликационно растресканная, как круги расходятся по воде, – Влада вечно боролась со статикой, говорила, что живопись старых мастеров уже вмещает в себя и анимацию, и кинематограф, по сравнению с ними мы прибавили в технике, зато потеряли в воображении: мы разленились и забыли, что одними только живописными средствами можно передать абсолютно все, даже звук, как смог ведь передать Пикассо в «Гернике» звук бомбежки через померкнувший свет и раскачивающиеся лампочки, – и Владе тоже кое-что удалось: ее огненный диск, словно отлетевшее от колесницы жуткого Бога Рекламы многоярусное колесо электрического света, крутился с сумасшедшей, слипающейся в глазах скоростью, – а под ним, по гнилостного цвета полю, сыпало с невидимого потолка, откуда смотрел зритель, частым конфетти из черных человеческих фигурок, как остатками разбитой армии, – каждая фигурка с фирменным пакетиком в руках, пакетики были уменьшенными фотографиями, наклеенными на полотно, – «HUGO BOSS», «Max & Marra», «Steilman», «Brioni», рассыпанная выставка торговых брендов, критики злобно комментировали, что Матусевич написала «взрыв в Метрограде» и должна бы требовать от всех этих фирм гонорар за рекламу, но на самом деле она написала войну – ту, которую мы каждый день проигрывали, сами того не понимая, гонясь наобум по рыжему гнилостному полю, – а потом оказывалось, что это бегут уже только наши тела. Что мы бежим уже в потустороннем мире. Где-то по дороге мы подорвались на этом поле, мы не знали, что оно заминировано, нам никто не сказал, – и мы бежали дальше, со сбитым дыханием прижимая к груди наши бренды, наши квартиры, наши мобилки и автомобили, – и продолжали считать себя живыми, потому что никто не сказал нам, что мы уже умерли.
«Очень много смертей», – сказала ей Влада во сне, явившись уже с той стороны, – и правда, будто дно выбили из сказочной бочки, и легион смертей вырвался на волю. Что-то случилось со смертью на рубеже столетий, произошла какая-то перемена, долгое время никем не замечаемая: как новая нота в оркестре, что поначалу воспринимается как случайный фальшивый звук, а затем, наращивая звучание, подчиняет себе всю симфонию, распространялась и утверждалась новая форма смерти – беспричинная. Раньше было заведено считать, что люди умирают от болезней, от старости, от несчастного случая, от чьей-то руки, – что в таком серьезном деле, как прерывание жизни, непременно имеется в наличии причина, и смерть вела себя достаточно деликатно, чтобы каждый раз изобретать для себя какой-нибудь предлог. А на рубеже столетий она вдруг забила на какие-либо правила, словно рехнулась, – и наряду со старыми, все еще понятными смертями все наглее куражилась эта новая – сумасшедшая смерть.
Молодые парни умирали во сне от остановки сердца, которое раньше у них никогда не болело; молодые женщины беззвучно тонули в малогабаритных ваннах, покрытые неосевшей пеной; кто-то, споткнувшись, падал на улице – и уже не поднимался. Словно стало достаточно одного случайного дуновения, одного легонького, неосторожного щелчка пальцем – и несколько шустрых, озабоченных фигурок с пакетиками в руках заваливались с фантомной легкостью, как в компьютерной игре. Как-то незаметно люди перестали поражаться сообщениям, что несколько лет не виденного одноклассника уже нет в живых, что коллега, которому наконец собрались отдать долг, уже давно на кладбище. «О черт, – подосадовал однажды Юрко, услышав, что погиб его знакомый, – а он же мне обещал репетитора для дочки?!» Смерть перестала считаться событием – на нее реагировали точно так, как если бы покойный выехал за границу на пэ-эм-жэ, и аккуратно стирали из электронки уже-недействительные адреса: смерть больше не нуждалась в объяснениях. Просто в людях как-то разом ослабла общая привязанность к жизни – будто прогнили ниточки, в любой момент могущие перетереться. Будто во всех тех толпах, что текли по улицам, заполоняли офисы и кофейни, супермаркеты и стадионы, метро и аэропорты, уже не осталось, во всех скопом, общей суммы жизни, при которой для того, чтобы вырвать из нее физически здорового человека, требуется усилие. Усилия требовались скорее на то, чтоб удержаться при жизни. А оставаться живыми – это и впрямь удавалось лишь единицам.
Вы ни к чему нас не подготовили! – хочет крикнуть Дарина матери. Вы, рабское поколение, покорные дэйдримеры с открытыми глазами, – что вы нам дали?.. На черта он сдался, весь ваш опыт выживания, ваша, на всю жизнь растянутая, борьба в очередях за кусок мяса, за импортные сапоги и малогабаритную квартиру с отдельной от детей спальней, если единственное, чем вы сумели нас вооружить, – верой в то, что эта страница перелистнута, – затоптали, забыли, и теперь будет вашим детям счастье, потому что мы сами можем зарабатывать где хотим и сколько хотим, да при этом нас еще никто не возьмет на учет в КГБ за то, что разговариваем на украинском? Большего, чем это, счастья вы себе представить не могли – и покорно закопали за него своих мертвых без всякой почести, разве что украдкой поплакав о них в уголке, и даже не научили нас ими гордиться – вы молча согласились признать то, что от вас, собственно, и требовалось, – что они проиграли, потому что погибли, а выиграли те, кто остался жив, с квартирами, дачами и Сочами, – по-нашему, успешный, это от вас мы унаследовали этот вирус – презрение к тем, кто оказался на обочине!.. Ничего, кроме этого, вы не смогли нам дать, ничегошеньки, кроме гордости за собственный счет в банке и за собственную морду в телевизоре, – вы пустили нас в жизнь легкими, как пустышки, мы сплющились и полопались, чуть только пошел на убыль запас молодых сил, – вы зарядили нас пустотой, а теперь мы заряжаем ею следующее поколение.








