Текст книги "Музей заброшенных секретов"
Автор книги: Оксана Забужко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 44 страниц)
Должен был полюбить Стодолю, как брата. Дал сам себе такое задание. И неважно, что Стодоля, заряженный молчанием, как чемодан с динамитом (когда он уходил, в памяти всегда откладывалось, будто он больше, чем на самом деле!), не очень-то располагал к любви, – Стодоля спас ему жизнь.
И Стодолю любила Она.
Геля.
Подруга Дзвиня.
(«Не „подруга“, не „подруга“! – сердилась, нахмурив бровки, одновременно сверкая из-под них безудержной радостью ему навстречу, – ведь он же и был для нее радостью, о да: юностью, Львовом, первым танго на балу в Народном Доме, я-мам-час, я поче-кам, може знайдеш лепшего, ну вот и нашла… – эта игра света и тени на ее личике, словно на поверхности горного озера в ветреный день, в первую минуту его ослепила и оглушила, пил ее глазами, как жаждущий воду, и не понимал, что она говорит: – Какая я вам „по-друга“, я никакие не „пол-друга“, говорите мне „друг“, как всем! – и внезапно, понизив голос до шепота, от которого в нем словно оборвалась, тенькнув, незримо натянутая струна: – Давайте будем по имени… Адриан?»)

Разве бывают такие внятные сны? Чтобы во сне все было так четко и понятно – как в фильме с закадровым переводом?
А это не сон.
А что же тогда? Кто этот человек?
Не знаю. Он мертвый.
Ну какой же он мертвый, что ты такое говоришь? Разве ты не чувствуешь, какой он живой?.. Только его что-то мучает. Что-то слишком большое для одного человека.
Может, из-за этого он и не может умереть?..
«Печаль у тебя на сердце, ясный пан, – щебетала ему цыганка на ярмарке в С., ловя за рукав его „гимнастерки“ и близко-близко заглядывая в глаза: – Вай, такой красивый пан офицер, и такая большая печаль! – Низкий грудной голос гудел завораживающе, а ему казалось – насмешливо: – За твою печаль поворожу тебе даром, чтобы знал, чего опасаться», – напомнила ему чем-то Рахель, воспоминание ожило в теле и закричало такой тоскливой судорогой желания, что он рванулся прочь из-под ее наставленных, будто две черные воронки в слепящей оправе белков, глазищ грубо, как настоящий советский капитан, – только и рявкнул через плечо: «Не надо!..» Не хотел никаких гаданий, никогда не хотел заглядывать в будущее, тем более перед акцией, – а тогда в С. акция им удалась знатная, надев на себя советскую форму – «пра-верка документов!» – они расформировали целую колонну машин, послав в объезд на засаду тех, что везли оружие, а потом боевка СБ очень удачно обстреляла генеральскую черную «эмку», которая петляла между возвращавшихся с ярмарки грузовиков, наполненных людьми и товаром: большевики уже знали, что там, где есть гражданское население, «бандеры» не нападают, и надеялись таким образом проскочить, только не знали, что наши сидели и среди крестьян на грузовиках, и команда «ложись!» прозвучала там одновременно с тем, как из леса ударили автоматы, – за пределами «эмки» никто не пострадал, был убит водитель и эмиссар-генерал из Киева, но кого хотели – скорчившегося под задним сиденьем «языка»-майора из областного эмгэбэ – хлопцы вытащили из авто невредимым, как младенца из люльки, и за лето майор, шаг за шагом, сдал Стодоле их гэбэшную агентурную сеть по всей области… Несколько раз Адриан тогда ловил себя в отношении к Стодоле на каком-то замороженном удивлении: когда видел, как тот упоенно выслеживает спрута, методически обкладывает его со всех сторон, выставляя капканы так, чтобы мышь не проскочила, после чего прицельно точно, как хороший хирург, одним-двумя внезапными ударами отрубает спруту его щупальца, – это не был лишь азарт преследования, как в бою, Стодоля явно получал от таких рассчитанных многоходовых операций особое удовлетворение, и когда после очередной удачи его причудливо вылепленное, смуглое, словно воспаленное лицо с близко посаженными глазами и выдающимся носом с горбинкой (волкодав, мелькало в голове у Адриана: сядет кому на хвост – пиши пропало!) ненадолго приобретало умиротворенно-сытое выражение, освещаясь лукавым, быстрым прищуром – молодец боец! – Адриан и сам радовался их очередной победе, но в глубине души ему было не по себе: словно в присутствии противника, который в чем-то тебя превосходит… Это ему мешало, подпорчивало радость. Однажды, будучи в таком вот расположении духа, Стодоля подобрел настолько, что даже согласился, чтоб их сфотографировали, – это было действительно неожиданно, потому что правил конспирации Стодоля придерживался как ксендз требника, строжайше контролировал все случаи, когда повстанцы могли случайно попасть в объектив фотоаппарата, – а на этот раз сам разрешил, чтобы связной привел в лес фотографа из какого-то дальнего села. Фотограф, впрочем, был надежный, не раз проверенный и предупрежденный, где и как нужно прятать негативы, – и они снялись все впятером: Адриан, Стодоля, Геля и двое охранников – Ворон Адриана и Левко из СБ, тот самый молодой парень с цветущим, как у девушки, румянцем на лице, которого Адриан предостерег при чистке оружия. Непосредственно перед этим боевка Стодоли ликвидировала одну из гэбэшных провокационных групп, что с начала зимы орудовала на участке, терроризируя население, и Стодоля, обычно хмурый и скупой на язык, как на все пуговицы застегнутый, отмяк на радостях – и откровенно блаженствовал. Рассказал Адриану, как долго на тех головорезов охотился, – в группе оказалось два предателя, родом из этих мест: в прошлом году гэбэ взяло их живыми и завербовало в тюрьме, во время налетов они говорили на местном диалекте, и напуганные крестьяне верили, будто это на самом деле «хлопцы» лютуют, и готовы были сами в землю спрятаться, не понимая, что же это такое делается и откуда им теперь ждать защиты, – но, к счастью, бандиты допустили ошибку: были по обыкновению пьяны и, когда среди ночи убивали учительскую семью, то не заметили, что не дострелили двенадцатилетнего мальчика, оставили свидетеля… При этих словах в глазах Стодоли вспыхнул хищный огонек злого триумфа, тут же скрытый прищуром, и Адриан снова ощутил наползающий неприятный холодок, разделявший их: Стодоля не думал про убитую провокаторами семью, и раненый мальчик свою роль в его сознании уже отыграл, раз донес информацию и навел на след, – Стодоля радовался самой мести, умел этому радоваться. И не так, как выигранной шахматной комбинации, а чувственно, почти сладострастно, как в любви… Он, Адриан, так не умел. Сама по себе ненависть к врагу не доставляла ему удовольствия, не умел ею наслаждаться. А Стодоля научился с этим жить.
Тогда он впервые подумал, что в чем-то важном Стодоля его превосходит. Может, таким и должен быть настоящий контрразведчик – нечувствительным ни к каким сантиментам?.. Когда однажды молоденькая сельская связная по-детски доверилась им у костра, что хотела бы, «когда будет Украина», выучиться на врача, в каждом дрогнула какая-то струна – Ворон вспомнил, как при Польше мечтал стать адвокатом и защищать обиженных, Левко – с румянцем на щеках – играл прежде в «Просвите» в театральных постановках, и все говорили, что из него еще какой артист бы вышел, ну да что это за занятие для парня? – Адриан добавил свои пять копеек, рассказав, как неожиданно пригодилась ему в боях тригонометрия, по которой он всегда был первым в классе, – и только Стодоля не сказал ничего. Словно другой, чем теперяшняя, жизни у него и не было в запасе и не желал он ее никогда. В другой раз зашла между ними речь об убийстве Коновальца в тридцать восьмом – о том, что, будь тот жив, украинская карта между Гитлером и союзниками с определенностью разыгрывалась бы во время войны иначе, с несравненно большей для нас выгодой, – к таким умозрительным предположениям Стодоля, правда, относился с явным скептицизмом, сказал, что всякий политический треп на эту тему теперь – это уже горчица после обеда, и, конечно, был прав, – но вот само убийство, техника и исполнение его не на шутку интересовали: «На шоколад повелся полковник…» – буркнул сдержанно-хмуро – и это не было осуждением покойного за слабость к таким дамским лакомствам, как можно было бы ожидать из уст крестьянского сына (впрочем, Адриан так и не был уверен, что Стодоля действительно крестьянский сын, не представлял даже, какое у того образование: Стодоля никогда не болтал лишнего и определить это было трудно), – в его словах чувствовалась скорее досада, что и у такого великого человека, как полковник Коновалец, нашлась слабость, пусть и маленькая, как говорится, с ноготок, – и вынесенный из этого твердо, как «Отче наш», выученный урок, что никаких таких слабостей, за которые мог бы зацепиться враг, у тебя самого быть не должно. Стодоля и был – человеком без слабостей. За это его в подполье и недолюбливали.
И – побаивались, не без того: он не только Адриана держал в напряжении.
В тот день, когда фотографировались, празднуя уничтожение провокационной группы (с каждым таким отрезанным щупальцем на какое-то время возникала иллюзия, что дышать стало свободнее, жаль только, ненадолго ее хватало!), ему запомнился еще один разговор, что вспыхнул, как искра в хворосте, и, слово за слово, разгорелся чуть ли не до ссоры – между Стодолей и Гельцей. Говорили про голодающих с востока – почему-то в этих краях их звали «американцами». Румянощекий Левко ездил в разведку в город, переодевшись в женское платье («Вы бы видели, какая из него хорошенькая бабонька получается!» – смеялась Геля…), и видел на станции товарный поезд с голодающими, – выбравшись из вагонов, те падали тут же, на месте, передохнуть, не в силах двигаться дальше, а неподалеку стоял крытый брезентом грузовик, и солдаты сносили и бросали в кузов, как дрова, тех, кто уже не встанет. Адриан вспомнил слобожанина Карого, с которым познакомился в госпитале: тот рассказывал подобное про тридцать третий год на Восточной Украине. «Будут у вас колхозы, – говорили „схидняки“ галичанам, – так и у вас такое будет…» Геля, разволновавшись, начала рассказывать свое: как-то весной задержалась из-за облав на чужом участке, остановилась на хуторе у надежной семьи, по легенде как их племянница, – когда ко двору прибилась проситься в наймы совсем молоденькая девушка, с Полтавщины…
– То есть это она тебе так сказала, – невежливо вмешался Стодоля, – видно было, что они уже спорили между собой на эту тему, и он нарочно поддразнивал Гелю, показывая, будто считает ее ребенком (в ответ она лишь сверкнула на него исподлобья нарочито «испепеляющим» взглядом, от которого у Адриана глухо заныло в груди…). Девушку звали Люся. Что это за имя?.. Да Люда, Людмила… Красиво, подумал Адриан – каким-то давно забытым теплом повеяло на него от этого кукольного имени, Люся-лялюся-лялюша, – белыми рюшами, душистыми девичьими волосами, заплетенными в косички, блестящим шелком под пальцами… (Когда-то, в его первый гимназический год, каждое утро у соседних ворот показывалась девочка в матросском костюмчике, с двумя заплетенными косичками и, хихикая, убегала в парадное, как только он приближался, а однажды не убежала, отважно шагнула вперед и со взрослой женской важностью объявила по-польски: «Мама вымыла мне голову. Хочешь понюхать?» – и подставила ему наклоненную гладенькую, желудево-блестящую головку с беленькой, как личинка хруща, бороздкой посредине, по которой он, не удержавшись, провел пальцем, – первый ожог шелковой беззащитностью женщины, лялечки, лялюси, что доверяется тебе бездумно, как сама природа, как вынутая из гнезда личинка, еще ничего не ведая про собственную хрупкость…)
– Я ей сказала, – продолжала Геля, – что никакой срочной работы у нас сейчас нет, а батраков мы не держим, – а она на это задрожала всем телом, как больной цыпленок, я аж перепугалась – у моих хозяев как раз был мор на цыплят… – И, перехватив взгляд Адриана, истолковала его по-своему: – Не удивляйтесь, пожалуйста, я уже все крестьянские работы освоила, даже навоз из-под лошадей вычищать умею! Только доить не очень хорошо получается, – добавила честно. – Вот и спрашиваю у нее – а она такая изможденная, такая худая, одни глаза светятся! – может, спрашиваю, вы больны?.. И тут она мне рассказывает, что добиралась аж из Полтавщины, что у них там лютый голод, уже съели собак и кошек, и дома у нее остались мама и сестричка Олюнька, которая уже не встает, тридцать девятого года рождения, – оказывается, я этого не знала, Сталин перед войной запретил женщинам делать аборты…
– Еще бы, – зашумели парни, – нужно же было засевать, что в тридцать третьем выкосил!
– Ну да, всю Украину заселить москалей не напасешься, а работников где взять?..
– Да и воевать же кому-то нужно, они ведь своих людей совсем не щадят! Вон как против нас их швыряют – как ягнят на убой…
– В Карпатах после боя своих двести убитых облили бензином и сожгли…
– Что, правда?! А это еще зачем?
– Известно, зачем, – потери скрыть! Чтоб цифра меньше была.
– И что ж это получается – двести душ как корова языком слизала? Или по ним там в Московии никто не плачет?
– А то большевикам до этого дело есть?.. Им что человеческая жизнь, что цыплячья…
– А когда в тридцать девятом первый раз пришли, то у нас в селе люди сдуру тешились, потому как думали, раз «рабоче-крестьянская красная армия» – значит, христианская, тем и красна… Спрашивали у них – а где ваши капелланы?
Кто-то засмеялся, энергичнее застучали ложки о жестяные котелки. Геля молчала, застыв взглядом на одной невидимой точке, словно подавленная на мгновение той неизбывной, вязкой усталостью, из-за которой выпадаешь из общего разговора и забываешь про пулю в стволе, – и вдруг у Адриана как ракетой в голове выстрелило, осветив ночную тьму: он вспомнил, кому на самом деле принадлежал матросский костюмчик, – не той маленькой польке по соседству, нет, другой девочке, постарше: вниз по брусчатке крутой Крупярской улицы катился, подпрыгивая, обруч в слепящих вспышках предзакатного солнца, а за ним с лаем гналась рыжая овчарка и мелькал фалдами юбочки матросский костюмчик. – «Лина! – кричала вслед Геля и, повернувшись к нему, говорила, с любовной гордостью старшей: – Это моя сестричка», – он не запомнил девичье личико, после Гелиного оно отпечаталось у него на сетчатке прыгающим пятном, как после взгляда на солнце, только запомнил, как запыханно, когда подбежала, вздымались под матросской блузкой холмики грудок, и тот свежий, яблочный аромат юного тела, который всегда связывался у него с Гелей и домом Довганов, – такой запах бывает только в домах, где есть подрастающие дочки…
Он понял: полтавчанка Люся и ее оставленная дома сестричка Олюнька напомнили Геле ее собственную сестричку, – где она теперь, та младшая, панна Довган, для которой он (вспомнил и это!) покупал когда-то эклеры в еще не разбомбленном тогда пассаже Миколяша в центре Львова, – что с ней стало в этой кровавой вьюге?.. С весны сорок четвертого, когда вышел приказ энкавэдэ арестовывать семьи повстанцев с малыми детьми включительно, каждый из них носил в себе одну и ту же жгучую, незаживающую рану – сознание того, что не только собственную жизнь кладешь, как сказано в Писании, за други своя, потому что это твой выбор, и от этого иго твое благо и бремя твое легко, – но и самых дорогих тебе людей невольно обрекаешь за собой на муки, на Сибирь, в лучшем случае – если погибнешь в бою – на вид твоего изувеченного тела, над которым поиздевались вандалы – раздев его донага, отрезав девушкам груди, а парням гениталии, вырезав мертвому трезубец на лбу, – и папа с мамой не смогут тебя ни оплакать, ни похоронить, а вынуждены будут, окаменев, повторять не трижды, а тридцать три раза, как и святой Петр не выдержал бы: не знаю этого человека, не знаю этой женщины, – мама, простите… (И они прощали – все прощали, только не все выдерживали: та мама, из Кременецкого района, которую поставили перед телами ее шестерых сыновей, тоже сказала: «Не знаю их», – и больше не сказала ничего, покуда сердце у нее не взорвалось под обрушившейся тяжестью шестикратного горя, и мама упала трупом возле своих детей.) Ему было легче – его папа и мама были уже в Сибири, а братьев, взятых в сороковом, мама никогда не видела мертвыми: в той горе изувеченных тел, которую, отступая, бросили большевики, ни Мирося, ни Геника отыскать не удалось. Можно было думать, что они спаслись (мама в это верила), что они где-то есть: где-то в безопасности – за границей, за океаном…
Он понял и улыбнулся Геле сквозь все прошедшие годы сразу, так, как улыбался тогда, стоя посреди предзакатной Крупярской, с двух сторон овеваемый легким яблоневым ветерком, пенной свежестью юного девичества:
– И как – помогли вы тем полтавчанкам?..
Они встретились глазами – и такая бездна благодарности была в ее взоре, что всю его грудь словно опалило изнутри теплом: а все-таки он был ей нужен!..
Парни притихли, она рассказывала дальше, а он словно воочию видел ту Люсю, о которой она говорила, – ему был знаком этот тип полтавчанок, красивых (Геля сказала, что та была красива!) красотой античных статуй – высоких, величавых, как римские матроны, с классическими округлыми плечами и профилями будто из каррарского мрамора, не раз восхищался этой породой в потоке беженцев: степные дочери богини Цереры, амазонки, козачки, – как посмел злой дух двадцатого столетия превратить их в попрошаек под чужими заборами?! Геля (закутанная для неузнаваемости платком так, что только глаза оставались видны: «По легенде, кто бы чужой ни пришел, у меня зубы болят») приготовила девушке жидкую крупяную похлебку, опасаясь, как бы свежий хлеб с молоком ей с непривычки не повредил, а потом завела в кладовую и насыпала ей («Вдвоем утаптывали!») мешок пшеничной муки в полтора пуда весом – той, что была приготовлена для повстанцев («Расписку я отдала станичному, очень хороший человек попался – сказал, нечего тут считаться, он бы и своим хлебом поделился, и тут же подрядил в селе телегу, чтоб отвезти ее на станцию, к здолбуновскому поезду…»). И вот там-то, в кладовой, случилась заминка: когда насыпали муку, Люся-полтавчанка внезапно замерла, изменившись в лице:
– Она смотрела на мои руки, – Геля виновато подняла кверху свои тоненькие, такие безошибочно интеллигентские прозрачные пальчики, при виде которых у Адриана от жалости онемело в животе: для радиопередатчика или для пишущей машинки они еще подходили, но для уборки навоза?..
– Догадалась? – аж присвистнул Левко.
– А я что говорил! – с каким-то злобным удовлетворением бросил Стодоля. – Руки и нижнее белье – сколько наших девчат на этом уже погорели!
– Белье я сменила, когда переодевалась, а руки собиралась вымочить в рассоле и натереть пеплом – они после этого приобретают такой вид, будто весь век на крестьянской работе, верное средство… Но, увы, – не успела! Стоим так с ней и смотрим друг на друга: я знаю, что ты знаешь, что я знаю… И тут она заплакала, – Гельцин голос подозрительно хрустнул, как треснувший хрусталь. – Упала на колени и ну целовать мне руки… Я кричу: встаньте! – А она: «Я никому не скажу! Я им ничего не скажу, ни слова, клянусь!..»
Она замолчала, справляясь с волнением. Мужчины тоже молчали.
– И тогда она мне открылась, что их, как только сошли с поезда, сразу же на станции забрало эмгэбэ… Полдня стращали бандеровцами и инструктировали, на что, как пойдут по селам, должны обратить внимание и донести, если заметят… Накормили за это гороховым супом.
– А если бы дали полтора пуда муки, можешь поручиться, что она бы тебя не выдала? – сухо спросил Стодоля.
Это уже говорил не мужчина, поддразнивающий любимую женщину, а старший по званию, анализирующий ситуацию в назидание подчиненным, – и Адриан, которому было не положено вмешиваться в дела службы безопасности, мог разве что слушать на правах невольного свидетеля, отчасти признавая в душе его правоту: Геля действительно повела себя в этом случае неосторожно, могла провалиться сама да еще и расконспирировать хозяев (…когда-нибудь, когда выборем Украину, поставим где-нибудь в Карпатах, чтоб издали было видно, памятник помогавшим нам крестьянским семьям, они рисковали собой – и шли за нас в Сибирь, и гибли сотнями тысяч, но ни разу ни в одной хате не было нам сказано: идите себе, хлопцы, с Богом, потому что у нас дети и мы хотим жить, – говорили совсем наоборот: все под Богом ходим, что вам, дети, то и нам, вы свою жизнь отдаете, так неужто мы для вас хлеба пожалеем?..). Но, помимо всех разумных доводов, он чувствовал, что Стодолю беспокоят не столько ошибки, допущенные Гелей раньше (когда она еще не была у него в подчинении?..), как что-то другое, может важнее того, о чем говорилось вслух: Стодоля попросту не верил всем тем пришлым чужакам, хоть бы они у него в ногах валялись, – как не верил всем, кого не мог проверить.
Это было главное.
Мир, который не подлежал его контролю, был для Стодоли вражеской территорией: там не было места сочувствию. Адриан и раньше знал людей с такой установкой – в начале войны их было больше, он и сам тогда был таким. Наследие Польши – это она, двадцать лет орудуя нами с высокомерной, сквозь зубы цедимой уверенностью, что «русины» – это не люди, а «кабане», закалила нас, как крепкий топор, отвечать симметрично – тем же самым… Но Польша пала, навсегда убравшись с этих земель, и пал гитлеровский рейх, что тоже приходил вооруженный слепым презрением к нам, как к нелюдям – «унтерменшам», и пришли москали, для которых людей вообще уже не существовало – своих они перемалывали в пыль так же безжалостно, как и чужих, – десятки армий и сотни племен прогрохотали по Украине (от веселых итальянцев, славных парней и никудышных – «все-бери – только – меня-не-трожь» – вояк, готовых отдать УПА чуть ли не всю свою амуницию, лишь бы мы без боев пропустили их домой, и до разномастных узкоглазых кочевников, тучей надвигавшихся из глубин азиатской Степи, наводя на мысль о новом походе на Европу Чингисхановых орд, но почему-то именно из их рядов убегало к нам больше всего – после украинцев – пленных красноармейцев!) – и над рухнувшими пограничными столбами проступила в дыму пожаров Великая Украина, о которой мечтали наши отцы, и уже в первых походных группах мы научились у нее, искалеченной и измученной, тому, о чем и не помышляли, чему не могла нас научить ни Польша, ни Германия, – что не может быть свободной державы без свободного в ней человека, а кто порабощает других – тот сам себе узник.
И когда наша военная сила, как река, что выходит из берегов, ринулась было в мстительное русло, и на Волыни и Подолье запылали усадьбы польских колонистов, у нас нашлась другая сила, остановившая движение по траектории слепого возмездия, – первосвященный из Святого Юра, а за ним и мученики-стигматики из подполья раскинули предостерегающе руки, взывая к людям не пятнать перед Богом святое оружие невинной кровью, и Провод на своем Третьем собрании велел нам переродиться для дальнейшей борьбы, – потому что наша сила призвана служить не возмездию, а освобождению, а кто совершает насилие над безоружным, тот сам себе узник.
И мы переродились, переплавились в горниле боев, закалившись, как самая прочная сталь, отсеяв на ветрах перекрестных фронтов зыбкую породу, намытую войной, – случайных мстителей, принудительно мобилизованных, всех, кто устал и предпочел бы войне пахоту и для кого жизнь значила больше, чем воля, – среди нас остались лишь добровольцы смерти, любовники смерти – чистый, звенящий, благородный металл. И когда Советы, вернувшись на наши земли, начали вешать нас прилюдно на площадях (но быстро и перестали, увидев, с кем имеют дело), то каждая такая казнь прибавляла нам силы – наши хлопцы шли на эшафот с гордо поднятой головой, выкрикивая в последнюю минуту: «Слава Украине!» – и людское море глухо рокотало, набухая гневом вынужденной немоты, а ночью десятки новых добровольцев бежали в лес, чтобы и себе добыть такую смерть – смерть свободных людей. И мы уже знали: на всякую силу, подавляющую человека, всегда найдется другая, большая сила – как на польскую нашлась немецкая, а на немецкую – московская, – и только на силу освобождения – нету превосходящей: она такая одна, на все племена и народы, сколько их ни есть на земле.
И нынешняя наша война ведется уже не по фон Клаузевицу, которого мы штудировали на подпольных занятиях, – не за мост или железнодорожную станцию, и даже не за контроль над тем или иным населенным пунктом, – хотя свою администрацию мы еще удерживаем по всем Западным Землям, но платить за это все большими человеческими потерями и депортациями, которые устраивает враг, по-другому не способный нас одолеть, мы не можем, потому что еще десять лет такой борьбы – и Советам может достаться Украина без украинцев, как полякам уже досталось Закерзонье: мы стоим против молоха, который ни перед чем не остановится, а на нас лежит ответственность за тридцать миллионов душ народа, которому мы поклялись добыть свободу. И воюем мы не за что иное, как за людские души, ежедневно и ежечасно, и в этой войне у нас есть только одно право – погибнуть, но нет права проиграть.
Все это Адриан мог бы сказать Стодоле – но не сказал. Не знал, как сказать. Стодоля не располагал к таким разговорам – он был слишком уверен в своей собственной силе. Начинен ею, как динамитом. Крепкий парень Стодоля, твердый, как крепостная стена. Слушая, как он отчитывал Гелю – словно превращал ее в неодушевленный предмет, используемый в качестве учебного пособия, в «пэпэшку», которую наглядно разбирают и чистят перед взводом необстрелянных новичков, и она сидела, покраснев аж до плотно застегнутого ворота «гимнастерки», не отваживаясь выдохнуть ни слова в свое оправдание, – ведь Стодоля был ее командиром, а она его секретаршей, – Адриан больше всего боялся, что она расплачется. (Это уже потом, гораздо позднее, она призналась ему, что разучилась плакать с осени сорок пятого – с тех пор как погибла ее самая близкая подруга, раненая в живот, а она, Геля-тогда-еще-«Рома», сидя над ней в ожидании медицинской помощи, заснула от переутомления – и проснулась уже от прикосновения холодного тела; показала ему снимок той подруги – тонколикой, задумчивой, словно в предчувствии близкого конца, брюнетки, – у тех, кому предстоит скорая смерть, бывают такие лица – словно плоть, уже обреченная судьбой на гибель, «сквозит», пропуская сквозь себя близкую потусторонность; Геля тоже вместе с ним смотрела на этот снимок, и ее глаза, хоть и красные от недосыпа, были сухими.) Он нашел-таки тогда возможность перебить Стодолю, несколькими репликами остановив его натиск, разрядив напряжение, – иногда это ему удавалось, подполье дало ему опыт сосуществования с людьми очень разных характеров… Самым спокойным на свете голосом напомнил всем собравшимся: есть приказ Провода – голодных мы обязаны накормить. И всё, точка, нечего толочь воду в ступе. Это наши братья, и этим мы спасаем для Украины будущие поколения. И еще: если не дадим голодному человеку хлеба, то чем мы будем отличаться от большевиков, которые кормят по выбору, только своих прислужников – кого гороховым супом, а кого – икрой из распределителя?.. Стодоля еще сильнее посумрачнел лицом, но ничего не сказал. А потом пришли связной с фотографом, и они выстроились для снимка – он с одного края, Стодоля с другого: рядом с Гелей.
Всех охватило приподнятое настроение, и все смеялись и шутили с фотографом. И Геля тоже – словно и не было перед тем никакой неприятной сцены.
Может, он просто ни в зуб не понимал женщин? Может, ей в действительности нравилась та сокрушительная, словно танком проехал, нотация Стодоли – то, как он демонстрирует свою над ней власть? И Стодоля, укоряя ее за неосмотрительность, таким образом проявлял свою о ней заботу?..
Ничего не знал об этом. Не было у него с женщинами такого опыта. Да и откуда было взяться опыту?..
(На той свадьбе в П., где он за столом раздавил в руке стакан, случилась еще одна вещь, которую он предпочитал не вспоминать: переполошившись, женщины тогда наперегонки кинулись останавливать ему кровь, и в итоге он оказался где-то в темноте на сене с огнеглазой молодицей, которая больше всех вокруг него хлопотала, терлась, словно ненароком, грудью, стреляла глазами и раздразнила в конечном счете до злого помутнения в голове: коль так, то и пусть, все вы одинаковые!.. – в темноте молодица одуряюще пахла сквозь сено свежим потом и домашним печным дымом и поскуливала под ним от наслаждения тоненько, как сучечка, на одной ноте: и-их, и-их, – откуда-то издалека девичий хор продолжал звенеть стеклянными голосами, будто под черепом крутилась одна и та же патефонная пластинка: «Ой жаль-жаль, непомалу, любив дівчину змалу, любив да й не взяв…» – И в какое-то мгновение, в так и не утоленном раздражении разочарования, он осознал, что телом все время тосковал не о Геле, а о Рахели, которая его выходила и вернула к жизни так, что после нее всякая случайная женщина теперь будет для него пресной, – и, чуть не заругавшись вслух от чувства, что попал в какой-то неодолимый, неотвратимый и нечистый омут, в котором его все дальше уносит от его любви, он там же, едва отлипнув от щедрой разгоряченной бабенки, дал себе слово, что отныне с любовными увлечениями для него покончено, раз и навсегда, – не смеет думать о женщинах, отвлекаться на них, ни тем более надеяться на какое-то личное счастье – пока не кончится борьба.
Или, добавил мысленно на одном дыхании, словно оставлял судьбе возможность маневра, – пока не случится чудо.)
Но чуда не случалось.
Потом он выпросил себе тот снимок – единственное его фото от Нее. Другого у него никогда не было, в былые – львовские – годы она ему не дарила. Они ведь не были обручены. Когда-то были товарищами по юношеской сети ОУН, потом, при немцах, – товарищами по подполью, ими и остались. Он даже не поцеловал ее ни разу – не было у них для этого времени. Даже в снах она каждый раз исчезала от него, как только он с мукой счастья приближался к ее сияющему личику. То, что это личико целует Стодоля, – что так же властно, словно танком, Стодоля может давить всю ее субтильную, хрупкую, как у куколки, фигуру, в военной форме казавшуюся еще меньше, – подминать тяжестью своего мощного, крепко сбитого тела (был небось тяжелым, неслучайно же оставлял после себя впечатление, будто он больше и крупнее, чем на самом деле…) – может вонзаться в нее с безоглядной жестокостью любовника, и между ними может происходить все, что происходит наедине между мужчиной и женщиной, – все это как-то попросту не достигало раньше сознания Адриана, будто с той стороны в голове у него стояла отражающая заслонка. На снимке он впервые это увидел – так, словно это было наяву. Словно эти двое любились прямо у него на глазах. Тот фотограф, должно быть, был из какой-то мольфарской[35]35
Мольфар — человек, который, как считается в культуре гуцулов, обладает сверхъестественными способностями, колдун.
[Закрыть] семьи, – в этих краях язычество еще не перевелось, девушки носили на теле полынь от мавок[36]36
Мавки – русалки.
[Закрыть], а на Купала в лесу цвел папоротник, и охранник Адриана Ворон тоже в это верил. А может, причиной всему была война, разворошившая не только людей, но и духов? На Волыни во время их рейда так же кружили слухи про всякие чудеса: якобы в Почаеве на Успение Божья Матерь заплакала перед народом живыми слезами, а в пещере шевельнулся серебряный гроб Иова Железа, бывшего исповедником князя Константина, и в Остроге был слышен из руин замка голос Константина, который, по преданию, должен был разбудить дух народа до двенадцатого колена. А под Берестечком каждую ночь шумела невидимая битва трехсотлетней давности – бряцали сабли, ржали кони, кричали раненые, да так, что иногда можно было разобрать отдельные голоса, и в Году Божьем тысяча девятьсот сорок втором ничего хорошего это, понятное дело, не предвещало. Но тогда хотя бы церковь еще была не уничтожена и подавала людям помощь и утешение. Теперь, когда в храмах хозяйничали энкавэдэшники, а посаженные ими «батюшки» выпытывали у крестьян на исповеди, не заходят ли к ним по ночам «гости из леса», оставалось верить разве что колдунам.








